Текст книги "Еврейский автомобиль"
Автор книги: Франц Фюман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
Начальник лагеря произнес речь, он сказал, что мы, оказывается, принесли славу антифашистской Германии, а я с яростью подумал: "Какого черта, я немец и не желаю быть антифашистом!" Затем начальник лагеря сказал, что завтра в обед мы все получим двойную порцию супа и каши, и к этому я прислушался внимательно. Потом мы разошлись. Я уселся на нары и дочитал роман до конца, и, когда я его дочитал, я подумал: значит, они все-таки справились со своим конвертером, как мы со своим участком шоссе, и поймал себя на том, что радуюсь этому. Потом пришел Гейнц, он вытряхнул дикие плоды из сумок на нары: больше всего было лесных груш, но мне он не дал ни одной груши, он швырнул мне пару диких яблок и спросил, спятили мы, что ли, строим из себя ударников в угоду русским. Я сказал, что я тут ни при чем, я просто рад, что нам больше не нужно работать на этом участке дороги, и снова почувствовал идиотский прилив гордости. При этом я жевал лесные яблоки, они горчили и отдавали чернилами, но я жевал их с жадностью. Кухонный рабочий-венгр – в нашем лагере были и венгры и румыны – пришел в наш барак и протянул Гейнцу туго набитый мешочек. Гейнц пощупал мешочек, потом показал на нары, венгр переложил груши в свою шапку и ушел. Соседи по бараку, которые жадно глядели на груши Гейнца, разочарованно отвернулись.
Я понял, что Гейнц больше ничего не будет мне приносить, но его нельзя упрекать за это: в лагере все всё меняли, чего ради Гейнц станет заниматься благотворительностью?
– Завтра снова принесу тебе груши, – сказал Гейнц и набил самодельную трубку.
– Табак? – спросил я и показал на мешочек, а Гейнц сказал, что табак он выменяет на свою вечернюю пайку, а в этом мешочке соль. Потом он достал свой котелок, худую консервную банку с дырками, замазанными глиной, – у меня была такая же посудина – и пошел к колодцу. Я догадался, что он выпьет сейчас литр солевого раствора, а потом на полночи свесит ноги с нар, чтобы они разбухли.
По слухам, циркулировавшим в лагере, те, кто страдает водянкой, будут освобождены из лагеря в первую очередь. Когда возник слух, что больные водянкои будут освобождены раньше всех, я, как и многие другие, раздобыл соли и заставил себя проглотить порцию рассола, но после этого мне стало так худо, что я отказался от такого пути к свободе и предпочел снова выйти на строительство шоссе.
Вернулся Гейнц, по его искаженному лицу и полуоткрытому рту было видно, что он уже напился соли.
В его котелке булькала вода. Снаружи донесся шум: это вернулась в лагерь последняя рабочая команда – они трудились на обжиге кирпича. А Гейнц тем временем уселся на нары, задрал штанину и без всякого усилия вдавил правый указательный палец в ногу чуть выше колена, он с удовлетворением посмотрел^на глубокую ямку, которая, словно след в мокрой глине, осталась на его водянистом, бледном, как воск, теле, а потом медленно затянулась.
– Через месяц я буду дома, – сказал он.
– Или в земле, – сказал я.
– Ради свободы приходится идти на риск! – сказал Гейнц, и вдруг, кяк ужаленный, он закинул голову и закричал – слова вырывались из его рта, как пули, – что он не желает всю жизнь гнить здесь, на Кавказе, русские хотят только одного, чтооы все мы передохли, и он прокричал прямо мне в лицо, что есть такие подлецы, которые предают своих товарищей и выслуживаются перед русскими.
Потом он понизил голос, вскочил с нар и прошипел, что на родине с этими типами сумеют рассчитатьсякогда-нибудь Германия снова поднимется, он дает руку на отсечение, что так и будет, и снова начнется великий поход, и тогда каждый, кто предавал свои народ русским, будет отдан под суд, каждый, каждый, каждый. Гейнц потрясал кулаками, и у него изо рта тянулась ниточка липкой слюны. У меня зачесались кулаки, мне захотелось ударить его кулаком по лицу, но я совладал с собой и пошел к выходу.
– Больше ни одной груши не получишь, сука. – закричал Гейнц мне вдогонку, а я крикнул ему в ответ, что мне плевать на его груши, вышел наружу и с шумом захлопнул за собой двери барака.
Солнце садилось, пылающие облака обступили вершины гор, словно бархатом окутали кроны дубов.
Я поглядел в ту сторону, где была родина, которую я так плохо знал. Я был одним из немногих пленных, кто еще не получил письма, и мне было неизвестно, живы ли еще мои родные, переселились ли они куданибудь, а если переселились, то куда. Внизу по шоссе проехали грузовики, должно быть к буровой, значит русские снова станут работать всю ночь напро_ лет! Будем ли мы завтра работать вместе с ними.^ Поглядим. Вот и еще один день прошел, такой же день, как и все другие, подумал я устало, один из неизменно одинаковых дней в плену: подъем, умывание, перекличка, работа, еда и, наконец, сон оез сновидений. Все было как всегда, и каждый день был похож на другой – неразличимая череда неразличимых дней, и ни один не обещал мне ничего нового Правда, шоссе было закончено, но иначе и быть не могло: все когда-нибудь кончается, вот и окончилось строительство шоссе, когда-нибудь окончится и плен – это серое, однообразное, монотонное время эта мертвая, мертвая полоса в жизни человека (мертвая – иначе не скажешь!), однообразная, как однообразна русская степь под снегом.
За колючей проволокой тяжело вышагивал часовой Я подумал о всех караулах, которые мне пришлось нести за время солдатчины, и не позавидовал ему Они в общем неплохие ребята, эти Иваны, подумал я, и это очень порядочно с их стороны, что они не заставляют нас работать день и ночь, как работают сами. И тут я услышал голоса и шаги на лагерной дорожке. Это"Калле и Пауль возвращались из слесарной мастерской. Они говорили громко, наверное, снова спорили о политике, о которой я ничего не желал слышать.
Я подошел к ним.
– Что нового? – спросил я.
– В Нюрнберге объявлен приговор, – сказал Пауль и переложил кувалду с одного плеча на другое.
– Ну и что? – спросил я, только чтобы что-нибудь сказать.
– Главарей повесят! – сказал Калле.
– И поделом, они это заслужили! – сказал я, и оба, Пауль и Калле, кивнули утвердительно.
Германия впервые
7 октября 1949 года, образование Германской Демократической Республика
О создании Германской Демократической Республики я узнал в антифашистской школе в Латвии. И хотя я еще был в советском плену, я чувствовал себя более свободным, чем когда-либо прежде. Прибыл я в школу осенью 1947 года.
В бараке лагеря я всегда читал вслух газету для военнопленных, я и не знал тогда, что в Советской Армии это поручают специально выделенному политическому агитатору. Не удивительно, что, когда политработник нашего лагеря спросил меня, не хочу ли я учиться в антифашистской школе, я в первый момент растерялся, а потом, сидя в вагоне, упрекал себя, что пошел против совести, согласившись посту* пить в эту школу, полный жажды знаний и одновременно недоверия, прослушал я первые лекции по ис"
тории Германии и невольно был захвачен тем, как необычно, по-новому преподносили нам этот предмет. Когда же я прослушал лекции по политической экономии и почитал объемистые тома "Капитала", у меня будто пелена спала с глаз: ведь тут был ответ на все мучившие меня вопросы, и все извивы и сложности моей жизни стали простыми, зримыми, как парта, за которой я сейчас сидел. Наконец-то я прозрел и мог смело заглянуть в самую суть событий.
Наша учеба в школе длилась полгода, а затем меня спросили, хочу ли я вернуться домой или остаться работать в школе. И я остался и отсюда, издалека, следил за всем, что происходило в моей стране, которая теперь стала мне особенно близкой и родной, и с возмущением видел, как в одной части Германии вновь вырастают ядовитые зубы дракона и как эта половина страны отделяется от другой, вбивая клин за клином между немцами и немцами...
Бизония, Тризония, денежная реформа, образование на Западе сепаратного государства – эти новости не давали нам уснуть по ночам, но вот пришла добрая весть: на востоке Германии народ создал свое государство.
Стояло погожее октябрьское утро. Как и всегда в будние дни, мимо голубого дощатого забора шли на работу в поле латышские крестьяне. Потом мы сидели по своим баракам, сгрудившись вокруг репродуктора, а в полдень поздравить нас с рождением демократического государства пришли латышские пионеры. Ясноглазые, с льняными волосами, держа в руках огромные букеты желтых и красных цветов, бежали они по дорожкам лагеря. У клуба, перед портретом Вильгельма Пика, они остановились и, легонько подтолкнув друг друга, крикнули: "Вильгельм Пик – урра-а-а-а!", а потом курносая девчушка снова крикнула: "Вильгельм Пик – урра-а-а-а!", и ребята подхватили: "Вильгельм Пик – урра-а-а-а!", размахивая своими желто-красными букетами.
На глаза у нас навернулись слезы, никогда еще мы не испытывали такого волнения. Так мы и стояли, оробевшие, растерянные, перед латышскими ребятами, которые кричали свое "ура" в честь президента немецкой республики. Время шло, а мы все стояли с влажными глазами, и вдруг дети бросились к нам, обняли нас и протянули нам цветы.
Вечером забрать ребятишек пришли крестьяне, один из них вышел за ограду и протянул нам руку.
Впервые латышский крестьянин жал нам руки.
Он сказал "до свидания" на ломаном немецком языке, жестко выговаривая слова, затем повернулся, словно решив, что и так сказал слишком много, и удалился. Ребята на прощание кивали нам. В тот день я понял: что бы ни случилось, эта республика – моя республика!
В середине декабря 1949 года наша школа была распущена. Мы долго тряслись в товарных вагонах.
Двадцать второго декабря мы прибыли в этапный лагерь Гронефельде под Франкфуртом-на-Одере, а двадцать четвертого я, отныне гражданин Герман"
ской Демократической Республики, выехал в Берлин, чтобы оттуда отправиться в Веймар, где теперь жили мать и сестра. Я стоял, зажатый в массе усталых, раздраженных людей, паровоз пыхтел и сопел, как астматик, воздух в вагоне был тяжелым от пота и угольной пыли, я мечтал...
Мечтал о часе свидания, о новой жизни, в просветы между платками и всевозможными фуражками моих спутников я следил за узкой лентой серой равнины. Так вот она, моя родина! Здесь, по левую сторону Одера, я видел ее впервые. Кое-где среди равнины мелькали ручьи с ивами и ольхой, на лугах чернели лужи, с полей взлетали вороны.
Внезапно поезд резко затормозил, мы повалились друг на друга, мужчины чертыхались, женщины визжали, началась тщательная проверка багажа и документов – мы подъехали к Берлину. Мне удалось пробраться к окну. Поезд тронулся, и теперь я видел редкий лес, по большей части сосны и березы, серую землю, рассеченную булыжной мостовой, загородные поселки сплошь из покосившихся домов с дырявыми толевыми крышами, потом и эта серая равнина осталась позади и пошли бурые и красно-коричневые горы битого кирпича, еще хранившие запах гари. Началась пустыня из щебня и пепла, мне стало страшно. Новороссийск был сильно разрушен, но то, что я видел здесь, даже городом нельзя было назвать. Это была груда размолотых камней. "Берлин", выдохнул мой попутчик: эти развалины были когда-то его родным городом. Его губы подергивались, он отвернулся. Так вот он, Берлин, его восточные кварталы, а темный пустынный вокзал без крыши, мимо которого полз поезд, назывался Силезским вокзалом.
Поезд тащился до одурения медленно, мной владела лишь одна-единственная мысль: не приведи господь жить в этих развалинах! "Всего этого не убрать и за сто лет", – беззвучно прошептал мои товарищ. От кирпичей исходил запах дыма и золы.
В небе кружили вороны. Над мусором и щебнем поднимался столб пыли. Я молча смотрел в окно.
Вокзал Фридрихштрассе был конечной остановкой. Мы прибыли сюда в полдень, а поезд на Веймар уходил только вечером. Поэтому я решил^ повидать своего единственного знакомого, который прежде жил в Берлине: это был тот самый приятель, который, прочитав однажды мои стихи, посоветовал^ мне заняться изучением "Эдды". Я помнил его старый адрес в Целендорфе, в западной части Берлина, и на авось поехал туда. И дом и его хозяин ^оказались на своем месте. Я очутился в небольшой изящной вилле.
– Боже милостивый! – воскликнул мой знакомый, элегантно одетый господин лет шестидесяти.
Когда я назвал себя, он воззрился на меня в полном изумлении.
– Вам удалось вырваться из русского ада?
– Как видите, – ответил я.
– И вы, само собой разумеется, немедленно едете дальше, на запад! воскликнул он и потянул меня в дом.
– Да нет же, – сказал я.
– Но в Западном Берлине вам едва ли удастся обосноваться, – объяснил он.
– Да я и не стремлюсь сюда, – сказал я.
– Вы что, собираетесь эмигрировать? – удивился он.
– Да нет, я еду в Веймар, – сказал я.
Он отпустил мою руку и воскликнул:
– Но вы же не вернетесь добровольно в русскую зону теперь, когда вы в безопасности!
Я засмеялся.
– Разумеется, я буду жить в Германской Демократической Республике.
Мой знакомый уставился на меня, точно увидел перед собой умалишенного. Внезапно у него, видно, родилась какая-то идея. Он удалился, но вскоре вернулся с полным подносом и стал молча накрывать на стол. Храня многозначительное молчание, расставил молоко и мед, масло, печенье, булочки, пралине, шоколад, ветчину, печеночный паштет, колбасу и, наконец, налил черный кофе.
– Нэс-кофе, – сказал он. – Вы пили когда-нибудь нэс-кофе?
Мне пришлось сознаться, что нет, не пил.
Он с сожалением покачал головой и сказал:
– О-о, нэс-кофе! – Его лицо просияло: он слагал оду.
– Нэс-кофе, – начал он, – лучший в мире кофе, просто сказочный, американский! Высыпаешь порошок в кипящую воду, и он полностью растворяется!
Никакого тебе утомительного процеживания, ни осадка или там накипи чистейший крепкий черный кофе, лучше, чем в кофеварке. Великолепно, не правда ли?
– В самом деле, это удобно, – сказал я.
– Нэс-кофе, – повторил он еще раз и, держа баночку большим и средним пальцами правой руки, щелкнул по ней указательным пальцем левой так, что она, сверкнув серебром, обернулась вокруг своей оси. Затем он торжественно поставил банку возле моей чашки, показал на уставленный яствами стол и произнес: – Ну-у!
Ничего больше, только: "Ну-у!" Очевидно, он надеялся, что этот кулинарный аргумент сразит меня наповал. Я намазывал булочку и неторопливо расспрашивал его о всяких мелочах. Он односложно отвечал. Когда я откусил кусок, он сказал укоризненно:
– Как вы можете ехать в русскую зону? Очевидно, вы их совсем не знаете!
– Почему же, – ответил я, – я внимательно следил за развитием событий, которые привели к созданию Федеративной Республики там и Германской Демократической Республики здесь, я изучал обе правительственные программы и...
– Но ведь это политика, это же все чепуха! – воскликнул он раздраженно, накладывая сбитые сливки в чашку с нэс-кофе. – Поймите, мой дорогой, все это сущий вздор, важно, как ты живешь!
– Вот именно, – сказал я, – только я понимаю под этим нечто большее, чем сбитые сливки и нэскофе!
– Я тоже, – сказал он, – например, свободу!
– Например, свободу, – повторил я, – только, спрашивается, для кого!
– Для души, для ума, – ответил он и, по-видимому осененный новой идеей, повел меня в соседнюю комнату и стал показывать свою библиотекутем же жестом, каким предложил мне полюбоваться уставленным яствами столом, но только не добавил при этом: "Ну-у!" Особо он указал на книжную полку, где в одной шеренге выстроились свидетели его свободы: Элиот, Камю, Паунд и многие другие писатели, которых я не знал, а среди них, смотри-ка, Биндинг и Юнгер – эти-то двое были мне хорошо знакомы! Я читал имена авторов и названия книг, а мой знакомый безмолвно ждал. Наконец он все же произнес свое: "Ну-у!"
– Ну-у! – повторил он. – Вы удивлены, не так ли? Этого вы не увидите в русской зоне никогда!
– Биндинга и Юнгера наверняка не увижу, – сказал я, – и считаю, что это правильно!
Он же находил, что это неправильно. Конечно, он соглашался, что Юнгер изрядно мрачноват, а Биндинг, несомненно, имеет довольно прямое отношение к национал-социализму, но все-таки оба неотделимы от истории немецкой культуры, а свобода якобы в том и заключается, чтобы предоставить слово и таким писателям. Я спросил его о Марксе, о Ленине, о Шолохове, должно быть, это его рассердило, и он в третий раз протянул: "Ну-у..."
– Ну-у... – протянул он. – Вы сами скоро поймете, как заблуждались: сама жизнь вас переубедит. Максимум через год ваша русская зона развалится!
Я улыбнулся.
Вдруг он снова взял мою руку.
– Боже мой, – сказал он, – вы подпали под влияние русских, это чувствовалось еще во время войны, через это проходит каждый. Вы же интеллигентный человек, для вас там нет поля деятельности.
– А я убежден в обратном, – сказал я и попы* тался объяснить ему, что осмыслил свою жизнь, лишь начав изучать марксизм, и что только в плену понял, для чего и зачем мы живем.
Теперь улыбнулся он.
– Это стандартные фразы, – сказал он с таким жестом, будто что-то отшвыривал в сторону, – это стандартные фразы, их обычно пускают в ход, когда пытаются осмыслить что-нибудь новое, – повторил он и пододвинул мне кусок яблочного торта. – Через год, когда вы хорошо узнаете ваше государство, вы будете думать совсем иначе, дорогой мой.
Он пронзил меня взглядом.
– Впрочем, мой дом всегда остается для вас открытым, и мы будем считать, что ничего не случилось, – с расстановкой сказал он.
Я встал. Я торопился, но подгоняло меня не только время.
– Вы снова будете писать стихи? – спросил он.
– Наверно, – сказал я, хотя еще не был в этом уверен. С тех пор как я попал в антифашистскую школу, я не написал ни одной строчки.
– А знаете, вам следовало бы описать пляску смерти, это в вашем духе, этакую жуткую демоническую пляску смерти, которая передала бы весь апокалипсис нашего времени, – сказал он и допил свой нэс-кофе. – Весь апокалипсис, – повторил он и поставил чашку, – одиночество человека, отчаяние, безжалостность, чувство покинутости...
Он вытер с губ сливки. Я надел шинель.
– Может быть, возьмете булочек на дорогу? – спросил он.
Я отказался и ушел. Высунувшись из окна, он крикнул мне вслед:
– Подумайте о пляске смерти, а уж об издателе я позабочусь!
На вокзале Целендорф мне пришлось долго ждать электрички. Я подошел к киоску и пробежал глазами газетные полосы. У меня перехватило дьгхание. От преподавателей, приезжавших из Западной Германии, я уже кое-что слышал об антисоветской травле, и вот я вижу ее собственными глазами, первый раз со времен Геббельса я снова нахожу Геббельса. Мне стало противно: какая низость, грязь, какая ложь! Меня по-настоящему затошнило. Наконец прибыла электричка и повезла меня' назад, к вокзалу Фридрихштрассе. Второй раз за эти рождественские дни я почувствовал, что возвращаюсь на родину, домой, в свою республику. Я огляделся вокруг: здание вокзала было серым, с такими же серыми окнами, а рядом – крохотная елочка, флаги, транспаранты, спешащие куда-то люди, газетный киоск.
Я подошел к киоску.
– Что нового? – спросил я у продавца газет.
Он глядел на меня во все глаза, а я стоял перед ним в перекрашенной шинели, в меховой шапке на голове, с деревянным чемоданом между ног и, сбиваясь, считал малознакомые мне деньги.
– А что нового у Ивана? – в ответ ворчливо спросил он меня и, когда я сказал: "Много хорошего!" – сплюнул и состроил кислую рожу.
"Этот нас не любит", – подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, изменит и его так же, как нас изменила правда, которую мы видели вокруг и испытывали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил "Нейес Дейчланд", берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт дсе не было, прибыл он с большим опозданием. Люден в поезде было совсем немного, он был почти пустой, ведь наступил сочельник. Единственной попутчицей в моем купе была служащая народной полиции с двумя детьми – мальчиками семи и девяти лет. Она была скорее некрасивой, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: ведь я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились, она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нейенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и вступила в народную полицию. Теперь она служащая немецкой народной полиции. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсаанфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы, в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, куски сала, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам, возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.
– Это горняки, добывающие висмут, – объяснила мне служащая народной полиции, – они работают под землей, их труд оплачивается в нашей республике выше всего.
Горняки затянули песню, чувствительную рожде"
ственскую мелодию, за окнами вагона в полной тьме лежала земля, а маленький ночной фонарик, свисавший с потолка, мерцал в полумраке желтым светом.
Так, в едва освещенном вагоне мчались мы все дальше, один горняк угостил меня колбасой и коньяком, я выпил, но за эти годы я совсем отвык от спиртного. Чтобы глотнуть свежего воздуха, я протиснулся по проходу к разбитому окну, через которое в вагон со свистом врывался ветер, у окна, этой зияющей дыры, стоял человек, как видно, тоже возвращающийся на родину. Он стоял, почти не двигаясь, и широко раскрытыми глазами смотрел прямо в черноту этой рождественской ночи, а его руки сжимали грязную, захватанную ручку окна. Поборов смущение, я заговорил с ним. Мало-помалу мы разговорились.
Он рассказал, что возвращается из советского плена и что теперь он едет домой, где он, бывший батрак одного тюрингского помещика, благодаря земельной реформе получил землю, первый раз в жизни свою землю. Я узнал, что до сих пор хозяйство вела его жена. Он рассказывал о посевном плане, о семенах, об урожае, о машинах, завтра, завтра на рассвете он уже будет дома, на своей земле! Он смотрел в темноту, в разбитое окно врывался ледяной ветер, и вдруг я понял: я напишу об этом стихи! И я написал их. Это были мои первые стихи после поступления в антифашистскую школу, поезд, громыхая, несся вперед, нас немилосердно трясло, я слагал стихи, не записывая, в уме. После всех прежних мрачных стихов это были мои первые светлые строки:
Прильнув к стеклу, стоял он у окна,
а перед ним плыла его страна.
Страна, страна – черным-черна в окне.
Она его манила раз во сне,
когда холопом был он у господ,
когда с него седьмой катился пот,
когда он вещью был среди вещей,
и юнкер мог его прогнать взашей
тогда-то он увидел раз во сне,
что он хозяин в собственной стране,
что всё его -земля, упряжка, плуг,
и что земли хватает всем вокруг,
что стали все хозяева, как он...
Страна, страна – но это был лишь сон.
Но вот настал Великий Поворот
незабываемый великий год:
"Берите вашу землю навсегда
вы, бывшие рабами," господа!"
И вот теперь стоит он у окна,
а перед ним плывет его страна
его страна, что ждет своих господ.
Блестят глаза, и вздрагивает рот.
К его окну другие подошли,
теперь, как он, хозяева земли.
Смотрите – за окном его страна,
холмами низкими окаймлена.
Смотрите – это к ней вернулся сын:
недавний раб, а ныне – господин! * [* Перевод К. Богатырева.]
Нет, думал я, сложив свои стихи, – эту землю я никогда не покину, никогда! Поезд полз, тяжело пыхтя, чадил фитиль в фонарике, из купе доносились храп и пение, а я снова и снова вспоминал пережитое: когда я ощутил впервые эту потребность изменить свою жизнь? В антифашистской школе, где с глаз моих словно спала пелена после того, как я познал впервые законы развития общества и проследил извилистый путь Германии от мировой войны и битвы на берегах Волги вплоть до создания Германской Демократической Республики, что стала моей родиной? Да, это там свершилась перемена, но истоки ее лежат где-то глубже. Не тогда ли это началось, когда я впервые прочел Ленина? Или когдя увидел Новороссийск, разбитой раковиной лежавший в соленой воде гавани? Возможно, когда я рыскал по лесам Богемии? Когда лежал на нарах и слушал доносившийся из волжского города голос диктора? А может быть, раньше, еще раньше? Я не знал этого, да и сегодня точно не знаю.
Вероятно, человек всю свою жизнь стремится стать чистым и светлым, каким он, может быть, впервые видит себя удивленными детскими глазами в зеленой зеркальной глади кафельной печи.