Текст книги "Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах]"
Автор книги: Франсуа Мориак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
VII
Единственное средство забыться – работа. Каждое утро доктор просыпался исцеленным, словно у него удалили точившую его язву, и ехал в город, один, потому что с наступлением тепла Раймон экипажем не пользовался. Мыслями доктор все время жил в лаборатории, а от его страсти оставалась лишь притупившаяся боль, о которой он хранил смутное воспоминание. Он бы мог пробудить ее, если бы захотел, и дотронувшись до чувствительного места, наверняка исторг бы у себя крик. Но вчера самая дорогая для него гипотеза была опровергнута опытом, по уверениям Робинсона, безукоризненным, – это грозило свести на нет всю проделанную работу. Как будет торжествовать X., заявивший в Биологическом обществе, что у него, Куррежа, ошибочная методика исследования!
Величайшее несчастье женщин состоит в том, что ничто не отвлекает их от терзающего втайне врага. В то время как доктор, прильнув к микроскопу, совершенно забывал о себе и об окружающем мире, всецело захваченный тем, что наблюдал в эту минуту, словно собака, сделавшая стойку перед дичью, Мария Кросс лежала на кушетке при спущенных жалюзи, дожидаясь вожделенного часа свидания – краткой вспышки огня в тусклом сумраке ее дней.
Но даже этот единственный час – как был он ненадежен! Им очень скоро пришлось отказаться от удовольствия ездить вместе до Таланской церкви. Мария Кросс приезжала раньше Раймона и встречалась с ним недалеко от коллежа, в одной из аллей городского парка Он держал себя еще более скованно, чем в первый день, и его пугливая неловкость окончательно убедила Марию в том, что это совсем еще ребенок, хотя кое-что в его поведении – то смешок, то брошенный им намек, то взгляд исподлобья – могли бы ее насторожить, но она упрямо держалась за созданный ею образ ангела Она приближалась к этому ангелу с величайшей осторожностью, затаив дыхание и на цыпочках, словно боялась спугнуть дикую птицу. Все поддерживало ее в этом заблуждении: его щеки, вспыхивавшие румянцем от всякого пустяка, его гимназический жаргон и едва уловимые, как легкий налет, следы детскости в его развитой, сильной фигуре. Мария себя запугала тем, что она видела в Раймоне и чего на самом деле в нем не было; она трепетала перед чистотой его взгляда, упрекала себя в том, что замутила и встревожила его душу. Ничто не подсказывало ей, что в ее присутствии Раймон неотвязно думал об одном: как ему теперь поступить – снять меблированную комнату?
У Папильона был один адресок… Но, пожалуй, для такой женщины это будет не вполне пристойно… Тот же Папильон говорил, что в гостинице «Терминус» можно снять комнату на день, надо было бы справиться, но Раймон ходил и ходил мимо входных дверей, не решаясь войти. Он предвидел всевозможные трудности и считал их неодолимыми…
Мария Кросс думала о том, как бы завлечь Раймона к себе, но не решалась даже намекнуть ему на это. Она остерегалась запачкать, хотя бы и мысленно, этого пугливого мальчика, свою дикую птицу, но уверяла себя, что в душной плюшевой гостиной, в глубине дремлющего сада, их любовь наконец изольется в словах, подобно тому как недавняя гроза разрешилась дождем. Она не воображала себе ничего такого – разве что прижмет его голову к своей груди… Он будет возле нее, как молодой олень, прирученный ее заботами, и она возьмет в ладони его теплую мордочку. Впереди ей виделся долгий путь их любви, но она и мысли не допускала об иных ласках, кроме самых ранних и самых чистых, запрещая себе думать о постепенно возгорающейся пылкости – о лесе, в котором любящие раздвигают ветки ради того, чтобы заблудиться… Нет, нет, так далеко они не зайдут, она не станет разрушать чувства, обуревающие этого мальчика, – восхищение и страх. Как дать ему понять, не вспугнув, что на этой неделе он может прийти в душную плюшевую гостиную – надо воспользоваться тем, что г-н Ларуссель уехал по делам в Бельгию.
* * *
Сидя вечером за столом, доктор наблюдает Раймона, жадно хлебающего суп, но видит в нем не сына, а чужого человека, который сказал ему о Марии Кросс: «Я знаю, что знаю… «Что такое мог рассказать ему Папильон? Черт возьми, можно ли теперь сомневаться в том, что Марией завладел какой-то незнакомец? Ждать письма совершенно бессмысленно, слишком ясно, что она больше не хочет меня видеть. Признак, что она увлеклась… Но кем? Даже не знаю, как теперь подступиться к мальчику. Настаивать, чтобы он сказал, – значит выдать себя…» В эту минуту его сын поднимается из-за стола и выходит, не отвечая матери, которая кричит ему вдогонку;
– Куда ты? Он теперь почти каждый вечер ездит в город, – добавляет она. – Я знаю, что ключ от ворот он берет у садовника и возвращается в два часа ночи через кухонное окно. Если бы ты слышал, как он отвечает на мои замечания. Тебе надо наконец вмешаться, но ты бесхарактерный человек!
Доктора едва хватает на то, чтобы пробормотать:
– Умнее всего закрыть глаза.
До него доносится голос Баска: «Будь это мой сын, уж я б его выдрессировал!» Доктор поднимается, тоже выходит в сад. Посмей он только, он бы крикнул: «Для меня не существует ничего, кроме моей муки». Люди никогда не задумываются над тем, что именно увлечения отцов чаще всего отдаляют их от сыновей.
Он возвращается к себе, садится за письменный стол, выдвинув один из ящиков, достает оттуда связку писем и перечитывает те, что Мария писала ему полгода назад:
«Ничто не может привязать меня к жизни сильнее, чем желание стать лучше… Мне безразлично, что это будет совершаться втайне и что люди по-прежнему будут указывать на меня пальцем, я смиряюсь с бесчестьем…» Доктор забывает, что в то время подобный избыток добродетели приводил его в отчаяние и для него было пыткой, что их отношения развиваются в столь возвышенной сфере; он приходил в ярость оттого, что невольно спасает женщину, с которой ему так сладостно было бы пасть. Он представляет себе, с какой насмешкой читал бы это письмо Раймон, возмущается и вполголоса возражает, как будто в комнате он не один: «Позерство?» Не позерство ли этот ее высокий литературный слог? Но разве тогда, у постели умирающего ребенка, это тоже было позерство – ее смиренная скорбь, ее готовность принять страдание, словно через постулаты кантовской философии, внушенные ей матерью, к ней прорвалось наследие старой мистики? Стоя на коленях перед маленькой кроваткой (какое одиночество окружало этого покойника, какое презрение!), она нещадно винила во всем себя, била себя в грудь, стонала, что все к лучшему: по крайней мере, ее мальчик не успел устыдиться за свою мать… В этом месте слово брал ученый:
«Она, бесспорно, была искренна, и все же при всем величии ее горя в нем была доля самодовольства – она удовлетворяла свой вкус к позе… Мария Кросс всегда искала романические ситуации: разве она не вбила себе в голову, что ей непременно надо повидаться с умирающей г-жой Ларуссель? Доктор потратил немало усилий, убеждая ее, что встречи такого рода бывают эффектны только на сцене. Тем не менее ему пришлось взять на себя роль защитника любовницы перед женой, и он смог передать Марии заверения, что она прощена.
Чтобы немного отвлечься, доктор подошел к открытому окну и, вслушиваясь в полумрак летней ночи, пытался различить в ее слитном шуме отдельные звуки: непрестанный треск цикад, кваканье с болотца, отчетливые голоса двух жаб, прерывистое пенье какой-то птицы, быть может, вовсе и не соловья, звонки последнего трамвая. «Я знаю, что знаю», – сказал Раймон. Кто же это мог понравиться Марии Кросс? Доктор перебирает в памяти имена и отбрасывает их одно за другим: все эти люди внушают ей отвращение. Но кто, кто же не внушает ей отвращения? Ну-ка, вспомни, что поведал тебе Ларуссель, когда пришел однажды на прием, чтобы измерить давление: «Между нами говоря, она этого дела не любит… вы меня понимаете, а? Со мной – еще куда ни шло, потому что это все-таки я… В первое время, когда я собирал у себя приятелей, это было просто забавно. Все они вертелись вокруг нее, и я ждал, что будет: ведь когда кто-нибудь из друзей представляет нам свою любовницу, мы первым делом думаем, как бы ее отбить, верно? Я подумал: ну-ка, ну-ка, попробуйте, господа… но надолго их не хватило – она их быстро отвадила. На свете нет женщины менее искушенной в любви, чем Мария, и получающей от нее так мало удовольствия, – я знаю, что говорю. Это непорочная женщина, доктор! Более непорочная, чем все эти кичливые добропорядочные дамы, которые ее презирают». И Ларуссель еще сказал: «Именно потому, что Мария так непохожа на других женщин, я все время боюсь, что в мое отсутствие она может принять какое-нибудь нелепое решение; все дни напролет она мечтает, а выходит из дому, только чтобы поехать на кладбище… Вы не думаете, что на нее повлияла какая-нибудь книга?»
«Да, может быть, книга, – размышляет доктор, – хотя нет, я бы об этом знал, это ведь по моей части! Бывает, что книга переворачивает жизнь мужчины, и еще как! Да, бывает, но жизнь женщины? Полноте! По-настоящему, глубоко нас может взволновать лишь что-то живое, из плоти и крови. Книга? Роман?» Он покачал головой. Слово «роман» навело его на мысль о любовных шашнях, и он сразу вообразил рядом с Марией Кросс неведомого ему наглого обольстителя, эдакого горного козла.
В траве надрывно кричали коты. Под чьими-то шагами захрустел гравий, рядом со стуком открылось окно: это, конечно, вернулся Раймон. Потом доктор услышал, как кто-то идет по коридору; в дверь к нему постучали – вошла Мадлена:
– Папа, ты еще не спишь? Я беспокою тебя из-за Катрин, у нее вдруг начался хриплый кашель… ни с того ни с сего… Боюсь, не круп ли.
– Нет, круп начинается совсем не так. Сейчас я приду.
Немного погодя, когда он выходил от дочери, резкая боль в левой стороне груди вдруг приковала его к месту: схватившись рукой за сердце, он застыл у стены коридора, но никого не позвал на помощь и в ясном сознании слышал за дверью разговор четы Баск:
– Ну что тебе сказать? Да, он ученый, никто не спорит, но наука сделала его скептиком, он больше не верит в лекарства, а как можно лечить без лекарств?
– Так он же говорит, что это пустяк – не ложный круп даже.
– Не беспокойся, кому-то из своих пациентов он бы непременно выписал рецепт. Но у себя в семье он не церемонится, не желает себя утруждать. Иногда просто зло берет, что нельзя обратиться к кому-нибудь другому.
– Да, но зато как удобно, что он всегда под рукой, даже ночью. Когда папочки не станет, я потеряю всякий покой из-за малышей.
– Надо было тебе выйти за врача!
Смех был заглушен поцелуем. Доктор почувствовал, как рука, стиснувшая ему сердце, разжалась, и неслышной поступью удалился. Он лег в постель, но ему не лежалось, и, спустив ноги с кровати, он остался сидеть в потемках. Все вокруг было объято сном, только листва шелестела… «Любила ли Мария кого-нибудь? Я вспоминаю некоторые ее капризы… например, как она хотела заставить крошку Габи Дюбуа порвать с Дюпоном-Гюнтером. Но это был тоже высокий порыв… Должно быть, в числе ее предков был какой-нибудь подвижник, от которого она унаследовала стремление спасать человеческие души… Кстати, кто мне говорил в связи с этой историей, что эта самая Габи рассказывала о Марии бог знает что? Я помню и другие ее выходки… Быть может, она действительно не совсем «того»… Мне приходилось замечать, что натуры чересчур возвышенные… Но уже светает!»
Он взбил подушку, осторожно лег, чтобы не потревожить свой разладившийся механизм, и погрузился в забытье.
VIII
– А что мне сказать садовнику?
В пустынной аллее городского парка Мария Кросс пытается уговорить Раймона прийти к ней домой, где он наверняка никого не встретит. Она настаивает и стыдится своей настойчивости, чувствуя, что вопреки себе поступает как совратительница. Могла ли она увидеть в робости мальчика, который еще недавно топтался у дверей магазинов, не решаясь войти, что-либо иное, кроме невинной боязни? Вот почему она запротестовала:
– Пожалуйста, не думайте, Раймон, что я хочу… Пусть у вас не будет таких мыслей…
– Мне неприятно, что надо будет пройти мимо садовника.
– Но я же вам объясняю, что никакого садовника нет. Я живу одна в пустом доме, который мосье Ларусселю никак не удается сдать. Он поместил меня там как сторожиху.
Раймон громко расхохотался.
– Значит, вы и есть садовница!
Молодая женщина пожала плечами и, отвернувшись, пробормотала:
– Все говорит против меня. Никого не заставишь поверить, что я согласилась занять это место без всякой задней мысли. Моему сыну Франсуа нужен был свежий воздух…
«Знаем мы эту песню, – подумал Раймон. – Болтай, болтай…
Он перебил ее:
– Так вы говорите, что садовника у вас нет, ну, а прислуга?
Мария успокоила его: по воскресеньям она отпускает свою единственную служанку Жюстину. Эта женщина замужем за кочегаром, он приходит к ним ночевать, чтобы в доме с ненадежными запорами был хоть один мужчина, – в предместье неспокойно, но по воскресеньям после обеда Жюстина и ее муж уходят. Раймону надо только толкнуть дверь и войти: слева будет столовая, а сразу за ней гостиная.
Нахмурясь, он ввинчивал каблук в песок аллеи. За кустами бирючины поскрипывали качели, подошла разносчица, предлагая припорошенные пылью булочки и шоколадные батончики в желтой обертке. Раймон признался, что сегодня не завтракал, и купил себе рогалик и шоколадное печенье. Глядя на мальчика, отщипывающего кусочки рогалика, Мария поняла, что ее ждет: ее желания в истоке своем всегда чисты, а поступки неизбежно оказываются безобразными. Когда в трамвае она обратила внимание на этого подростка и его лицо стало усладой для ее глаз, на уме у нее не было ничего дурного. С какой стати отказывать себе в таком безобидном удовольствии? Разве человек, изнывающий от жажды, колеблется, прежде чем припасть к источнику, который встретился ему на пути? «Да, я хочу принять его у себя дома, но только по той причине, что на улице или на скамейке парка мне не удастся заставить его передо мною раскрыться. Ну и пусть со стороны это выглядит некрасиво: двадцатисемилетняя женщина, содержанка, завлекает к себе подростка, сына единственного человека, который оказал ей доверие, единственного, кто не бросил в нее камень…» И после того, как они расстались немного не доходя до креста св. Генезия, она опять подумала: «Я хочу, чтобы он пришел, но не за тем, не за тем, – при одной мысли об этом мне делается дурно… Но он все равно опасается, да и как ему не опасаться? Все мои поступки в моих глазах выглядят совершенно невинно, а в глазах других – гадко. Но, может быть, людям виднее?» Она произнесла одно имя, потом другое… Если ее презирают за навязанные ей поступки, то сама она помнит и другие, совершенные ею втайне, о которых знает только она одна…
Мария толкнула калитку, которую в воскресенье впервые откроет Раймон, прошла по дорожке, заросшей травой (садовника-то нет). Тучи нависали так низко, что казалось непонятным, почему они до сих пор не прорвались, – небо как будто тоже обессилело от всеобщей жажды. Поникли увядшие листья. Служанка не закрыла ставни, и большие мухи бились о деревянные панели столовой. Мария нашла в себе силы только кинуть шляпку на пианино и растянулась на кушетке, пачкая ее своими туфлями. Единственное, что она была еще в состоянии сделать, это зажечь сигарету. Ах, это была ее беда – физическая вялость при самом лихорадочном воображении! Сколько вечеров потеряла она, лежа здесь, на этой кушетке, с сердечной болью от беспрерывного курения! Сколько планов бегства, очищения рухнуло и пошло прахом! Для начала надо было подняться, что-то предпринять, повидаться с людьми. «Но уж коли я отказываюсь исправить свою жизнь с внешней стороны, остается только не позволять себе ничего такого, что могло бы отягчить или потревожить мою совесть. Так вот, юный Курреж…» Решено, она зовет его к себе ради единственного удовольствия, которое уже испытала в шестичасовом трамвае: ради его утешительного присутствия, ради грустного и неторопливого созерцания, – только здесь, у себя, она будет созерцать его вблизи и вволю. И больше ничего? Больше ничего? Когда присутствие какого-то человека нас волнует, мы невольно трепещем при мысли о возможности продолжения, неясное будущее нас пугает. «Мне очень скоро надоело бы на него смотреть, если бы я не знала, что он отвечает на мою игру и что в один прекрасный день мы с ним разговоримся… Таким образом я не мыслю себе в этой гостиной ничего иного, кроме задушевной беседы, материнских ласк, нежных поцелуев. Но имей же мужество признаться себе в том, что за пределами этого невинного счастья ты угадываешь огромное пространство, одновременно запретное и ничем не огражденное: никаких застав, перед тобой открытое поле, и ты незаметно заходишь все дальше в потемках, где так легко ненароком заблудиться.
А потом? Кто запретит нам насладиться счастьем? Разве я не могу сделать этого мальчика счастливым?… Вот здесь-то и начинаются сомненья: ведь это сын доктора Куррежа, святого человека… Он и мысли не допустил бы о чем-либо подобном. Я сама однажды, смеясь, сказала ему, что нравственный закон в его душе сияет столь же ослепительно, как звездное небо над его головой…
Услышав дробный стук капель по листьям, раскаты неспешно подступающей грозы, Мария закрыла глаза и, сосредоточась, представила себе чудесное лицо мальчика, такого чистого (как ей хотелось думать), а тот меж тем в эту минуту прибавлял шагу, чтобы не угодить под ливень, и размышлял: «Папильон говорит, что в этих делах надо сразу идти на штурм, он говорит: женщин такого пошиба надо брать силой, они только силу и любят… В растерянности мальчик поглядел на рокочущее небо и вдруг пустился бежать, набросив на голову пелерину; чтобы срезать кусок пути, он с ловкостью горного козла перемахнул через кусты.
Гроза уходила, но она еще висела над головой, и как раз наступившее затишье выдавало, что она еще близко. И тут Мария Кросс почувствовала, что ее осенило свыше, она была убеждена, что поступает правильно, сомнений быть не могло. Она поднялась, села за стол и принялась писать: «Ни в коем случае не приходите в воскресенье, не приходите вообще, никогда. Только ради Вас иду я на эту жертву…» Тут бы ей и поставить точку, но какой-то демон шепнул ей, чтобы она написала еще целую страницу: «Вы могли бы стать единственной отрадой и утешением моей ужасной, загубленной жизни. Нынешней зимой, возвращаясь по вечерам вместе с вами, я отдыхала душой, о чем вы и не догадывались. Но Ваше лицо, на которое Вы позволяли мне смотреть, было лишь зеркалом души, коей я мечтала завладеть: знать о Вас все без остатка, унимать Ваши тревоги, раздвигать ветки на Вашем пути, быть для Вас больше, чем матерью, ближе, чем подругой… Да, я об этом мечтала… но не в моей власти стать иной… Вопреки себе, вопреки мне Вы дышали бы здесь атмосферой разврата, в которой я задыхаюсь…» Она еще долго писала. Дождь припустил вовсю, и не слышно было ничего, кроме плеска воды. Окна были закрыты, за печкой шуршал сверчок. Мария взяла было книгу, но было слишком темно, а из-за грозы электричество не зажигали. Тогда она села за пианино и начала играть, наклонившись вперед, словно ее руки притягивали к себе голову.
Назавтра – то была пятница – Мария почувствовала безотчетную радость оттого, что после грозы погода испортилась, и весь день провела в халате, предаваясь чтению, музыке и безделью, пытаясь вспомнить каждое слово своего письма и представить себе, как его читает юный Курреж. В субботу после гнетуще-тяжелого утра снова пошел дождь, и теперь Мария поняла, чему она так радуется: плохая погода давала ей основание не выходить в воскресенье из дома, как она намеревалась раньше: в случае, если Раймон все-таки придет на свидание, несмотря на письмо, она будет на месте. Чуть отойдя от окна, сквозь которое она наблюдала, как разлетаются брызгами на дорожке капли дождя, Мария произнесла громким и твердым голосом, словно давала торжественный обет: «Какая бы ни была погода, я уйду».
Куда она пойдет? Будь жив Франсуа, она повела бы его в цирк. Иногда она выезжала в концерт и одна занимала целую ложу, охотнее всего – ложу бенуара, но публика быстро ее узнавала: по движению губ Мария угадывала свое имя, наведенными на нее биноклями враждебная толпа словно ощупывала ее, лишенную возможности защищаться. Чей-нибудь голос произносил: «Ничего не скажешь, одеваться эти дамочки умеют», – «Имея деньги, это не так уж трудно. И, кроме того, у них ведь только и есть забот, что о своем теле». Случалось, кто-нибудь из друзей Ларусселя покидал клубную ложу и приходил с ней поздороваться: стоя вполоборота к залу, он громко смеялся, гордясь тем, что на людях разговаривает с Марией Кросс.
Но с того вечера, как в Мюзик-Холле ее публично оскорбили женщины, она перестала бывать где бы то ни было, исключая концерты общества св. Цецилии. Любовницы местных тузов ненавидели ее за то, что она не желала терпеть их общество. Только одна из них на несколько дней снискала ее благосклонность – та самая Габи Дюбуа, показавшаяся ей «возвышенной душой» после того, как они однажды вечером обменялись несколькими словами в «Красном льве», куда ее затащил Ларуссель. Шампанское немало способствовало возвышению души Габи Дюбуа. В течение двух недель молодые женщины виделись ежедневно. Мария Кросс с терпеливым ожесточением, хотя и тщетно, пыталась порвать узы, привязывавшие ее приятельницу к другим людям. На одном из утренних спектаклей «Аполлона», куда Мария пришла, поддавшись приступу скуки, и, как всегда, сидела в ложе одна, привлекая к себе взгляды всего зала, она услышала в партере резкий смех Габи, потом засмеялись другие, до Марии донеслись обрывки негромко произнесенных оскорблений: «Эта потаскуха разыгрывает из себя королеву… эта… а прикидывается недотрогой… Марии вдруг показалось, что она больше не видит в зале ни одного человеческого профиля – только обращенные к ней звериные морды. Когда в театре опять погасили свет и глаза зрителей приковала к себе обнаженная танцовщица, Мария тихонько сбежала.
Ее маленького Франсуа с ней больше нет, и теперь она никуда не пойдет. Вот уже год, как его не стало, и только он один еще может заставить ее выйти из дому, только эта каменная плита, не длиннее детского тельца, хотя для того, чтобы к ней подойти, надо миновать аллею с указателем: «Великие». Но на пути к мертвому мальчику ей суждено было встретить живого.
В воскресенье утром бушевал ветер, но не из тех ветров, что лишь раскачивают верхушки деревьев: налетая порывами с юга, от моря, он с неодолимой силой заволакивал небо сплошным темным полотнищем. Только одинокий голос синицы открыл Марии, что тысячи птиц молчат. Тем хуже, она останется дома: юный Курреж получил ее письмо, она уже знает, насколько он робок, и может не сомневаться в его послушании. Если бы она даже не писала ему, он наверняка не решился бы войти в эту калитку. И она улыбнулась, вспомнив, как он ввинчивал каблук в песок аллеи и упрямо повторял: «А садовник?» Сидя в одиночестве за завтраком, она прислушивалась к шуму надвигающейся грозы. Крылатые кони ветра, сделав свое дело, мчались в бешеной скачке дальше, храпели и бились в ветвях деревьев. Не иначе как они пригнали сюда, на реку, с просторов взъярившейся Атлантики морских голубков и серебристых чаек, не садящихся на воду; казалось, этот ветер своим дыханьем окрасил облака, что неслись над предместьем, в мертвенно-зеленый цвет водорослей и забрызгал листву едкой пеной. Высунувшись из окна в сад, Мария ощутила на губах ее леденящий привкус. Он не придет, но если бы она даже не писала ему, разве бы мог он выйти в такую погоду? Сначала ее снедала тревога, что он не придет. Ах, куда лучше знать, что он и в самом деле не придет. Впрочем, если она никого не ждет, зачем открывать буфет в столовой и проверять, остался ли еще портвейн? Наконец хлынул ливень, пронизанный солнцем. Мария раскрыла книгу и стала читать, ничего не понимая, терпеливо начала страницу сначала, но опять без толку; села за пианино, стараясь играть не слишком громко, чтобы услышать, если хлопнет входная дверь. Боясь разочарованья, она упрямо твердила себе: «Это ветер, это, конечно, ветер», – хотя уже слышала в столовой неуверенные, мешкающие шаги. Она застыла на месте, не в силах встать, и вот он уже здесь, в гостиной, смущенный тем, что с его шапки льет вода. Он не смеет сделать ни шагу, она не смеет заговорить с ним, оглушенная всколыхнувшейся в ней страстью, которая ломает все преграды и неистово устремляется к реваншу, которая в секунду захватывает все существо человека, подчиняет себе все его физические и духовные силы, обнажает его вершины и его дно. И все же она строгим тоном произнесла самые обычные слова:
– Разве вы не получили моего письма?
Он все еще стоял в растерянности. («Она просто водит тебя за нос, – твердил ему Папильон. – Не позволяй ей морочить себе голову: держись посмелее…») Но, увидев перед собой это лицо, показавшееся ему таким разгневанным, Раймон опустил голову, как наказанный ребенок. А Мария, дрожа, словно здесь, в этой плюшевой гостиной, один на один с нею находился разъяренный молодой олень, не смела шевельнуться. Он пришел, хотя она сделала все возможное, чтобы его оттолкнуть, – значит, ее счастье не будет отравлено угрызениями совести и она может предаться ему всецело. Судьбе, которая пожелала бросить мальчика ей в жертву, она отвечала, что сумеет быть достойной этого дара. Чего она боялась? В эту минуту она была полна любви самой чистой, самой возвышенной, и доказательством тому служили слезы, набежавшие ей на глаза, когда она подумала о Франсуа: через несколько лет он стал бы таким же, как этот юноша… Она не знала, что гримаса, которую она сделала, сдерживая слезы, была истолкована Раймоном как признак раздражения, а быть может, и гнева. Неожиданно она сказала:
– В конце концов почему бы и нет? Вы хорошо сделали, что пришли. Положите-ка шапку на стул. Не беда, что она мокрая, этот генуэзский бархат видал виды… Хотите портвейну? Да? Нет? Значит, да.
Пока он пил, она сказала:
– Почему я написала вам это письмо? Я и сама не знаю… У женщин бывают причуды… впрочем, я знала, что вы все равно придете.
Раймон вытер губы тыльной стороной ладони.
– Вообще-то я чуть было не остался дома. Я подумал: она уйдет, и у меня будет дурацкий вид.
– С тех пор как у меня траур, я почти никуда не хожу… Я вам никогда не рассказывала о моем маленьком Франсуа?
Франсуа появился неслышно, словно он был живой. Быть может, матери хотелось удержать его возле себя, чтобы нарушить опасное уединение. Раймон увидел в упоминании Франсуа уловку с целью заставить его не выходить из рамок, но Мария, наоборот, хотела придать ему уверенности и, далекая от того, чтобы бояться его, полагала, что он сам ее боится. Впрочем, не она позвала на помощь своего умершего ребенка – он вошел сам, как входят дети, заслышав в гостиной материнский голос. Раз ее мальчик тут, с ней рядом, значит, все будет благопристойно. Что ты себя терзаешь, несчастная женщина? За твоим креслом стоит маленький Франсуа, он улыбается, он не краснеет от стыда.
– Прошло, кажется, чуть больше года, как он умер. Я еще хорошо помню день похорон… мама сделала сцену отцу… – Он замолчал, пытаясь вспомнить, что именно было сказано.
– Сцену? Почему? Ах да, понимаю… Даже в те дни у людей не было сострадания.
Поднявшись с кресла, Мария взяла альбом и положила его Раймону на колени.
– Я хочу показать вам его фотографии. Их видел до сих пор только ваш отец. Вот Франсуа на руках у моего мужа – ему всего месяц от роду, в этом возрасте младенец еще и на человека не похож, разве только для матери. А вот посмотрите: тут ему два года, он смеется, держа в руках мячик. Тут мы сняты в Сали, он тогда был слабенький, мне пришлось израсходовать последние сбережения, чтобы остаться на весь сезон, но там был доктор такой доброты, такого милосердия… Его фамилия была Казамайор… Это он держит ослика за повод.
Наклонившись над Раймоном, чтобы переворачивать страницы, она не видела сердитого лица подростка, который не мог шевельнуться с тяжеленным альбомом на коленях и бесился от этой вынужденной скованности.
– Вот он шести с половиной лет, за два месяца до смерти. Он выглядит поправившимся, верно? Я все время спрашиваю себя, не слишком ли много заставляла его заниматься? Ваш отец уверяет, что нет. В шесть лет он читал все, что бы ни попало ему под руку, даже то, чего он еще не мог понять. Живя рядом со взрослым человеком… – На секунду умолкнув, она продолжала:
– Это был мой товарищ, мой друг… – ибо в эту минуту и сама не понимала, чем был для нее Франсуа в действительности и чего она от него ждала. – Он уже начал задавать мне вопросы. Сколько ночей я провела без сна, думая о том, что в один прекрасный день придется ему объяснить… И единственная мысль, которая сегодня помогает мне жить, – что он ушел, не зная… что он не знал… что он никогда не узнает…
Она выпрямилась, руки ее повисли; Раймон не осмеливался поднять на нее глаза, но слышал, как содрогается ее тело. Хоть он и был растроган, он все же сомневался в ее искренности. Позже, на обратном пути, он будет повторять себе: «Она сама увлеклась этой игрой… она же просто играет покойником… И все-таки, слезы?» Его представление о ней поколебалось. Подросток создал себе канонический образ блудницы, в полном соответствии с тем, что ему внушили его учителя, хотя и считал себя не подверженным их влиянию. Мария Кросс осадила его со всех сторон, словно армия, готовая к атаке; на ее щиколотках звенели браслеты Далилы и Юдифи; не существовало, по его мнению, такого предательства, такого притворства, на которое не была бы способна эта женщина, чьего взгляда праведники страшились пуще смерти.
– Приходите еще, когда захотите, я всегда дома, – сказала ему Мария Кросс.
Вся в слезах, но умиротворенная, она проводила его до дверей, не назначив ему нового свидания. После его ухода она села у кроватки Франсуа, она принесла сюда свою скорбь, как ребенка, уснувшего у нее на руках. Ее охватило чувство покоя, быть может, обманчивого. Она не ведала, что не всегда ей будет оказана помощь; нет, мертвые не помогают живым; напрасно мы умоляем их показаться на краю бездны: их молчание, их отсутствие скорее походят на соучастие.