355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсиско Умбраль » Пешка в воскресенье » Текст книги (страница 8)
Пешка в воскресенье
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:13

Текст книги "Пешка в воскресенье"


Автор книги: Франсиско Умбраль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

– Представьте себе, васиство, я с Греко в Париже. В Париже найдется кто-нибудь, чтобы рискнуть и купить Греко. Поймаю свое счастье, и можно жить. И прощай это мыканье в переходах. Один глоток, васиство?

Один глоток, васиство. У Грока снова остановилось сердце, как при встрече с Кларой на Гран Виа. Интересно, сколько можно протянуть с остановившимся сердцем под землей. Грок элегантно, как мертвец (он мертв – он мертв?), наклоняется вперед, чтобы взять фляжку, и, сжав ее, пьет из латуни, нагретой темнокожей рукой.

Что он пьет? Он этого не знает, да и какая разница. В любом случае Грок предпочел бы виски, а, кроме того, выпивка алжирца – это что-то среднее между козлиным молоком и алкогольным напитком последних диких племен, сохранившихся в Африке. Так или иначе, к Гроку откуда-то из глубины желудка возвращается жизнь. Темное, сладкое и яростное солнце, появившееся в его надчревной полости, снова заставляет циркулировать его кровь. Возможно, что глоток получился слишком большим, однако алжирец (с лицом злого/доброго мексиканца с обвисшими усами, возможно, такая ассоциация возникла потому, что Грок видел в своей жизни больше мексиканцев (главным образом в кино)) продолжает называть его васиство и добродушно улыбается ему, демонстрируя кариес.

– А насчет Альбера Камю, не верьте ни единому слову. Камю предал нас всех, алжирцев. Я был еще совсем ребенком, когда он разбился. Я читал Камю на всех языках, на которых он печатался. Его книжки, на мой взгляд, это выдумки мальчонки, закончившего университетский колледж. Он был pied noir, снобом, предавшим коммунизм, анархизм, алжирцев, французов, всех. Его интересовал только он сам. Он сам.

– Честно говоря, что касается Камю, я знаю только Калигулу. Эту пьесу поставили здесь, в Мадриде, и Родеро, один из актеров, сыграл в ней очень хорошо свою роль.

– Да, его трилогия абсурда. Эта небылица. Абсурд в литературе и логика в жизни. Он был логичен и последователен в том, что касается женщин, вина и успеха и, кроме того, был неизлечимо болен туберкулезом и харкал кровью, после того, как кончал.

– Еще раз говорю вам, что о Камю…

Грок не хочет в глазах алжирца с фляжкой проявить недоверие к западному коммунизму и к тому же не читал господина, о котором зашла речь, получившего, как-никак, Нобелевскую премию. Между тем, алжирец, не назвавший своего имени, и, кажется, и не собирающийся его назвать, продолжает обращаться к Гроку как к васиству, не спрашивая при этом и его имени. Возможно, что это форма вежливости и так принято на востоке, хотя Грок, кажется, припоминает, что алжирец назвал сам себя Хафид или как-то в этом роде. Алжирец снова прикладывается к фляжке, и Грок, уже с меньшим нетерпением, ждет своей очереди, намереваясь лишить этого мавра всего его запаса спиртного.

– Камю заморочил вам котелок, как говорят здесь в Мадриде, вам, западникам. Он был ловким малым из провинции, решившим, что ему удастся обдурить всех и в Париже. Но в Париже наткнулся на Сартра, поставившего его на место. В Париже всегда найдется кто-нибудь, кто укажет тебе твое место. Но я знаю, как в Париже продать моего Греко. Проблема только в том, чтобы вынести его из Прадо. А пока я перебиваюсь, попрошайничая. Испанцы охотно подают милостыню.

Фляжка снова идет по кругу. На этот раз выпили молча под очаровательное скрипичное соло, напомнившее Гроку Фалью, и все вокруг стало похожим на балетную постановку, но гораздо более правдоподобную, чем ходульные балетные сцены в театре.

Фалья или кто-то другой. Неважно. Фалья и фляжка алжирца. Главное продержаться остаток ночи, которая уже совсем на излете. Сочинял ли Фалья что-нибудь только для скрипки или скрипок? Я ничего не знаю о музыке. Так же как и о Камю, философе. Этот нищий алжирец знает больше, чем я. Из-за своего бухгалтерства я упустил жизнь. Грок понятия не имеет, что он пьет, но к третьему заходу, который будет последним, он снова овладевает собой и чувствует, что способен поддерживать разговор с алжирцем о Камю, несмотря на то, что как уже было сказано, никогда его не читал.

– Спокойной ночи, васиство, я еще вздремну.

И алжирец исчезает среди одеял цвета пюре, не имеющего ничего общего ни с африканским колоритом, ни с Гроком. Фляжка (и какая фляжка!) закончилась. И Грок осматривается в надежде обнаружить в переходе других выпивох. Однако, похоже, что вокруг занимаются только любовью и еще воюют: какой-то панк лежит на голом полу абсолютно неподвижно, то ли его убили, то ли он сам свалился замертво от передозировки.

Грок медленно поднимается. Картонка с нацарапанным на ней текстом, взывающим к состраданию, находится рядом с головой заснувшего алжирца. Грок осторожно берет ее и рассматривает, вникая в содержание написанного: голодаю, нет работы, милосердие нужно пятьсот пст. да храни вас господь, огромное спасибо я проездом.

– Васиство, хотите, я отсосу вам?

Алжирец высунул голову из-под своих одеял.

– Нет, спасибо, со мной все в порядке.

И Грок, не торопясь, возвращает картонку на место. Алжирец не подозревает, что этот испанец, на вид такой респектабельный, украдет ее.

– Всего за сорок дуро, васиство.

– Большое спасибо, но я уже сказал вам, что не нужно.

Голова алжирца, не снявшего своей шапочки, снова исчезает под одеялами, и мгновенно слышится его храп. Грок хватает картонку, прячет под пальто и медленно, очень медленно покидает переход, пока молодежь, собравшаяся в подземелье, отплясывает севильяну. В конце концов, также как миллионеры Мао/Мао.

Грок возвращается с украденной у алжирца картонкой на Гран Виа. «Ну, тогда проси милостыню, пьяница. Все пьяницы попрошайничают». Так сказала Клара, прощаясь с ним.

* * *

Иногда Болеслао совершал неожиданные вылазки из города на кабриолете Хосе Лопеса: давай поедем на север; поедем на юг; давай, поедем на море; поедем куда-нибудь, куда тебе хочется самому, Лопес… И они, безо всяких сборов, уезжали. Достаточно было шоссе и одеяла. Сумасшедшая скорость Хосе Лопеса позволяла Болеслао оторваться от своей жизни, от своего имени, скрыться от самого себя, от своих привычек, сбежать от своего затворничества, пенсии и алкоголя:

– Скорость – это как алкоголь, Лопес.

И Лопес слегка улыбался за своими черными очками.

– Скорость – это еще одно острое блюдо, говорил иногда Лопес.

Нечто подобное, в городском варианте, Болеслао чувствовал с Хансом на его маленьком мотоцикле. Однако то, что он переживал с Хосе Лопесом было грандиозно. Белая морда кабриолета меняла цвет по мере того как они проносились сквозь разные слои атмосферы, становясь голубой, зеленой, красной, ярко-красной с оттенком фуксии, кадмиево-желтой, охристой, желтой, и Болеслао не знал, в каком направлении они едут и не спрашивал об этом (наверняка Хосе Лопес также не знал этого).

Поездки с Хосе Лопесом (что могло случиться с Хосе Лопесом, который вчера вечером ушел за гвоздями и не вернулся?) отрывали его от многоквартирного дома, рыбного магазина, встреч с Флавией, уже мастурбирующей и испачканной первой менструацией. Эти эскапады на юг к черной земле и мертвым птицам; на север, к зеленым медвежьим чащобам и горным карнизам, были как путешествия в доисторическую эпоху.

А синее море, если хорошенько прислушаться, звучало на латыни. В городской обуви Болеслао неуклюже ходил по пляжу и собирал все, что оно рано утром, как Франкенштейн, выбросило на песок. Франкенштейн-море, оставившее ему пустячный сувенир, игрушку для девочки-подростка. Например, белую ракушку, грубую и одновременно изысканную, равномерно покрытую грозными шипами. Необработанный перламутр, неотшлифованная слоновая кость, драгоценное изделие, изготовленное ювелирами с морского дна. Внутри всей этой защитной, геометрически выверенной и колючей Океании помещалось фарфоровое розовато-красное влагалище, нежнейшая на ощупь вогнутость, не ведающая о своем внешнем виде. Как-то похоже должно было бы выглядеть влагалище Флавии.

Показав Лопесу, Болеслао забирал ракушку себе. В ней было что-то от окаменелой рыбы и от влагалища сирены, у которых нет влагалищ. Ее можно было поставить где-нибудь на видном месте в квартире и сохранить на память как эротический морской фетиш, как океаническую метафору влагалища Флавии, которого он никогда не видел.

– Похоже на п…, – говорил Хосе Лопес, разглядывая ракушку, пока они курили травку или откупоривали бутылку с какой-нибудь выпивкой. Море и небо как две холстины на бельевой веревке парусили на ветру. – Похоже, внутри, на п…

– Такое влагалище у одной моей знакомой девочки, – отвечал на эту реплику Болеслао.

– Болеслао, это тебе не цветочки собирать. Ты рассказываешь мне о какой-то бляди, о какой-то малолетке, когда-нибудь тебя посадят, Болеслао, я тебе уже много раз говорил это, старина, ретротаблоид, козел блудливый, сукин ты сын, любовь моя.

– Я имею в виду одну соседочку.

– Теперь ты трахаешь соседочек? Недолго ты продержишься в этом доме. Я уже вижу тебя за решеткой. Что ты предпочитаешь, чтобы я приносил тебе ром, в тюрьму понятное дело, или ты пьешь только виски?

– Ты говоришь совсем о другом, Лопес.

(Так что же случилось с Хосе Лопесом – старым панком, адским водителем, не признающим правил, наркоманом и лириком? Однажды он вышел в магазин купить гвоздей, чтобы повесить несколько картин, и не вернулся.)

– Кто-то сказал, что устрица выращивает жемчужину, чтобы чем-нибудь себя занять. Может быть, что ракушки мастерят половой орган, чтобы какой-нибудь пенсионер их трахнул. Море не унимается, Болеслао, катафалк чертов. Не останавливается со времен Гомера.

Путешествие в обратном направлении ничем не отличалось от путешествия туда. Болеслао не хотел знать, куда они едут. Возвращение домой его немного пугало. Единственное, что на пенсии ему позволило почувствовать себя немного более свободным, были эти его поездки с Хосе Лопесом.

– Если хочешь, я подарю тебе ракушку, Лопес.

– Да пошел ты… чтоб тебя выдрали в задницу, Болеслао, может тебе понравится.

– Мне не понравится. Ракушка…

– А ты пробовал?

– Нет. Но даже и не подумаю. Ракушка…

– Ну, так попробуй, попробуй, потому что в твоем возрасте нужно попробовать все.

– Ракушка, я тебе говорю, была всего одна на берегу. Я хорошо смотрел. Если бы там была еще одна, то я подобрал бы ее для тебя. Но можешь взять эту. Ты привез меня и…

– И? Я не коллекционирую ракушек, дядя. Море, эта хромоногая голь, работает на совесть. Иногда у него получаются такие штуки как эта. Их надо раздавать абстракционистам. Искусство всегда в избытке, Болеслао. Я стал свободным человеком, когда понял, что искусства всегда навалом. Его всегда более чем достаточно. Природа производит на свет абстрактное и фигуративное, что угодно.

– Тогда, зачем пишет Агустин?

– Не знаю, кто этот Агустин, и меня это не колышет. Еще один ретротаблоид вроде тебя. Зачем? – Ни зачем. Все это туфта.

– Тогда тебе надо бы взглянуть на иронический абстракционизм Агустина.

– Еще один старикашка. Все вы старикашки, я тоже. Но я разобьюсь на шоссе или загнусь от передозировки раньше, чем мне дадут отставку. Отставку от чего, если я никем и ничем не был?

И Хосе Лопес смеялся за рулем своим натянутым сухим смехом, отгородившись от внешнего мира черными очками.

– Как ты меня унижаешь, Лопес, как ты меня унижаешь.

– Ты говоришь по старинке, пенсионата. Так уже не говорят, дядя. Береги свою ракушку. При случае подаришь ее соседочке, и, посмотрим, поймет ли она хоть что-нибудь. Девочки плохо соображают, Болеслао, это я тебе гарантирую (Лопесу было свойственно говорить в таком тоне), и лучше всего трахать их как зверушек. По-другому они не понимают.

– Ты сказал, что меня отправят за решетку.

– Ну и иди ты за решетку, или к чертям собачьим. Или, куда хочешь, Болеслао. Но теперь ты знаешь, что тебя любят и что я не коллекционирую ракушки. Коллекционирую мертвых ежей и желобчатых дев. Никогда не видел желобчатую деву?

Испания, с ее полями и тополями, проносилась мимо на такой скорости, что в ушах гудело. Автомобиль на каждом повороте едва успевал разминуться со смертью. Болеслао, сгорая от нетерпения, ждал столкновения и встречи со смертью. Возможно, он выбрал Хосе Лопеса в друзья, чтобы совершить самоубийство.

Однако он возвращался домой здоровым и невредимым, со своей ракушкой в руках, которую потом оставлял на столике рядом с бутылкой. Ни одной из ракушек он так и не осмелился подарить Флавии.

* * *

По утрам Болеслао приходил на работу первым. Офис представлял собой просторное помещение под крышей из мутного стекла, на которой за долгие годы (с незапамятных времен) наслоились геологические отложения из пыли, мертвых птиц, дохлых крыс и вечных камней.

Тем не менее, помещение было хорошо освещено. Естественный свет наполнял его сверху и, кроме того, проникал через три больших окна, смотревших во внутренний, но светлый дворик. Болеслао, протерев суконочкой книги, стекло на своем столе и телефонный аппарат, углублялся в бухгалтерию, и ясная определенность чисел ассоциировалась в его голове с прозрачностью света. Это было великолепно, освоив такую профессию, не имеющую ничего общего с тривиальным канцеляризмом, быть бухгалтером на большом предприятии и вести счета при естественном свете (неоновые лампы тогда еще не появились).

Болеслао фанатично любил порядок и поэтому всегда уклонялся от брачных уз. Брак казался ему царством хаоса, порождаемого женщиной. Но так как женщины ему очень нравились, он каждую неделю посещал публичный дом, принимая при этом профилактические меры. Это была статья, относящаяся к Дебету (постыдный Дебет), и не более того.

Болеслао жил атмосферой полного порядка, установившегося в офисе: каждый служащий на своем месте, за своим столом, ревизор – за своим, чуть больших размеров и чуть более бросающемся в глаза из-за большего количества бумаг и телефонов на нем. Директор сидел в своем кабинете, куда входил прямо с улицы, и почти не показывался в общем зале.

Мир порядка. Болеслао был картезианцем, хотя и не читал Декарта. Он был картезианцем, сам того не подозревая. Делая записи все утро, он работал, не вставая, до самого перерыва. Только когда подходило время ланча, в половине двенадцатого (обычно начинали работать в девять, летом – в восемь с интенсивным рабочим днем), он шел в туалет (если ему нужно было в туалет раньше, он предпочитал потерпеть), потом доставал из ящика приготовленный дома бутерброд с мортаделой и съедал его в подвальном помещении, где находились раздевалка, целый лабиринт из сейфовых шкафов, а также запасы угля.

Сослуживцы спорили о футболе. Как правило, кто-нибудь доставал спортивную газету и читал несколько строк вслух. Но у каждого было свое собственное мнение относительно воскресной игры. Так как Болеслао футболом не интересовался, ему нечего было сказать. Однажды чиновник, отвечавший за работу с клиентурой, спросил у него:

– А вы почему не ходите на футбол, Болеслао?

– Пойду, когда в футбол начнут играть женщины.

Это вызвало взрыв хохота среди служащих, восхищенных его остроумием и испорченностью. С тех пор в офисе он слыл умным и находчивым человеком, хотя говорил мало и только о том, что относилось к работе.

Покончив с бутербродом, Болеслао пил воду из-под крана над умывальником и отправлялся на свое место. Когда инспектор/ревизор отлучался, чтобы переговорить с директором или с клиентом, или чтобы отлить, среди клерков неизменно начинался бурный обмен шуточками и остротами (всегда одними и теми же), но Болеслао не участвовал во всем этом и даже не отрывал взгляда от толстых бухгалтерских книг, хотя и прекращал вносить в них записи, так как разговоры могли сбить его и привести к путанице в счетах. Он предпочитал работать в тишине.

Футбол и женщины были постоянными темами этих коротких пикировок. Возвращаясь за свой большой стол, ревизор восстанавливал в офисе тишину, как плащом гася вспышку оживления, и каждый снова занимался своим делом, молча и усердно. Этот фарс напоминал Болеслао колледж и иногда наводил на размышления такого рода: детьми нас отдают в колледж не для того, чтобы мы узнали, какие реки впадают в Эбр или из какого количества ипостасей состоит Святая Троица, а потому, что вся наша жизнь впоследствии будет «колледжем» и целесообразно с малых лет сформировать нас в рамках школы. Мы все ведем себя здесь как в школе. Внешне – хорошие, старательные, а изнутри – шаловливые, с подавленными дурными наклонностями. Как в одиннадцать лет.

И все же, несмотря на эти соображения, Болеслао из страха или отвращения, которые испытывал перед хаосом, с фанатичным энтузиазмом цеплялся за жесткую структуру офиса, увидев в ней форму, способную организовать его жизнь. Вести бухгалтерию на свой страх и риск здесь и там? Это его пугало. Пугали не технические трудности, а сам разброс.

В два часа он обедал в каком-нибудь дешевом ресторане, расположенном недалеко. Обычно одновременно просматривал газету (биржевые новости и то, что, на его взгляд, могло оказаться полезным по работе). В четыре он снова приходил первым и занимал свое место. Только свет был уже не таким как утром, а унылым и тусклым (электрическое освещение не включалось из экономии). Естественно, что Болеслао предпочитал утро. С утра он делал всю работу, а вечером ограничивался лишь тем, что кое-что подчищал. Вечером мир не был таким геометрически правильным, и даже числа не выглядели столь безукоризненно точными.

В семь он вместе со всеми выходил из офиса, однако никогда не присоединялся к стихийно сбивавшимся компаниям сослуживцев, отправлявшихся куда-нибудь выпить. Он шел смотреть порнофильм или непосредственно к проституткам, причем всегда один.

Он не брал сверхурочной работы, так как не нуждался в ней (ему не нужны были деньги, причитавшиеся за сверхурочные часы). Но, главное, он предпочитал оставаться внутри стабильного рабочего расписания, в неподвластных никаким переменам дебрях из своих чисел, как Спящая Красавица, внутри хрустального саркофага, предохраняющего от жизни и от ее отравленных яблок.

В воскресенья и в праздники Болеслао гулял по городу или оставался дома и спал, спасаясь так от скуки, или спускался на улицу, чтобы дойти до кафе, расположенного на бульварах, где и познакомился с Агустином, Хосе Лопесом, Хансом, Леоном Колоном и другими. Кажется, это было артистическое кафе. Там он пил пиво со своими новыми знакомыми, и ему казалось, что многому у них учится, всего лишь слушая, о чем они говорят. Скоро он перешел на виски, так как пить пиво все равно, что пить пену повседневности, напористую и глупую, в то время как виски (которым его однажды угостили в новой компании) возвращало ему внутреннюю целостность и улучшало восприятие мира.

Похожим образом дисциплинировала работа. Но рабочей дисциплине он сам себя должен был подчинять. А эта дисциплина была другой, идущей изнутри, более светлой и глубокой. Виски собирало его изнутри, из самой глубины, из таких глубин, которых он даже и не подозревал в себе.

Выход на пенсию лишь укрепил его дружбу с людьми богемы (он не знал, что так уже не говорят – «люди богемы»). Досрочный выход на пенсию, вызванный реорганизацией фирмы, превратил Болеслао в Грока. Или, возможно, что Грок прятался внутри него, дожидаясь, когда он освободится от бюрократического гнета, чтобы заявить о себе. Этого нельзя установить точно.

* * *

Голодаю, нет работы, милосердие, нужно пятьсот пст. да храни вас господь огромное спасибо я проездом. Грок медленно идет по Гран Виа, держа плакатик алжирца под мышкой. День уже почти наступил, и прутья застекленных балконов над широким проспектом проблескивают золотом или серебром.

Грок глубоко вдыхает в себя утренний воздух. Он вдыхает в себя сразу всю улицу. Внушительных размеров вращающиеся наружные часы показывают, что до похорон остается еще больше часа. Он, не торопясь, подходит к спуску в метро, где в воскресенье вечером (теперь уже понедельник) встретил Хосе Лопеса. Элегантный бар с проститутками, естественно, все еще закрыт. Восточное белое солнце косо освещает его фасад.

Оглянувшись вокруг и улучив момент, когда вблизи никого нет, Грок ложится на середине лестницы, ведущей в метро, пристраивает (так, чтобы ее было хорошо видно) картонку, украденную у алжирца, и расстилает рядом с ней белый носовой платок, – один из своих аккуратных носовых платков из прежних времен, – чтобы обозначить, куда бросать мелочь. Все это ему неприятно, дается с трудом, через силу. Но Клара, проститутка Клара, сказала ему со всей определенностью: «Ну, тогда проси милостыню, пьяница. Все пьяницы попрошайничают».

Ему нужно набрать на порцию виски прежде, чем идти на похороны. Ему нужно набрать на порцию виски, чтобы хорошо выглядеть на похоронах (придут уважаемые в мире искусства люди). Да, все это трудно, но, распластавшись на зубчатом ложе из цементных ступеней, окантованных железом, Грок обнаруживает, что фарс начинает превращаться в реальность и что китайское, индийское, русское утреннее солнце заботливо согревает его, несмотря на декабрь, и что он, благодаря тому, что подложил под голову свою собственную руку, постепенно проваливается в полусонное состояние.

Сначала он закрывает глаза, только чтобы не видеть всего этого спектакля, – носового платка, картонки, тех, кто глядит на него, рассматривает и, возможно, бросает ему мелочь. Однако постепенно засыпает на самом деле. Декабрьское солнце как будто накрывает его светлой шалью. Слышен назойливый шум приближающихся и удаляющихся шагов. Бестолково шаркает лестница. Беспорядочно хлопают двери на сквозняках. Но всходит солнце, и сон не прерывается. Голодаю нет работы милосердие нужно пятьсот пст. да храни вас господь огромное спасибо я проездом.

Грок просыпается от топота целого батальона ног, которые, почти задевая его, спускаются в метро и поднимаются из метро. Немного встревоженный, он смотрит на большие вращающиеся уличные часы, висящие напротив: на них девять с четвертью. Это означает, что уже прошел час с четвертью после того, как Агустина похоронили. На белом, аккуратно расправленном платке старого канцелярского служащего лежат несколько монет. Картонка осталась на своем месте. Из-за нее алжирец, возможно, искал его повсюду на Гран Виа, и если бы обнаружил (а это было несложно, так как Грок находился совсем рядом), мог бы убить. Но до Грока это доходит только сейчас. (Позже он прочитает в утренних газетах, что похороны художника-абстракциониста состоялись в узком кругу семьи и ближайших друзей. То есть никто из грандов, пообещавших присутствовать, не пришел. Вот так человек умирает, Агустин, дорогой). Платок; мелочь; картонка; люди, поднимающиеся и спускающиеся по лестнице; растоптанное достоинство Грока, только что ставшего попрошайкой. Навсегда?

Он предпочитает закрыть глаза и снова кладет голову на свою онемевшую руку. Ему достаточно было мельком взглянуть на мелочь, рассыпанную на платке, чтобы понять: виски гарантировано. Теперь можно спать спокойно. И он спит.

Мадрид, 26 декабря 1987

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю