355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Мориак » Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах] » Текст книги (страница 7)
Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах]
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:54

Текст книги "Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах]"


Автор книги: Франсуа Мориак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)

III

Слабость ее была безмерна и сладостна. Сердце бешено билось, но не причиняло страданий. Нет, нет, она не умирала, а живая она впредь не позволит противнице взять верх над ней. Только бы осталась возможность снова забеременеть! Тогда враг будет вынужден сложить оружие. Достаточно усмирить свекровь: обуздать Фернана – ничего не стоит. Но, выйдя замуж, она имела глупость счесть, что теперь может жить свободно, ни в чем себя не сдерживая. Поэтому она дала волю своей склонности к насмешкам, которую с трудом прятала, пока была невестой. Поверила, что уже выиграла партию, на самом деле еще даже не начатую. Не велико дело, думает она, распалить робкого пятидесятилетнего холостяка, переглядываясь с ним сквозь заросли бирючины, отделявшие усадьбу Казнавов от сада Лашассеней, у которых Матильда жила в гувернантках! Тем более что крупная рыба охотно шла сама в расставленную сеть. Матильде, шпионившей сквозь ветви за стычками матери и сына, следовало бы помнить, что этот человек подхватывал ее как мяч в игре, что она в его руках была всего лишь оружием в той повседневной борьбе, в которой сын до сих пор неизменно оказывался побежденным матерью.

Теперь, в бездне изнеможения, распростертая на самом дне, она надеется, что отныне сумеет обуздать свой безумный смех, притупить остроты, доводившие до бешенства Фернана Казнава, этого кумира, привыкшего быть предметом поклонения. Она забывает, что такой ее вылепила вся ее нищенская жизнь, что она сама ожесточилась, вооружилась сухостью, воздвигла стену глумления между собой и миром.

Еще девочкой, в приземистом доме на бульваре Кодеран – такие в Бордо именуют бараками – она вместе с Жаном, своим младшим братом, посмеивалась исподтишка над отцом, когда этот преподаватель третьего класса в лицее отрывался от проверки домашних заданий и застывал, уставясь в стену: свет из-под абажура падал только на худые руки, лежавшие на сочинениях, написанных детским почерком, бросая странный зеленый отблеск на эту оцепеневшую фигуру. Матильда и Жан в то время уже знали, что мать их отнюдь не умерла в Бордо, как им внушали, а живет под другими небесами, с другим мужем. И все же смеялись они бесхитростно, ведь они не слышали, как стонет рядом с ними этот человек – затравленная дичь при последнем издыхании.

Этот питомец Парижского Педагогического института, чья борода была выхолена, безукоризненна, как и его стиль, приобрел опасную славу в год, когда он прочел десять лекций, посвященных «страданиям Рене», воспитанницам частных курсов Р… – славу покорителя девицы Кусту (племянницы судовладельца, той самой, чей отец разорился на беговых лошадях). Он, однако, не сумел отстоять ее, когда она подверглась атаке человека своего круга. В этой истории невинность преподавателя была настолько очевидна, что многие из Кусту (ни один из которых не пожелал присутствовать на свадьбе), стали подчеркнуто отвечать на его приветствие после измены жены.

Позднее, когда в результате ряда мозговых нарушений он уже не мог даже самостоятельно править сочинения, Матильда, в ту пору студентка, делала это вместо отца, и она же каждое утро помогала больному сесть в трамвай на Круа-Бланш, провожая его до улицы, проходившей позади лицея, чтобы ее не заметили лицеисты, спешившие на занятия. Остановившись на тротуаре, она смотрела, как отец удалялся на подкашивающихся ногах, направляясь в класс, где его ждал, возможно, издевательский галдеж. В то ужасное время она тем не менее еще отвечала смехом на разглагольствования кузена Лашассеня – «их провидения» – о том, что просто непостижимо, как преподаватель не додумается сам подать в отставку, или уверения г-жи Лашассень (в девицах Кусту), что, будь она в их положении, она уж сумела бы обойтись без гостиной и прислуги. Матильда находила также комичным нескрываемое предпочтение, отдаваемое отцом и кузенами Жану, чьим ангельским лицом, короткими кудрями цвета опаленного золота и острыми зубами, приоткрывавшимися, когда он по-детски смеялся, все они восхищались. А он вечерами убегал через окно гостиной. Матильда бодрствовала, чтобы отодвинуть засов парадного после полуночи, когда он вернется с глазами наивными и непристойными, казавшимися огромными от кругов блаженной усталости, с грязными руками и темным следом последнего поцелуя на его девичьей шее, которую открывал незастегнутый ворот рубашки. Она встречала без единого упрека, но с сухой насмешкой этого помятого предрассветного ангела. В пору, когда Жан был любовником певицы из театра Буфф, он отнес в ломбард кое-что из их жалкого столового серебра, но Матильда даже не подумала уведомить об этом отца или Лашассеней. Она сочла брата спасенным в день, когда, выкупив все вещи до единой, он положил их обратно в буфет, проявив такое нежное раскаяние, что она, хотя и отрицала в себе экспансивность, поцеловала дорогое ангельское лицо – несколько поблекшее с апреля и подпорченное мелкими прыщами. Ангел, однако, по-прежнему улетал каждую ночь той роковой весны, и поскольку он был не столь божествен, чтобы его тело могло проходить сквозь стены, Матильда продолжала отодвигать для него засов. Иногда, смущенно глядя на нее, ангел отказывался лечь, бренчал в глубине кармана золотыми монетами, которые он вдруг бросал на стол, и говорил, что, когда они кончатся, он раздобудет еще. От него пахло табаком, мускусом, пахло постелью. Он напевал: «Пусть мной владеешь ты сегодня – ты не узнаешь никогда – люблю иль ненавижу я…» Она умоляла его не будить отца. Он требовал, чтобы она сходила на кухню за остатками обеда. Матильда сама удивлялась, почему находит в этом полуночничанье горькое отдохновение. Она плохо понимала разглагольствования подростка: соприкасаясь бок о бок с этой юной гнилью, внимая его болтовне до зябкого часа первого трамвая, сама она оставалась незатронутой.

Наконец разразился скандал, быстро замятый усилиями директора лицея, Лашассеней, Кусту, о котором Матильда так никогда ничего и не узнала, кроме того, что в дело сунула нос полиция и следует выказывать особую благодарность Лашассеням за отправку Жана в Сенегал, где у Кусту были фактории.

Отец прожил еще несколько месяцев в полубессознательном состоянии, и Лашассени говорили, что как для него, так и для всех остальных было бы лучше, если бы он поскорее умер. В день его смерти они повторили, что это – избавление. Г-жа Лашассень утверждала, что на месте Матильды ей хватило бы деликатности не требовать траурных занавесей, поскольку за них, как и всегда, придется платить им. Они заплатили и даже приютили сироту в своем поместье Лангон, где проводили жаркие месяцы. На Матильду были возложены обязанности не слишком переутомлять наукой их дочь, чахлую и «придурковатую» девочку. Лашассени хвалили свою бедную кузину за «тактичность и умение исчезать». И вправду, перед десертом она словно бы испарялась. А сидя за столом, была незаметна, точно притушала блеск своих белокурых волос; взгляд ее казался отсутствующим; неброское платье сливалось с деревянными панелями. Поэтому в ее присутствии перемывалось самое грязное белье, и супруги не опасались тихони, делавшей вид, что у нее нет глаз, но все видевшей, нет ушей, но все слышавшей. Здесь Матильда «досыта» удовлетворяла, держа это в тайне, ту склонность к насмешкам, которой предстояло погубить ее у Казнавов. Все в ней, казалось, было иссушено, выжжено: унылая земля, лишенная влаги! Она полагала, будто знает, каков порядочный человек – по своему отцу, обманутому, опозоренному, оплачиваемому хуже, чем шофер такси (он собирал в банку из-под табака свои окурки). Она отнюдь не сомневалась, что видела любовь, представшую ей в облике брата, ангела с грязными перьями, стучавшего ночью в облупленную дверь барака. И вот она разглядывала Лашассеней с неистовой и глухой жестокостью. Она говорила себе, что, занятые главным образом едой, они оба равно разжирели, что глаза у них заплыли салом, что этих мужа и жену легко счесть братом и сестрой, настолько одинаковой была их плоть, одинаковы обвислые щеки, лоснившиеся от вечного соуса. Она сравнивала их с медузами, чьи подвижные щупальца не дотягиваются ни до чего, кроме собственной дочери Ортанс, «у которой, – записывала в свою потайную тетрадь Матильда, – на шее уже достаточно жемчуга, чтобы прикрыть следы золотухи». Как презирала она их за столом, когда они неспешно переговаривались, перемежая слова долгим жеванием! «Они связывают нить беседы только после того, как проглотят кусок, как люди, которые никогда не пожертвуют тем, что едят, ради того, что высказывают». И она составила им эпитафию: «Они ели и копили».

Но перепалки другой пары за бирючинами живой изгороди уже отвлекали ее от развлечения Лашассенями. Изгородь проходила вдоль Южной аллеи, милой Фернану Казнаву. Сюда он убегал от материнского надзора. Трусливо озираясь по сторонам, пятидесятилетний сын, как лицеист, покуривал тайком запретную сигарету. Если случалось, что Фелисите обрушивалась на него с одного из помостов, устроенных для слежки за ним, он не всегда успевал затоптать окурок под кустами. Однажды Матильда видела, как он пожирал тайком дыню, запрещенную ему по причине запоров, бросая через изгородь корки, одна из которых попала прямо в лицо шпионке. Она завернула в газету эти преступные корки, побежала к Казнавам, сообщила Мари де Ладос, что какой-то мародер разоряет ее бахчу, и потом снова притаилась за бирючинами, куда до нее долетело эхо разразившейся грозы.

Но частенько и она, в свою очередь, становилась объектом слежки. Она делала вид, что не замечает массивную фигуру Казнава, который, подобно какому-нибудь замшелому божеству, увенчивающему пограничный столб, раздвигал ветви кизила, орешника и бирючины. Она, разумеется, не строила воздушных замков в связи с этим маниакальным взглядом, который ее пожирал: молодая женщина на берегу Гаронны привычна к прожорливым взглядам, к этому жадному вниманию мужчин. Но г-н Лашассень тяжеловесно подшучивал над Матильдой: он утверждал, будто Фернан Казнав расспрашивал его о молодой девушке, о ее характере, вкусах; выяснял, действительно ли ее мать урожденная Кусту… И как было Матильде не вспомнить тут подслушанные через изгородь диалоги, долетавшие до нее в обрывках? (Ибо мать и сын бок о бок, точно старые фрегаты, удалялись по Южной аллее и появлялись вновь только после того, как завершали обход дома по кругу.)

Ей кажется, что она их слышит и сейчас, во мраке, когда слабость ее столь безгранична, что ей не по силам даже протянуть руку к перине. Дрожи пока нет; но смогут ли ее усталые члены воспрять из этой бездны? Может ли подобная разбитость не быть вечной? Ее тело сломлено не болезнью, думает она, но ударами, нанесенными этим мужчиной и этой старой женщиной, которую она представляет себе сейчас сидящей в кабинете, где протекло так много тягостных вечеров. Та поворачивает полено, отодвигает подальше кресла, ставит экран, предохраняющий от искр. Говорит сыну: «Я тебя не целую, я еще приду к тебе подоткнуть одеяло…»

Матильда вспоминает, как колотилось у нее сердце в тот день, когда, притаившись за бирючинами, она прислушивалась к нарастающей грозе двух сливающихся голосов. Наконец мать и сын появились в конце аллеи. Сначала громче кричал он, обвинял г-жу Казнав в том, что во время последних выборов та заставила его отклонить предложение комитета радикалов. Она не разрешила ему даже сохранить за собой кресло в департаментском совете… Они остановились в нескольких метрах от притаившейся Матильды. Старуха говорила:

– Я прежде всего хотела, чтобы ты жил, понимаешь? Чтобы ты жил!

– Полно! Дюлюк еще вчера заверил меня, что я крепок как дуб. Он обещает, что я похороню вас всех. Ты хотела, чтобы я жил… возле тебя. Вот в чем правда.

– Ты крепок как дуб? Дюлюк сказал это тебе, чтобы польстить. Как будто после скарлатины, которой ты переболел в десять лет, у тебя не было всяких хворей, в которых врачи ничего не понимали, да еще твой хронический бронхит, подхваченный в год, когда ты пошел волонтером… не говоря уж обо всем, что ты умудрился подцепить с тех пор.

Еще один круг, и когда они появились вновь, молодая девушка услышала, что битва возобновилась на новой территории:

– Чтобы лучше держать меня в руках, ты помешала мне жениться. Ты… ты сделала меня одиноким.

– Тебе жениться? Бедный малый! Хотела бы я посмотреть на тебя в роли мужа.

– Не толкай меня на это.

Старуха пожала плечами. Задыхаясь, она обмахивала платком посиневшее лицо. Сейчас Матильде известно то, чего она не знала в ту пору и на чем мать основывала свое спокойствие: уже тогда Фернану нередко случалось в вечер после стычки сесть в поезд с чемоданом, но без самых нужных вещей, и отправиться в Бордо к некой особе, которую г-жа Казнав неизменно обозначала словом «привычка». «Знаете, Фернан, к сожалению, завел себе привычку на улице Югри». Она добавляла: «Он ее хорошо выдрессировал. За него нечего беспокоиться. Она его не разорит».

Но «привычке» никогда не удавалось удержать у себя Фернана дольше трех дней: он возвращался домой, дрожа, поскольку забыл взять с собой фланелевое белье, невыспавшийся, поскольку никогда не умел спать вдвоем, разъяренный ресторанами и чаевыми, короче, совершенно разбитый, угнетенный, поскольку такого рода упражнения утомляли его нервные центры.

– Завтра утром я уеду десятичасовым.

– Как тебе угодно, сын мой. Счастливого путешествия.

Матильда вспоминает пронзительные голоса, провопившие и эту угрозу, и этот ответ, – они решили ее судьбу. Ибо едва она это услышала, как приняла решение сесть в тот же десятичасовой.

Теперь уж поздно лгать себе. Дрожи пока нет – но тебе так зябко, что ты убеждаешь себя, сама в это не веря, будто всему причиной ночной ветер и ледяной пот на твоих членах. Ты сама устремилась к своему несчастью. Ты не испытывала никакой нежности к этому старому человеку. Просто инстинкт крота толкал тебя искать выход из твоего подчиненного положения. Самое худшее в униженном состоянии, что оно заставляет нас рассматривать людей с точки зрения извлечения из них выгоды, и мы доискиваемся только одного, каким образом можно их использовать. Ты вглядывалась в каждого человека, в каждое событие, переворачивая их, как карты, в надежде получить козырь. Ты толкала каждую приоткрытую дверь, – пленница, ты вовсе не заботилась о том, ведет ли она в поле или в пропасть. Разумеется, в то утро, когда под предлогом визита к зубному врачу ты взяла билет второго класса до Бордо и уселась напротив Фернана Казнава, ты даже не могла себе представить, что твои ухищрения увенчаются успехом…

Матильда больше уже не сомневается – смертоносный ураган снова корежит ее, сотрясает, пронизывает, буйствует, вырывая с корнем это молодое живучее деревцо. Она вспоминает, как девочкой, когда у нее подымался жар, она забавлялась, клацая зубами. Теперь она может предаваться этому вволю. Как трясется кровать! В первый раз она не тряслась так сильно. Захваченная этим циклоном, Матильда до странности отчетливо осознавала покой ночи вокруг неподвластного ей тела. Она слышала в уснувшем и недосягаемом мире беспокойное шевеление птиц, разбуженных луной. Слабый ветер едва покачивал верхушки деревьев. Одна! Одна! Где отец, который присаживался к ней на кровать, когда она болела в детстве, и неловкой рукой откидывал со лба влажные волосы? При свете ночника он правил домашние задания, пока не подходил час напоить ее травяным отваром. Мертвые не помогают умирать живым, которых они любили. Она произнесла вслух имя Жана, своего брата, возможно, еще не покинувшего сей мир. Ей следовало быть настойчивее, дознаться о нем, пусть он и не ответил ни на одно ее письмо… Где затерялось это слабое дитя? Озноб прекратился. Теперь ее затягивало в раскаленное горнило свирепой лихорадки, она вся горела, как молодая сосенка. Ей виделся высушенный пляж, пожираемый огненным небом, разложившийся труп, который волна то затопляла пеной, то оставляла, чтобы снова накрыть, и, хотя лицо было чудовищно изуродовано, она знала, что это лицо Жана, ее брата. Но ни к одному человеку, кроме этого брата, она не взывала в бреду. Она никого не любила. Ее никто не любил. Это тело, которое испепелит смерть, никогда не испепелялось любовью. Забытье ласк не подготовило ее к вечному растворению. Эта плоть гибла, так и не познав своей тайны.


IV

Чуть позже мать Казнав чиркнула спичкой, взглянула на часы, потом на мгновение внимательно прислушалась не к предрассветной и задумчивой ночи, но к дыханью обожаемого сына за перегородкой. После некоторой внутренней борьбы она встала с постели, сунула распухшие ноги в шлепанцы и, облачась в коричневый халат, зажав в кулаке свечу, вышла из комнаты. Вот она спускается по лестнице, идет по коридору, пересекает холодную пустыню вестибюля. Теперь она на территории врага: как ни крадучись подымается она, ступени скрипят под ее тяжестью. Она останавливается, слушает, идет дальше. Перед дверью гасит ненужную уже свечу и напрягает слух. Серый рассвет проникает на лестницу. Ни стона, ни жалобы, только какой-то странный звук, точно приглушенное постукивание кастаньет. Зубы клацают, клацают, и наконец слышится жалобный стон… Один Бог мог видеть, что отразилось на этом лике Медузы, подслушивающей под дверью, за которой хрипела ее соперница. Искушение не входить, пусть вершится то, чему суждено произойти… Старуха колеблется, отступает, одумывается, поворачивает ручку.

– Кто там?

– Это я, дочь моя.

Уже не ночник освещает комнату, но холодная белизна сквозь жалюзи. Матильда смотрит, как надвигается на нее кошмар. И, стуча зубами, кричит;

– Оставьте меня. Мне ничего не нужно. Меня просто немного лихорадит.

Старуха спрашивает, не дать ли ей хинина.

– Нет, мне ничего не надо, только отдых, только повернуться к стене. Уходите.

– Как вам угодно, дочь моя.

Все сказано. Она выполнила свой долг. Ей не в чем себя упрекнуть. Чему быть, того не миновать.

Матильда, воздев руки, точно для заклятия, еще секунду после бегства врага держит их перед глазами, ошеломленная тем, что они сделались лиловыми. Ее сердце безумствует – птица, которую душат и крылья которой бьются все быстрее, все слабее. Она попыталась приглядеться, поднеся руки ближе к глазам, и не увидела своих ногтей, уже посинелых… но даже в эту минуту беспредельного ужаса она не подумала о вечности ночи, в которую погружалась: совершенно одинокая, Матильда не осознавала, что подошла к самому краю жизни. Будь она любима, поцелуи заставили бы ее вырываться из объятий вечного покоя. Но ей не пришлось рвать никаких связей – она ведь не знала привязанности. У ее изголовья не прозвучал торжественный голос, называя имя Творца, быть может, и грозного, устрашая ее милосердием, быть может, неумолимым. Не было никакого лица, залитого слезами, которое она оставляла бы позади и которое дало бы ей возможность соизмерить стремительность соскальзывания во тьму.

Ей выпала легкая смерть тех, кого никто не любил.


V

– Слышишь, что говорит тебе Дюлюк?

Под тяжестью Дюлюка качались перила лестничной площадки. Дверь в комнату, где лежала покойница, осталась приоткрытой. Слышно было, как сморкается Мари де Ладос. Дюлюк, практиковавший тридцать лет, знал толк в родильной горячке: уж не собирается ли Казнав учить его медицине? Через двое суток после выкидыша не было никаких оснований приглашать к больной сиделку…

– Ну, а найми ты даже сиделку? Она ведь умерла не от горячки, бедняжка. Сердце сдало. Если бы не сердце, она сопротивлялась бы по меньшей мере три дня. Я видывал и таких, которые выдерживали больше месяца. Помнишь, когда я выслушивал твою супругу во время гриппа и тебя предупреждал насчет аорты?

Большой витраж на лестнице грязнил лазурь. Фернан Казнав вырвал руку, в которую вцепилась мать, твердившая:

– Слышишь, дорогой, что говорит тебе Дюлюк?

И он повторил в третий раз, точно сомнамбула:

– Я должен был взять сиделку.

Он, не глядя, протянул руку Дюлюку, потом скользнул в черную полосу, образованную щелью приоткрытой двери, и увидел Мари де Ладос, склонившуюся над постелью. Сев поодаль, возле круглого столика, он понял, что она кончает заплетать в косу волосы покойницы, еще живые. От движения паровоза задрожала вода в стакане, и поскольку г-жа Казнав и Дюлюк на площадке заговорили громче, Фернан попытался отвлечься, вникая в их беседу. Доводилось ли ему видеть труп? Да, тридцать семь лет назад – тело отца в той комнате на первом этаже, которая потом стала кабинетом. Как спокойна была тогда его мать! Ему вспоминается, что она все твердила, целуя его: «Теперь начнется новая жизнь…»

Она входит с телеграммами в руке и бросает испытующий взгляд на неподвижно сидящего сына. Из сада доносятся голоса: монахини из богадельни, несколько дам, желает ли Фернан, чтобы их пригласили в дом? Он жестом отказывает. Она берет его за руку:

– Пойдем, дорогой. Ты же знаешь себя. Не оставайся здесь: тебе станет плохо.

Он отнял руку, даже не повернув головы. Она спустилась, чтобы попрощаться с посетительницами, и снова поднялась. Она опять стала умолять его, чтобы он пошел отдохнуть, прибегая к обычным доводам:

– Кому теперь польза от твоей усталости. Хороши мы будем, если ты заболеешь…

Наконец он заговорил, не глядя на нее:

– В котором часу ты подходила к ее двери?

Она ответила, что, вероятно, часа в четыре.

– Ты сказала доктору, будто слышала, как у нее стучат зубы.

– То есть, подумавши, я сказала себе, что, возможно, этот звук оттого, что у нее стучат зубы.

– Почему ты не зашла к ней еще раз?

– Она сказала, что у нее ничего не болит, что ее только лихорадит…» Она отказалась даже от хинина. Я ушла совершенно успокоенная.

– Ну, не такая уж успокоенная, если ты вернулась в шесть, чтобы посмотреть…

Она ничего не отвечает, потрясенная – не тем, что он ее допрашивает, как судья, но тем, что в интонациях дорогого сына ей слышится страдание. Она успокаивает себя мыслью: «Это от щепетильности…» Твердит себе: «Он не расстроен». Но какой ужас, если это так!

Живая Матильда не вынесла бы взгляда, которым старуха окидывает ее тело, ставшее навеки безразличным. Время торопило – необходимо было спуститься вниз, написать адреса на извещениях о смерти, но она никак не могла решиться оставить их наедине. Чего бы она не сделала, чтобы прервать это свидание с глазу на глаз! И вдруг она устыдилась своего чувства. Ей припомнилась картина в иллюстрированном издании Мишле: один из пап, приказав вырыть из могилы своего предшественника, судит покойника, выносит ему приговор, издевается над трупом… Осталась одна ночь, всего одна ночь до положения во гроб; завтра свинцовый футляр сокроет это тело, и взгляд Фернана натолкнется на тройной опечатанный гроб. Наконец-то он больше не увидит этого лица. Но как пылко он созерцал его! Никогда и ни на кого не смотрел он с таким безмолвным и печальным вниманием. Она вновь подошла к нему, взяла его за руку и произнесла повелительно и умоляюще:

– Пойдем!

Он оттолкнул ее. Она пошла к двери. Каким покойным, разгладившимся, счастливым, любимым казалось ей это уснувшее лицо! Мучаясь одышкой, она спустилась, села писать адреса и здесь, вдали от покойницы, вновь обрела хладнокровие. С чего это она встревожилась? Разве не будет отныне Фернан принадлежать ей безраздельно? Мари де Ладос пришла сказать, что барин велел передать барыне, чтобы та не ждала его к обеду. Она улыбнулась, эта крайность ее успокоила; теперь уж покойнице долго его не удержать. Не такой он был человек, чтобы стеснять себя из-за трупа. Но для него нет большего удовольствия, как досадить матери. Зря она старалась вытянуть его оттуда силой; прояви она безразличие, ему самому бы уже надоело… В самом худшем случае он спустится к ужину.

Весь день ей пришлось принимать черных, шепчущих под вуалетками дам в гостиной, где жалюзи были закрыты, зеркала занавешены, кресла погребены под чехлами. Все в один голос превозносили г-жу Казнав за ее стойкость. Все питали надежду, что часа в четыре их чем-нибудь угостят, хотя бы печеньем, – то ли им хотелось уверить себя, будто день не потерян попусту, то ли смерть пробуждала в них древний ритуальный инстинкт, смутную жажду возлияний, умиротворяющих отлетевшие души. Но им пришлось снять осаду натощак. Проводив последнюю посетительницу, Фелисите спросила Мари де Ладос, спустился ли барин. Служанка ответила, что барин еще наверху и приказал, чтобы в семь часов ему принесли туда бульон с яйцом, халат, шлепанцы и бутылку арманьяка. Она всегда говорила – барин настоящий Пелуйер; он прикидывается злым, но на самом деле нет человека добрее… Мари де Ладос почувствовала, что лучше ей не продолжать, хотя в сумраке вестибюля видела только неподвижную тушу своей барыни.

– Пошла на кухню, дубина.

Хозяйка отдала это приказанье тем тоном, каким сорок лет назад старик Пелуйер кричал Мари де Ладос, когда девушка в изнеможенье падала на стул: «Встань, лентяйка». Он не выносил вида сидящей служанки. Даже ела Мари в те времена стоя, на бегу, прислуживая господам. Право на стул принадлежало ей только если она бодрствовала у гроба или пряла. Грубые посконные простыни, в которые обернули сейчас наверху тело, переставшее страдать, были вытканы умершими служанками.

Госпожа Казнав отужинала в одиночестве, чутко прислушиваясь, убежденная, что с минуты на минуту лестница скрипнет под ногами разбитого усталостью сына. Когда она вставала из-за стола, ей показалось, будто она наконец слышит его, и она уже состроила безразличную мину, – но это прошел вечерний скорый, и раскрылась от тряски чердачная дверь.

«Завтра к вечеру он сдастся».

Она набросила на плечи шаль, спустилась в сад. Восточный ветер пригнал паровозный дым; но аромат лип и жасмина перебивал запах гари. Стихло последнее щебетание птиц на деревьях. Старая женщина глядела на жалюзи, сквозь которые пробивался свет погребальных свечей. Она сказала вполголоса: «Хорошо ты завтра будешь выглядеть, мой петушок». Возле магнолии она спугнула соловья. Она шла вдоль сухой и пыльной лужайки, и кузнечики умолкали при ее приближении. Она представляла себе сына, зябко скорчившегося на рассвете подле трупа, который пролежал уже сутки. Он, так страшащийся смерти, утром будет, надо думать, сам на себя не похож.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю