Текст книги "Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах]"
Автор книги: Франсуа Мориак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
XVII
Пообедав в полдень, Фернан Казнав остался на кухне, у огня. Как бы он перепугался, если бы узнал, до какой степени напоминает свою угасавшую мать, забившись вот так в кресло в сумраке струившегося дождем декабря. Мари де Ладос вошла, поддерживая ослабевшего внука, который впервые встал в этот день с постели. Она следила за хозяином, пытаясь проникнуть в его мысли. Но он не отрывал глаз от пламени. Тогда она подтолкнула к нему испуганного Раймона, повторяя:
– Что нужно сказать барину?
Фернан Казнав даже не повернул головы. Мари де Ладос настаивала:
– Он так страдал, бедняжка. Весь исхудал. Одни только глаза и остались.
И она щупала плечи мальчика. Хозяин взял щипцы, но вынужден был положить их, так как у него тряслись руки. Наконец он устремил на мальчика ледяной взор. И тут, не зная диалекта, все же вспомнил два слова, которые обычно употребляли его дед Пелуйер и Фелисите Казнав, когда хотели, чтобы человек или животное исчезли с их глаз.
– Bey-t'en! (Пошел вон!) – сказал он и встал, опять-таки похожий на свою мать, но теперь уже на мать неколебимую и опасную. Мари де Ладос отступила в устрашенном обожании, таща за собой в каморку взлохмаченного внука, который подпрыгивал, как больной дрозд
Фернан Казнав обосновался до вечера в кабинете перед камином. В четыре часа Мари де Ладос принесла ему лампу, закрыла жалюзи, и он пребывал в одиночестве, пока крикливый голос на кухне не оповестил его, что вернулась мать Раймона. Тогда он уселся, как накануне, в темном проходе на дровяной ларь и замер. «Нет, нет, – умоляла Мари де Ладос, – у него будет от этого удар…» Потом ее заглушил гортанный диалект дочери. Та кричала, что сама будет подавать к столу; но почему таким угрожающим тоном? Фернан озяб, вернулся в кабинет и неподвижно уставился в огонь. В семь часов Мари де Ладос пришла сказать, что барину подано. Она взяла лампу и подняла ее, как делала каждый вечер, отойдя в сторону и освещая путь барину, который увидел в ярком свете это старое, обезображенное морщинами лицо. Он прошел через кухню, отворил дверь в столовую и тут все понял: на чистой скатерти напротив его прибора был поставлен второй; и поскольку стол был очень высокий, мать положила на стул Раймона книги, чтобы тому было удобнее есть суп.
Мальчик плакал за дверью; он не осмеливался войти, несмотря на уговоры матери, которая начинала повышать голос. Меж тем Фернан Казнав чувствовал, как в нем нарастает волна бешенства, он с наслаждением позволял матери наполнить его, пронизать, овладеть им. Налив себе полный бокал вина, он выпил его залпом, потом махнул рукой, и тарелки, поставленные для Раймона, разлетелись вдребезги на плитках пола. После этого грохота кухня точно вымерла. Хозяин вошел туда, увидел прежде всего дочь с ее птичьими глазами, а за ней Мари де Ладос, воздевшую сложенные руки. Он опять вспомнил слова диалекта, которыми пользовалась его мать, когда прогоняла с глаз долой слуг или животных:
– Annet-ben! (Убирайтесь вон!)
Тогда дочь сделала шаг вперед и принялась многословно вопить, что барин сам хотел удержать малого; из-за него тот даже упустил хорошее место; само собой разумелось, что барин берет на себя заботу о нем… И ребенок уже так привязался к барину… Она умолкла, оробев перед молчанием барина, перед этим ледяным взглядом. Он повторил:
– Annet-ben!
Дочь вне себя завопила, что они не уйдут одни, что они уведут с собой старуху. Поняла ли ее Мари де Ладос? Она не протестовала, чуть отвернув голову и прикрыв лицо обеими руками, на которых выступали толстые вены. Дверь каморки за кухней приоткрылась, и мальчик просунул в щель мордочку лисенка, захваченного в норе. Между тем дочь, уверенная, что держит врага этой угрозой, победно улыбалась, щеря затвердевшие десны черного рта. Эта улыбка окончательно отдала Фернана во власть материнского демона. Его трясущиеся пальцы долго нащупывали в бумажнике стофранковую купюру, которую он швырнул Мари де Ладос (подхватила ее дочь). Потом он открыл дверь и беззвучным голосом сказал служанке:
– За своим сундуком придешь завтра.
Она посмотрела на него. Ее выгонял сейчас не только этот хозяин, но и все покойные хозяева. Поскольку она не двигалась с места, он повторил голосом старика Пелуйера:
– Bey-t'en!
И откинул голову, раздув шею, подобно Юноне, – точь-в-точь ожившая мать.
XVIII
Фернан Казнав услышал стук их сабо вдоль линии Бордо – Сетт, потом снова наполнил свой бокал и, опорожнив его, вышел из столовой. Последний поезд прогрохотал над рекой; дом больше не трясло. Тонкие облачка проплывали под невидимой луной, но свет ее пробивался сквозь них, так что Фернан Казнав, стоя посреди вестибюля, без лампы, видел себя в зеркале у двери. Его окружала тишина, еще более глубокая, чем в другие вечера. А меж тем он не припоминал, чтобы ему доводилось, бодрствуя в ночные часы, слышать когда-нибудь дыханье Мари де Ладос. Но достаточно, чтобы в самой дальней комнате ощущалось чье-то сонное дыхание, и атмосфера дома оживает настолько, что к сердцу безотчетно приливает, поддерживая его, легкая волна человеческого тепла. Поэтому Фернан Казнав впервые познал, что такое безмолвие. Он ведь слышал, как и накануне, бесконечную капель с веток, вокруг мертвого дома не было ничего, кроме этого мерного звука слез. Возможно, именно в эту минуту он обрел свою душу, ощутил покой в преддверии царства, где его мать оставалась его матерью, но одновременно была совсем иной – и той, что вдохновила его вышвырнуть из дома старую, покорную служанку, но одновременно и другой, все еще живой, живой в ином мире, матерью, от которой на него нисходило в этот вечер умиротворение, не ведающее гнева, отвращение ко всякой жестокости, таинственная отрешенность. Во всяком случае, он подумал, будто это так; ему не пришло в голову, что он выпил и что порой достаточно легкого хмеля, чтобы мы предощутили вечность. Холод пробудил его от этого сладкого оцепенения. Он вздрогнул всем телом, и зубы у него застучали, как у умиравшей Матильды. Тогда, направившись по коридору, который вел во «вражеское крыло», он стал, дрожа от холода, заходить во все комнаты, пока не добрался до той, где свет луны, пробиваясь сквозь жалюзи, озарял рамку из ракушек и рисовал на стене нежную тень увядших лилий. Здесь выходила на площадку дверь чердака, куда он вошел. Чердак простирался от крыла до крыла, проходя над вестибюлем. Круглое окошечко вбирало, точно воду, чистейший свет ночи, изливая его на большой ларь, разрисованный тюльпанами. Фернан, спотыкаясь о мертвые вещи, отворил дверь каморки, где спала Мари де Ладос, до того как стала ночевать подле барыни. Она по-прежнему умывалась здесь по утрам и хранила все свои пожитки в черном деревянном сундуке. Жуткий холод пах тут мылом и одеждой тех, кто работает на других. Ночное сияние, проникая через круглое оконце, еще более узкое, чем то, которое было над вестибюлем, озаряло своими лучами гипсовую богоматерь с простертыми дланями, но оставляло в тени распятое тело над кроватью. Эта кровать была застлана домотканым покрывалом с человеческими фигурками – единственное яркое пятно, единственное сокровище этой кельи, которым Мари де Ладос отказалась бы пользоваться, скажи ей кто-нибудь, что оно «стоит денег». Фернан Казнав сел на это покрывало и, нагнувшись вперед, поставив локти на колени, прикрыв лицо руками, заплакал. Холод леденил слезы на его щеках. Тело содрогалось. Им овладел страх, что он умрет один, в этой каморке под крышей; спотыкаясь, он спустился с чердака, и ему пришлось цепляться за перила лестницы, чтобы наконец добраться до своей постели.
Он не спал, ощущая безмерную тяжесть, которая давила на его грудь, на его члены. Уж не пригрезилось ли ему, что кто-то идет по саду? Нет, поскольку Пельу яростно залаял, потом вдруг стих. Фернан вспомнил, что забыл запереть дверь. Он услышал, как она отворилась от простого нажима, но не ощутил никакого страха. Шаги удалились к кухне, потом под дверь просочился свет. Фернан закрыл глаза, вновь открыл. Мари де Ладос держала лампу, прикрывая ее рукой, как экраном, так что свет падал на старое лицо черной богоматери. Но она не делала ни шагу вперед, ждала, пока он позовет.
– Мари!
Тогда, поставив лампу, она подошла к нему, и он ощутил на своем лбу эту изношенную ладонь.
Жоане, Сен-Симфорьен,
23 сентября 1923 г.
Пустыня любви
I
Долгие годы Раймон Курреж тешил себя надеждой, что еще встретит на своем пути Марию Кросс, которой он так жаждал отомстить. Не раз он, бывало, на улице бросался догонять какую-нибудь женщину, приняв ее за ту, кого искал. Но с течением лет злоба его притупилась, и когда судьба наконец столкнула их с Марией лицом к лицу, в первый миг он не ощутил того яростного торжества, какое должна была бы вызвать в нем эта встреча. В тот вечер он раньше обычного зашел в бар на улице Дюфо; было только десять часов, и джазовый певец-мулат услаждал своим пением одного-единственного слушателя – метрдотеля. В узком зале, который к полуночи едва вмещал желающих потанцевать, жужжал вентилятор, словно большая муха. Швейцара, удивленно заметившего: «Как вы сегодня рано, мосье!» – Раймон не удостоил ответом, лишь сделал знак рукой, чтобы он прекратил это жужжание. Напрасно швейцар, на правах старого знакомого, пытался убедить его, что это вентилятор «новой системы, он поглощает дым, не делая ветра», – Курреж смерил его уничтожающим взглядом, и тот отступил назад, в гардероб, а вентилятор на потолке вдруг затих, как, опустившись на цветок, затихает шмель.
Молодой человек сел за один из столиков, нарушив их безупречную крахмально-белую линию, и поймал свое отражение в зеркале: выглядел он скверно, как в худшие свои дни. «В чем дело?» – подумал он. Черт побери, он ненавидит такие вот потерянные вечера, а сегодняшний вечер потерян из-за этой скотины Эдди X. Раймону пришлось чуть ли не силой тащить юнца из дома, чтобы повести его в кабаре. Во время ужина Эдди, нетерпеливо ерзавший на стуле и весь захваченный уже каким-то новым предстоящим ему удовольствием, извинился за свою рассеянность: у него-де ужасная мигрень; а выпив кофе, удрал – веселый, с горящим взором и красными ушами, раздувая ноздри. Весь минувший день Раймон рисовал себе приятную перспективу этого вечера, ко Эдди, несомненно, открыл для себя иные радости, более упоительные, нежели разговор по душам.
Курреж удивился, что испытывает не только разочарование и унижение, но и грусть. Его потрясло, насколько дорог ему теперь даже самый никчемный приятель; для него это было ново: до тридцати лет, всецело поглощенный женщинами, он не ведал бескорыстия, которого требует мужская дружба, презирал все, что представлялось ему недостойным обладания, и, как ребенок-обжора, мог бы сказать о себе: «Я люблю только то, что можно слопать». В те времена товарищи были нужны ему лишь как свидетели и поверенные его тайн; друг был для него прежде всего парой ушей. Отрадно было и убеждаться в том, что он верховодит друзьями, подчиняет их себе; оказывать влияние на людей стало у него потребностью, и он кичился тем, что постепенно их развращает.
Раймон Курреж мог бы создать себе такую же клиентуру, как его дед – хирург, брат деда – иезуит, отец – врач, если бы он оказался способен подчинить свои страсти целям карьеры и не был бы столь нетерпелив в утолении мимолетных желаний. И вот теперь он достиг возраста, когда господства над людьми можно добиться, только найдя доступ к их душе, а Курреж умел разве что преподать своим ученикам науку утонченных наслаждений. Однако молодые явно предпочитали общество своих сверстников, и его круг понемногу редел. Для любви хватает поживы надолго, но небольшая кучка друзей, начинавших жизнь вместе с нами, тает с каждым днем. Кто пережил потрясения войны, тех либо засосала семья, либо до неузнаваемости изменила работа, и Курреж, глядя на их седеющие волосы, на их лысины и животики, ненавидел их за то, что они его ровесники: он не мог им простить, что они убили свою молодость, предали ее еще до того, как она сама от них отвернулась.
Он гордился тем, что и после войны остался холостяком, и в тот вечер, сидя в пустом еще баре, где только приглушенно напевала мандолина (пламя мелодии то гасло, то, мерцая, вспыхивало опять), жадно разглядывал в отражении зеркал свое лицо под густой шапкой волос – лицо, которое тридцать пять прожитых лет еще не отметили своей печатью. Однако ему подумалось, что старение, не тронув пока его тело, исподволь подтачивает его жизнь. Хотя ему было лестно слышать, как женщины спрашивают: «Кто этот высокий молодой человек?» – он все же не мог не знать, что более прозорливые двадцатилетние юнцы уже не причисляют его к своему эфемерному племени. Может быть, у Эдди нашлось занятие поинтереснее, чем до зари разговаривать с ним под оглушительный рев саксофона, а может быть, он просто сидит сейчас в другом баре, изливая душу какому-нибудь мальчишке 1904 года рождения, который поминутно перебивает его восклицаниями: «Я тоже!» или: «Точь-в-точь, как я!»
Вошли какие-то молодые люди, от робости напустившие на себя высокомерие и важность и растерявшиеся при виде пустого зала. Они обступили бармена и прилипли к стойке. Курреж никогда не позволял себе страдать из-за другого человека, будь то любовница или приятель. И вот, прибегнув к обычному методу, он уговаривал себя, что не стоит так огорчаться из-за бегства какого-то Эдди X. – слишком много чести для подобного ничтожества. Его порадовало, что он без малейшей боли может вырвать из сердца ростки недавней привязанности. Он до того разошелся, что вознамерился завтра же выставить мальчишку за дверь, и бестрепетно решил больше никогда с ним не видеться. Ему даже стало весело, когда он подумал: «Я его вышвырну вон…» Курреж вздохнул с облегчением; но он все же чувствовал, что на душе у него осталась какая-то тяжесть и что Эдди тут ни при чем. Ах да, письмо, которое он нащупал в кармане смокинга… Перечитывать его незачем: доктор Курреж, обращаясь к сыну, пользовался всегда эллиптическим языком, легким для запоминания.
«Остановился в «Гранд-отеле» на время съезда врачей. В твоем распоряжении утром до девяти, вечером после одиннадцати. Твой отец Поль Курреж».
Раймон пробормотал: «Еще чего!» – и лицо его невольно ожесточилось. С отцом у него были особые счеты, он не мог просто презирать старика, как презирал всю остальную родню. Достигнув тридцати лет, Раймон безуспешно пытался вытребовать себе такую же долю имущества, какую получила его замужняя сестра. Когда родители ему отказали, он сжег мосты. Однако все состояние принадлежало его матери, госпоже Курреж, и Раймон прекрасно знал, что, будь дело за отцом, тот бы не поскупился – деньги для него ничего не значили. Он повторил: «Еще чего!» – но не мог не расслышать зова в сдержанном отцовском послании. Он не был так слеп, как г-жа Курреж, которую раздражала холодность и резкость мужа и которая часто повторяла: «Какой мне толк от того, что он добрый, если я сама этого не чувствую? Представьте себе только, что было бы, будь он злым».
Раймон растерялся перед этим зовом – зовом отца, которого он не в силах был ненавидеть. Нет, он, конечно, ему не ответит, но все-таки… Позднее, когда Раймон Курреж будет восстанавливать в памяти обстоятельства этой ночи, он вспомнит, с какой горечью в душе входил в маленький пустой бар, но забудет о ее причинах – об измене приятеля по имени Эдди и о приезде в Париж отца; он уверит себя, что это горестное настроение было рождено у него предчувствием и что между его душевным состоянием в тот вечер и надвигавшимся на него событием существовала незримая связь. С тех пор он неизменно повторял, что какой-то мальчишка Эдди и даже доктор Курреж не могли бы привести его в такое смятение и что, едва пригубив свой коктейль, он бессознательно, душой и телом, почувствовал приближение той, что в ту самую минуту сидела в такси, остановившемся уже на углу улицы Дюфо, рылась в сумочке и говорила своему спутнику:
– Вот незадача, я забыла губную помаду…
– Возьмешь здесь, в туалете, – отвечал он.
– Какой ужас! Чтобы подцепить заразу…
– Ну, тогда Глэдис одолжит тебе свою.
* * *
Она вошла: шляпа с опущенными полями скрывала верхнюю часть лица, оставляя взгляду только подбородок, на котором время отмечает возраст женщины. Пятый десяток уже тронул кое-где его нежную округлость: слегка одрябла кожа, наметилась тяжелая складка. Тело, скрытое меховым манто, видимо, располнело. Она остановилась на пороге сверкавшего огнями бара, ослепленная, как только что выпущенный на арену бык. Когда к ней присоединился ее спутник, отставший из-за пререканий с шофером, Курреж, не сразу узнав его, подумал: «Где-то я видел эту рожу, это же типичный бордосец». И пока он разглядывал лицо грузного пятидесятилетнего мужчины, словно еще больше расплывшееся от самодовольства, на язык вдруг само собой навернулось имя: Виктор Ларуссель… С бьющимся сердцем Раймон стал присматриваться к женщине, а та, заметив, что в шляпе здесь она одна, сняла ее и тряхнула перед зеркалом головой с короткой стрижкой. Стали видны большие спокойные глаза, высокий лоб, наполовину прикрытый модной редкой челкой – несколькими прядями темных волос. В верхней части лица сосредоточилось все, что еще оставалось у этой женщины от ее нерастраченной молодости.
Раймон узнал ее, несмотря на короткую стрижку, располневшую фигуру и признаки медленного увядания, шедшего вверх от шеи ко рту и щекам. Он узнал ее, как узнал бы дорогу, по которой ходил в детстве, даже если бы осенявшие ее дубы были срублены. Курреж прикинул в уме число прошедших лет и через несколько секунд подытожил: «Ей сорок четыре года: мне тогда было восемнадцать, а ей двадцать семь». Как всякого, кто путает счастье с молодостью, его никогда не покидало глухое, но тревожное сознание невозвратимости минувшего, взор его непрестанно погружался в бездну мертвого времени. Каждого человека, сыгравшего в его жизни какую-то роль, он прочно привязывал к определенным событиям и увидев знакомое лицо, без труда вспоминал дату.
«Узнала она меня или нет?» Но почему же она так резко отвернулась, будто не узнала? Стоя рядом со своим спутником, она что-то говорила ему, верно, упрашивала уйти отсюда, ибо он отвечал ей нарочито громко, тоном человека, которому нравится быть в центре внимания:
«Да ничего здесь не скучно, через полчаса тут яблоку будет негде упасть».
Он отодвинул один из столиков, недалеко от того, на который облокотился сейчас Раймон, тяжело сел на стул, его лицо, красное от прилива крови и отмеченное всеми признаками склероза, выражало безоблачное довольство. Но так как женщина все еще стояла не двигаясь, он воскликнул:
– Ну, чего же ты ждешь?
И вдруг его глаза и толстые, почти лиловые губы перестали излучать довольство. Полагая, что говорит тихо, он прибавил:
– Конечно, раз мне здесь нравится, ты непременно должна надуться.
Она, видимо, сказала ему: «Тише, нас слушают», – потому что он почти крикнул:
– Уж я-то знаю, как надо себя вести! По мне, пусть слушают!
Сидя недалеко от Раймона, женщина убедилась: чтобы видеть ее, молодому человеку надо наклониться, а значит, при желании она может избежать его взгляда. Курреж угадал эту ее спокойную уверенность; он вдруг понял, – и с каким ужасом! – что вот-вот упустит случай, которого ждал семнадцать лет. Ему казалось, что за эти семнадцать лет в нем не остыло желание унизить женщину, которая тогда так унизила его, показать ей наконец, что он не из тех, кто позволяет какой-то бабенке водить себя за нос. Все эти годы он смаковал в воображении подробности желанной встречи, придумывал, какую хитрость пустит в ход, чтобы повергнуть к своим стопам, заставить плакать ту, перед которой однажды был так жалок… Если бы в этот вечер он встретил не ее, а другого знакомого той поры, когда он был восемнадцатилетним школьником, – товарища, которого особенно любил, или классного наставника, перед которым дрожал, – то при виде их наверняка не нашел бы в себе и следа той дружбы или ненависти, какую питал тогдашний юнец. Но разве в глазах этой женщины он не остался тем же, что в июньский четверг 19… года, когда в сумерках стоял на пыльной улице предместья, благоухавшего лилиями, и звонил в дверь, с того дня закрывшуюся перед ним навсегда? Мария! Мария Кросс! Угловатого, стыдливого подростка, каким он еще был в те дни, она преобразила, сделала новым человеком, каким ему суждено было остаться на всю жизнь. Но сама Мария Кросс – как мало она изменилась! Все те же удивленные глаза, тот же лучезарный лоб. Курреж подумал, что его любимый товарищ 19… года сегодня вечером наверняка оказался бы лысым, бородатым толстяком, но лица некоторых женщин до зрелых лет сохраняют отблеск детства, и, быть может, это их вечное детство и скрепляет нашу любовь, оберегая ее от действия времени. Вот она здесь, перед ним, все такая же по прошествии этих семнадцати лет, полных неизвестных ему переживаний, подобная тем почерневшим статуэткам Пречистой Девы, чья улыбка не померкла в пламени Реформации и Террора. И она все еще на содержании у того же влиятельного человека, шумно выражающего сейчас свое нетерпение и досаду, оттого что люди, которых он ждет, не идут.
– Это он из-за Глэдис опять опаздывает… Терпеть не могу неточных людей, сам я всегда пунктуален. Странная вещь – я не выношу, чтоб меня ждали, и ничего не могу с собой поделать. Но люди иногда бывают такими грубиянами.
Мария Кросс коснулась его плеча и, видимо, опять сказала: «Нас слушают», – потому что он стал ворчать, – он-де не говорит ничего такого, чего другим нельзя слушать, и это же просто невероятно, что именно она позволяет себе его поучать.
Одного ее присутствия оказалось достаточно, чтобы Курреж без сопротивления отдался власти прошлого. Хотя его никогда не покидало ясное сознание невозвратимости минувшего, он избегал пробуждать в памяти точные его образы и ничего так не боялся, как восстания призраков. Но сегодня он был бессилен против хоровода лиц, который закружился перед ним от встречи с Марией: он ясно слышал, как бьет шесть часов и как хлопают крышки парт; дождь в тот день шел несильный, даже пыль не прибило; трамвай был плохо освещен, и ему не удалось дочитать «Афродиту», – трамвай, битком набитый рабочими, чьи суровые лица смягчала усталость.