355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Фюман » Еврейский автомобиль » Текст книги (страница 3)
Еврейский автомобиль
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:35

Текст книги "Еврейский автомобиль"


Автор книги: Франц Фюман


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Я кивнул. Он был прав.

Несколько дней спустя главы правительств Англии, Франции, Италии и Германии подписали в Мюнхене соглашение о разделе Чехословакии.

Спуск с гор

Октябрь 1938 года, оккупация Судетской сбласта

В начале с гор спустился слух, он мгновенно, как вспышка молнии, вспыхнул во всех прокуренных распивочных. Округ, куда входит наш городок, не будет присоединен к рейху, он останется в пределах новой Чехословакии, потому что все деревни вокруг населены чехами, – вот что гласил ужаеныи слух. Этот слух взбудоражил нас.

– Раз эти дураки, англичане и французы, не хотят вернуть нас в наш рейх, мы сделаем это сами! – закричал мой отец, когда слух достиг трактира "У Рюбецаля". Он так стукнул кулаком по столу, что зазвенели пивные кружки. Мы сидели в трактире "У Рюбецаля" – в эти дни все сидели в своих любимых кабачках и обсуждали политическую обстановку. И мы тоже сидели "У Рюбецаля"

возле рыночной площади и тоже обсуждали политическую обстановку.

А она выглядела скверно: по Мюнхенскому соглашению почти вся Судетская область уже отошла к рейху, только наш городок и соседние деревни в Исполиновых горах остались неприсоединенными, а теперь пронесся слух, что нас вообще не присо?

единят.

– Раз эти французы и англичане такие дураки, мы сами себя освободим! закричал мой отец. Он стукнул кулаком по столу, и все, кто сидел и пил пиво в трактире "У Рюбецаля", заорали: "Браво!", "Свобода!", "К оружию!" Мы пили пиво и кюммель и пели хором: "Исполиновы горы – германские горы". И тут вдруг в трактир ворвался крестьянин Донт-его усадьба лежала высоко в горах – и крикнул, чтобы мы скорее бежали на улицу: чехи уходят! Значит, все-таки уходят! Мы выбежали из трактира. С гор спускались чешские солдаты.

По зеленому склону пастбища вниз, в долину, катилась, разматываясь, оливково-желтая узкая лента: из своих пограничных укреплений, которые считались неприступными, вниз с гор спускались чешские солдаты, и вот уже усталая колонна потянулась по улице нашего городка.

Опустив головы, волоча ноги, с выражением стыда на мрачных лицах они молча шли мимо: их мундиры истрепались, они изнемогали от усталости. Они несли караульную службу на своих позициях, они хотели сражаться и готовы были стоять насмерть, а им: приказали сдать крепости и окопы, бункера и оборонительные валы без единого выстрела, и вот теперь они спускались с гор в своих оливково-желтых мундирах, понурив головы, – войско, которое предали. Они молча шли мимо нас, некоторые сжимали кулаки, некоторые плакали. Их ботинки покрывала пыль. Мы стояли на улице перед трактиром, смотрели на них и тоже молчали, презрительно молчали, и солдаты молчали длинная, молчащая, немая процессия. "Катись отсюда, сволочь!" – крикнул из окна трактира какой-то завсегдатай. А солдаты шагали тяжело, не в ногу. Один споткнулся. Другой сжал кулаками виски. Винтовки болтались на спинах. У одного солдата порвался винтовочный ремень и вместо него была веревка. Мы смотрели на него, все смотрели на него, мы не знали, отчего у него порван ремень, мы смотрели на него с презрением и видели только, что у него вместо ремня веревка. Он шел, опустив голову, это был рослый, крепкий парень, он шел, опустив голову, и щеки его горели. За рынком солдаты свернули за угол, и больше мы их не видели, потом мимо нас прошло еще несколько отставших, и, наконец, последние два солдата, которые поддерживали под руки третьего, хромавшего на одну ногу, они медленно протащились вниз по улице, а потом исчезли и они.

Выходит, мы освобождены? Мы не знали. Подул ветер, запахло грушами и сеном. Я глубоко вздохнул и посмотрел вверх, на горы: два коричневых купола вонзались в небо, словно груди богини, лежащей на зеленых лугах. Солнце стояло в зените.

Вершины гор сверкали, словно медная броня. Ветер снова улегся, стало совсем тихо, и вдруг с верхнего конца улицы донеслись стук и треск, и этот стук и треск спускались все ниже по улице и становились все громче и громче. И мы, те, кто стоял на рыночной площади, тоже вдруг беспорядочно загудели, как потревоженное гнездо шершней, и бросились штурмом на школу и ратушу, на общественные здания, на лавки и на мастерские, на конторы и трактиры, на дощечки с названиями улиц.

Мы очнулись от оцепенения и сразу поняли: мы свободны, чехи ушли, теперь здесь все наше, немецкое, теперь мы здесь хозяева. Мы освобождены: значит, долой двуязычные вывески и двуязычные названия улиц: "SKOLA" с грохотом слетала со школы и "RADNICE" – с ратуши и "HOSTINEC" – – с трактира. Мы помчались домой. На нашем оранжево-красном, оштукатуренном доме, где за огромными витринами первого этажа стояли ступки и бутыли с лекарством, слева большие медные буквы образовывали немецкое слово "АПТЕКА", а справа-чешское "LEKARNA". Я кинулся за лестницей, наш ученик за молотком и клещами, и вот на землю полетели сбиваемые молотком L, и Е, и К, и А с черточкой наверху, и R, и N, и просто А – чешская медь, вражеский металл. С этим покончено. Теперь все пойдет по-другому, теперь мы здесь хозяева. Буквы слетели на землю, сейчас всюду буквы слетали на землю. Я стоял на лестнице и сбивал их, я пробил большие дырки в штукатурке.

Но какое это имело сейчас значение! Только бы скорей, скорей сбить эти буквы. Штукатурка крошилась, кусок меди ударил в окно, в широкое и высокое стекло витрины, очень дорогое. Такого большого и такого дорогого стекла не было больше ни в одной витрине нашего города, и вот теперь это широкое, и высокое, и очень дорогое стекло разбилось, но какое это имело сейчас значение, зато мы освободили наш дом от чешских букв! Буквы слетали на землю, сейчас всюду буквы слетали на землю, и вот наконец-то, наконец-то трактир перестал называться "ТРАКТИР-HOSTINEC", а стал просто "ТРАКТИР", и ресторан был теперь не "РЕСТОРАНRESTAURACE", а просто "РЕСТОРАН". Наступила свобода, теперь мы здесь хозяева! Я сбил букву Ми бросил ее на землю: сейчас всюду буквы слетали на землю, таблички с названиями улиц, и государственные гербы со львом, и бело-красно-синие флаги. Вокруг стучало, хлопало, трещало, громыхало, лязгало, скрежетало, дребезжало-оглушительный грохот наступающей новой эры, и вдруг в этом лязге, в этом треске, в этом грохоте колокольным звоном прозвучала весть: они идут!

Клубится пыль по улице, звучит походный марш, печатают походный шаг сапоги. "Взвейся ввысь, красный орел!" Они идут! Они идут! Это вермахт входит в город! Вот здорово! Это настоящие солдаты! Впереди военный оркестр с тамбурмажором, и с литаврами, и с трубами. Никакого сравнения с чехами. Ох, приятель, как они идут! Все, как один, в ногу. А как они поют! Все вокруг звучит и грохочет в такт печатающим шаг сапогам! Вот это блеск! А чешские солдаты не пели, они едва волочили ноги по мостовой, они шли по улице, спотыкаясь, шли, опустив головы, – унылая процессия.

У них даже сапог не было, ботинки с обмотками, смешно сказать, обмотки вместо сапог, а вместо ружейных ремней – веревки, все они тащили свое оружие на веревках, презренный сброд! Зато наши – парни что надо! Наши настоящие солдаты, германские солдаты, сразу видна разница: наши в сапогах, в черных высоких сапогах, и винтовки наши несут на плече, и штыки выровнены по ниточке – ни выше, ни ниже. А что за парни идут впереди-бог ты мой-что за парни! Сильные, как дубы, могучие, как медведи! А за ними взвод саперов – маленькие ловкие ребята эти саперы: ты не гляди, что маленькие, они сущие черти, эти саперы, маленькие, зато ого! Это они провернули все дело: ведь и среди чехов были рослые парни, а бежали, спустились с гор, сдались без единого выстрела.

Эти маленькие бравые парнишки заставили их бежать. Сущие черти, замечательные парни наши освободители!

Литавры гремели, трубы кричали: "Взвейся ввысь, красный орел!" Мы выкрикивали "хайль!"

и снова "хайль!", и слезы выступали у нас на глазах, а солдаты все шли вниз по улице. И тут мы бросились к ним, к нашим освободителям. Удержать нас было невозможно, походный строй был мгновенно смят. Мы обнимали их, лепетали что-то, плакали и смеялись, кричали "хайль!" и "добро пожаловать!", мы обнимались, дети раздавали цветы, последние цветы осени: астры и поздние георгины, Цветы дождем сыпались из окон и вместе с цветами в окнах трепетали флаги, тайно сшитые флаги со свастикой. Знамена реяли и колыхались на ветру, а мы стояли на сброшенных чешских буквах, гербах и флагах, мы попирали их ногами и обнимали наших освободителей. И я помню, что был счастлив, что кричал и смеялся со всеми. Потом солдаты хотели снова построиться в колонну, чтобы идти дальше, но мы загородили им дорогу, мы несли вино и фрукты, бутерброды, и пирожные, и молоко, а солдаты не знали, как, принимая подарки, удержать винтовки на плече. Поющее, ликующее, кричащее шествие медленно двигалось по улице к рыночной площади: освободители и освобожденные. Процессию то и дело задерживали волны ликования, и она вдруг остановилась перед домом нашего скорняка, и сквозь крики "хайль!", сквозь ликование, сквозь крики и вопли пробилось сначала фырканье, а потом оглушительный хохот. Солдаты стояли перед вывеской нашего скорняка, подталкивали друг друга локтями и надрывались от смеха.

Мы тупо уставились на вывеску и хохотали вместе с ними, не понимая, над чем они смеются, пока один из солдат, задыхаясь от смеха, не выговорил с трудом:

– Это надо же! Задничек! Сейчас лопну от смеха! Посмотрите, как зовут этого парня! Задничек!

Понятно, мы поглядели и тоже схватились за животики от смеха. Задничек! Мы тысячу раз видели его вывеску, и никогда она не вызывала у нас смеха. Обычная чешская фамилия, мы эту фамилию слышали и читали сотни раз, и никогда она не казалась нам смешной, но солдаты сразу увидели: Зад-ничек. Где только были наши глаза! Мы тряслись от смеха, а Карли сделал непристойный жест.

Антон Задничек, наш скорняк, со слезами ярости и стыда на глазах уверял, что он не отвечает за свою фамилию, что он никакой не чех, а немец, настоящий немец, что в его семье с незапамятных времен не было ни одного чеха и что завтра, нет, даже сегодня, если только можно, он переменит свою фамилию на Попман, или еще лучше на Попенман, или на Папенман, это будет настоящая немецкая фамилия. Солдаты весело похлопывали скорняка по плечу и говорили: да, он должен это сделать, ведь теперь-то они его освободили. Над горами шумели самолеты. Скорняк вытер носовым платком глаза и сказал, что все еще никак не может поверить, что он теперь действительно свободен и что чехи больше никогда не придут. Я тоже никак не мог в это поверить. Солдаты говорили, что мы можем быть спокойны, они нас освободили и никогда больше чехи не вернутся.

Потом походная колонна снова построилась, зазвенели колокольчики, ударили литавры, закричали трубы, и солдаты замаршировали по рыночной площади, печатали шаг сапоги, все винтовки, как одна, смотрели вверх, и солдаты прошли по рыночной площади, а оттуда разошлись по квартирам. Нам достался обер-фельдфебель. Я освободил ему свою комнату и соорудил себе постель на чердаке, а отец принес из погреба бережно хранившуюся бутылку старого штейнвейна. Она пролежала там двадцать лет, покрылась пылью и паутиной, но сегодня настал ее час: через двадцать лет пришла свобода!

Свобода пришла, она спустилась с гор с развевающимися волосами, в красных сапогах, с голыми икрами, и ее рот дышал кюммелем и шнапсом.

Она пришла в распивочные и трактиры и обосновалась там. Она царствовала неделю, и на эту неделю весь наш городок превратился в один большой трактир, в один большой бордель. Мы праздновали наше освобождение сплошной нескончаемой пирушкой. Занятий в школе не было. Все, кто не должен был идти на фабрику или в бюро, сидели в трактире, казалось, что и солдаты совсем свободны от службы. Пивные и кабаки были открыты весь день и всю ночь, комендантский час отменили, отец сунул мне в руку бумажку в сто крон и сказал, что эти исторические дни надо отпраздновать как следует, что подобные дни повторятся, быть может, только через тысячу лет. Вот мы и праздновали, а праздновать значило: в трактир, и вышибем дно у бочки! Мы шли в трактир "У Рюбецаля", а оттуда в "Золотую звезду" и в "Голубого быка", и в отель "Хеннель", и в "Горный замок", и в "Хижину у ручья", и в кафе "Нейман", и всюду сидели солдаты: пехотинцы, артиллеристы, танкисты, саперы и связисты. Всюду сидели солдаты и пили, и, черт побери, они умели пить: еще бутылку, еще рюмку водки, еще кружку, еще литр и еще литр, и, конечно, за все платили мы. Поддерживая, друг друга под руки и шатаясь, брели мы из трактира в трактир. Мы заворачивали во все трактиры, и даже в лавках, в которых обычно торговали навынос, нам освобождали парадную комнату, втаскивали туда ящики с пивом, бутылки шнапса, столы и стулья. Мы сидели там, и у каждого из нас были деньги в кошельке, и никто не считал их, даже если они были последнее. Мы заходили повсюду и всюду пили и всюду пели: мы подхватывали наших освободителей под руки, и, едва держась на ногах, снова пили, и пели новую песню, которую принесли с собой освободители. "В поле вырос маленький цветочек", – пели мы, а потом-три раза кулаком по столу: бум, бум, бум, так что рюмки звенели, а если они разбивались, тоже не беда – хозяин живо доставал новые, и теперь он не ставил в счет разбитые, потому что для него наступил великий час.

Настал великий час для всех трактирных хозяев и всех лавочников: из каждого кармана деньги текли рекой к ним в кассы, и им рук не хватало, чтобы взять все, что им давали, и они тащили из погреба все новые ящики шнапса-запас на годы, целые ящики шнапса стояли возле стойки там, где обычно хватало двух-трех неполных бутылок. Каждый выкладывал последние денежки, потому что теперь наступали распрекрасные времена: ни долгов, ни забот, ни евреев, ни нужды, и мы бросали деньги на стол: "Еще по кружке на всю компанию!" Хозяин тащил еще по кружке на всех, и капли пота дрожали на его жирных щеках, и мы опрокидывали по кружке, и стучали по столу, и пели про Эрику, а потом про Анну-Мари-ее сына назвали Августом, потому что это случилось с ней в августе, – и о том, что кожа у моей девушки должна быть золотисто-коричневой, точь-в-точь как у меня. И тут приходили девушки, и каждая желала познакомиться с солдатом, и каждой доставался солдат, а то и два, и три, и четыре, и, смотри-ка, даже недотроги пришли, и они тоже разрешали солдатам лезть им под юбки, и те задирали им юбки, и хлопали их по голым ляжкам, и расстегивали им блузки, и девчонки визжали, а женщины стонали, и всюду играла музыка, хотя бы просто губная гармоника. Девушки прижимались к своим солдатам, всюду танцевали: во всех распивочных и во всех кабаках, во всех парадных комнатах, предоставленных солдатам, а потом парочки исчезали, растворяясь в темноте ночи или в свете дня. Стерлись границы дня и ночи: везде парочки, везде поцелуи, везде хриплое дыхание, и везде музыка, и день и ночь открыты все кабаки, и так будет всегда, всегда, всегда. Никто не знал, день сейчас или ночь, никто не знал, пьян он или трезв, все бормотали что-то заплетающимися языками, и так прошли день и ночь и еще день и ночь, и вдруг снова начались занятия в школе, началась служба, начались будни, и откуда-то появилось что-то странное, незримое, призрачное.

В дни, когда гуляла свобода в красных сапожках, с гор спустилось что-то черное: люди в черных мундирах и штатские-тихие чиновники, молчаливые люди, в трактирах еще гремели песни и ликование, а они уже серьезно и прилежно работали.

Они обосновались в доме рядом с полицией, там они работали, и то одного, то другого жителя нашего города вызывали в этот дом. Мы видели, как вызванные входили в этот дом, но мы не видели, чтобы они выходили оттуда, и мы предпочитали не особенно приглядываться к этому. Потом стали шушукаться, что забрали такого-то или такого-то и что такой-то и такой-то могли бы еще скрыться, а теперь попали в концентрационный лагерь, но нас это мало заботило, потому что такой-то и такой-то были люди, которые вполне заслужили, чтобы их схватили и засадили в концлагерь: коммунисты, социалистынемцы и чехи, большей частью рабочие-короче говоря, красные. И поделом им!

Но наши разговоры стали потише, и шептаться приходилось чаще, чем раньше. Урока чешского языка больше не было, вместо него ввели расовое учение и историю прусских королей, нам приходилось теперь зазубривать их битвы и победы. Рейхенбергский банк, которому задолжал деньги мой отец, был аризирован, но долги остались и даже возросли, так как потребовались новые неожиданные выплаты: налоги увеличились, "зимняя помощь" настойчиво требовала свою дань, бренчали кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов. Я тоже вступил в штурмовой отряд, у меня тоже была кружка для сбора денег, которой я тоже бренчал. Люди стонали, когда мы раз по пять за вечер заходили в одно и то же кафе и бренчали кружками, но командир нашего штурмового отряда требовал, чтобы мы возвращались с полными кружками, а потому мы опять заходили в кафе "Нейман" и бренчали кружками и в шестой раз и в седьмой. Посетители кафе, игравшие в тарок и в марьяж, гонявшие шары на бильярде, читавшие газеты, начинали стонать, когда мы в пятый, и в шестой, и в седьмой раз подходили к ним и бренчали своими кружками, они стонали, но все-таки снова лезли в карманы, доставали кошельки и бросали монеты в наши кружки, которые все еще оставались неполными, потому что кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов были пузатые и глубокие. Люди стонали, и то там, то здесь произносился шепотом наш старый любимый лозунг "Мы хотим домой в рейх"

в несколько измененном виде: "Мы уже рейхнулись и хотим домой" – так звучал он теперь, и то здесь, то там слышался шепот, что все это мы представляли себе несколько иначе. Но чего мы прежде и вообразить не могли – это тысячи путешественников, которые хлынули из старого рейха через границу, которая больше не была границей: все гостиницы, все кафе, все магазины заполнили туристы.

Они пили, ели и покупали, изумляясь тому, как все у нас дешево. Я ничего не понимал: ведь мой отец вечно жаловался на дороговизну, и тогда наш управляющий, достойный старый господин с пальцами, вечно измазанными чернилами, попытался объяснить мне, в чем дело. Чешская крона имела очень большую покупательную способность, которая совершенно не соответствовала официальному курсу 1 : 8,6. И заработная плата и цены у нас всегда были ниже, чем в рейхе, объяснял он и говорил о разнице цен, которая прежде выравнивалась за счет таможенной пошлины на чешские товары, введенной немцами. Но когда он сделал вывод, что именно поэтому немцы из рейха на свои марки могут купить у нас гораздо больше, чем мы на наши кроны, и что, если так будет продолжаться, они скоро нас разорят, я все равно ничего не понял. Но, наверное, это так и было: ежедневно тысячеглавый поток спускался с гор в наш город, они шли в магазины и покупали дамское платье за три с половиной марки и пару мужских ботинок за две марки восемьдесят и сидели в кафе и пили и ели: кружку пива за десять пфеннигов, порцию кофе со сливками и пирожным за двадцать пфеннигов. И они ели и пили. Прежде мы еще никогда не видели людей, которые бы столько ели и столько пили. Они приезжали из Берлина, из Гамбурга, из Лейпцига и даже из Рейнской области, и, чтобы окупить расходы на поездку, они сидели в кафе и заглатывали порцию кофе со сливками и с пирожным за двадцать пфеннигов, и еще порцию, и еще порцию, потом, шатаясь, они шли в туалет и засовывали себе палец в глотку, эти римляне со Шпрее, их рвало, а потом они снова возвращались и снова ели и пили, порцияза двадцать пфеннигов. Когда они уже ничего больше не могли проглотить, они вставали, покачиваясь, как перегруженные баркасы, выходили на улицу, похлопывали нас по плечу и спрашивали, довольны ли мы, что они нас освободили. Мы отвечали "да", а они снова похлопывали нас по плечу и говорили, мы должны быть им очень благодарны, потому что они не отступали ни перед какими жертвами, чтобы нас освободить, и теперь по справедливости требуют немного отдыха и дешевого кофе со сливками и пирожными, потому что в рейхе ничего этого давно уже нет. Потом они снова шли в лавки и набивали сумки ботинками и шелковыми чулками, бельем и мылом, сигаретами и кексами, сардинами и колбасой, пражской ветчиной, и часами, и украшениями, а потом они тащили сумки через границу, которой больше не было, и как-то после одного из таких набегов я услышал, как человек в тирольской шляпе с перышком говорил своей жене: "Зачем нам теперь колонии!" Некоторые из них оставались и устраивались здесь. Освободилось много должностей, которые занимали раньше евреи и красные, теперь их заняли наши освободители и стали бургомистрами и судьями, ландратами, и управляющими делами, и директорами аризированных банков, а наш управляющий говорил шепотом, что и раньше, чтоб поехать, надо было подмазать, но, как теперь нужно подмазывать, это, ей-богу, уже чересчур, при этом он так качал головой, что на его висках разлетались седые волосы, потом он продолжал шепотом, что фюрер не знает, что происходит, но скоро он обо всем узнает, и тогда он наведет порядок и железной метлой выметет весь сор из новой провинции. Его пальцы вздрагивали на зеленом бюваре, а я думал с возмущением, что сейчас нельзя отвлекать– фюрера подобной ерундой.

Он стоит у руля мировой истории, и времена настали серьезные, гнилые балки Европы трещат, чешский вопрос должен быть разрешен так или иначе. Каждый озабоченно спрашивает, будет ли война, ну, можно ли сейчас приставать к фюреру с подобной чепухой. Я высказал свои соображения управляющему, он покачал головой и ответил, что я, конечно, прав, фюрер сейчас должен оберегать рейх от войны, и мы сошлись на том, что только один человек на свете может спасти рейх от войны и этот человек – фюрер, только он один.

Мировая война начинается

1 сентября 1939 года, начало второй мировой войны

Странно, но я не могу вспомнить, как я узнал о том, что началась вторая мировая война: то ли от квартирной хозяйки, то ли от одноклассников, то ли от учителей в школе, – не помню. Это тем более странно, что я очень хорошо помню утро того дня.

Я проснулся рано и валялся в постели, обдумывая проблемы, которые принес мне новый учебный год – 1 сентября был первым днем занятий, – а проблем этих было много. По причинам, которые не представляют сейчас особого интереса, я покинул Рейхенберг и должен был теперь посещать школу в Хоенэльбе, маленьком заштатном городке.

Я не знал почти никого из моих будущих одноклассников и учителей и обдумывал теперь, как лучше всего зарекомендовать себя в классе, и в конце концов решил пойти в школу в форме штурмовика.

Так я и сделал. А вот что было потом, я не могу вспомнить. Я сразу вижу себя в переполненном актовом зале школы, где скамьи расположены амфитеатром и стены сплошь завешаны батальными картинами. Я сижу вместе с моими новыми одноклассниками и затаив дыхание слушаю речь фюрера в рейхстаге, вершиной которой была фраза: "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь".

Значит, все-таки война! Когда в газетах сначала участились, а потом целиком заполнили все страницы сообщения о "зверствах, чинимых поляками над беззащитными немцами", о зверствах, с которыми рейх не может больше мириться, я не ожидал, что это обернется войной. Нет, войны не будет.

Ведь и тогда, когда фюрер присоединил протекторат к рейху и весь мир говорил о войне, войны не было, так же как не было ее до этого при аншлюсе Саарской области, Австрии и Судет. Почему же именно теперь, когда фюрер пожелал разрешить польский вопрос и присоединить Данциг, почему теперь должна начаться война? Нет, я не думал о войне, и мои родители и мои друзья, которые подмигивали друг другу и шептали: "понял?", слушая по радио сообщения о новых злодеяниях, они тоже не думали, что начнется война. Конечно, весь мир завопит, он завопит от ненависти, от зависти, от ярости, будет вопить, как вопил уже не раз, но тем дело и кончится. Данциг и Вартегау будут присоединены назло всем врагам, которые не дают нам жизненного пространства. Вот так мы думали. И я помню, что после присоединения протектората мы часами размышляли над картой и искали области, которые можно было бы еще присоединить: Данциг, "польский коридор", Курляндию, Вартегау, Мемель, Восточную Верхнюю Силезию, Банат, Лихтенштейн, немецкую Швейцарию, Эльзас, ЭйпенМальмеди, Люксембург, часть Дании, где живут немцы. Южный Тироль.

Мы со дня на день ждали нового аншлюса, и, когда громадные заголовки сообщений о польских зверствах, словно пушечные залпы, загремели с газетных страниц, мы начали подмигивать друг другу и шептать: "Дошла очередь и до коридора и до Данцига", и были убеждены, что все опять свершится мирным путем, ведь до сих пор все шло вполне мирно. Однако с пяти сорока пяти открыт ответный огонь, и фюрер произнес речь в рейхстаге, и эту речь я хорошо помню. Она показалась мне грандиозной: наш фюрер, он, кому мы слепо верили и за кем мы слепо пошли бы в огонь и воду, он выступил перед рейхстагом и дал отчет-хотя он мог и не делать этого – в своих неустанных усилиях сохранить мир, несмотря ни на что. Он хотел мира, только мира, ничего, кроме мира, сказал он, и еще он сказал, что у него было одно-единственное территориальное требование в Европе, а именно свободный проход через "польский коридор" в Восточную Пруссию, и ни один другой германский государственный деятель, кроме него, не мог бы довольствоваться такими скромными требованиями: всякого другого смел бы народный гнев. Затем он заговорил о зверствах поляков, которым подвергаются беззащитные немецкие братья и сестры в Вартеланде, и волна возмущения поднялась в нашем актовом зале. Мы знали, что такое зверства над беззащитными немцами, мы сами некогда их испытали. Я вспомнил проволочные заграждения на торговой площади в Рейхенберге, вспомнил границу, где таможенники отобрали у нас сигареты, вспомнил все кровавые злодеяния, о которых нам сообщала радиостанция "Германия". Теперь сам фюрер говорил о зверствах поляков. Потом он возвысил голос и закричал, что он, несмотря ни на что, целых два дня вместе со своим правительством сидел в имперской канцелярии, ожидая, не соблаговолят ли, наконец, поляки прислать представителя, чтобы обсудить его последнее территориальное требование. Мы слушали и изумлялись этому долготерпению, и если бы кто-нибудь пришел и сказал бы нам, что посол Польши в Берлине не мог даже передать требования немецкого канцлера в Варшаву, потому что его телефон уже несколько дней был выключен, и если бы кто-нибудь сказал нам, что день и час начала войны был установлен несколько месяцев тому назад, и что война должна была быть развязана, так как государство стояло на пороге финансового краха, и что рейхсканцлер откровенно высказался, что боится только одного, как бы какая-нибудь свинья собачья в последнюю минуту не взяла бы на себя роль посредника, – если бы ктонибудь пришел бы и сказал нам все это, то мы даже не разорвали бы его в клочки, а просто отправили бы в сумасшедший дом.

Нет, то, что говорил фюрер, не вызывало у нас даже малейшего сомнения: целых два дня он просидел в имперской канцелярии вместе со своим правительством, ожидая поляков, и я представил себе, как фюрер вместе с Герингом, Геббельсом и другими министрами два дня сидит в имперской канцелярии и ждет поляков. Я видел огромный готический зал с дорическими колоннами, а в середине зала стояли, образуя огромную букву "Т", столы для переговоров. Громадные черные столы из эбенового дерева, сдвинутые вместе, у которых стоят обитые кожей резные эбеновые стулья с высокими спинками. Во главе стола на возвышении с торжественным лицом сидит фюрер, по правую руку фюрера и чуть пониже – фельдмаршал Геринг, по левую-на той же высоте – Геббельс, имперский министр пропаганды, а по обе стороны длинного стола сидят другие министры, я не знал их фамилий и лиц, а в самом нижнем конце стола-два пустых стула, предназначенных для польских представителей. Огромные люстры льют свет в торжественно молчащий зал, и молча сидят люди за столом, они молчат и ждут. Правительство великого германского рейха сидит и ждет целых два дня, сорок восемь часов, но вместо того, чтобы послать своих представителей в Берлин, поляки-услышали мы – перебросили через границу вооруженную банду, вооруженную банду солдат в форме, предводители которой ворвались на радиостанцию в Глейвице, начали стрелять в потолок и попытались что-то передать по-польски – вот как, значит, поляки представляют себе переговоры!

Я не совсем понял, какой смысл был полякам врываться на радиостанцию в Глейвице, стрелять там в потолок и говорить в микрофон по-польски, но я решил, что это, видно, какая-то странность явно неполноценного народа, я кипел от негодования и соглашался с оратором: действительно, не оставалось ничего другого, как открыть ответный огонь. "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь!" – кричал Гитлер, и еще он кричал, что он хотел только мира, а всемирное еврейство-войны.

"Вот теперь всемирное еврейство получило свою войну!" – кричал рейхсканцлер. И тут мы все, как я вспоминаю теперь, разом засмеялись, фюрер сводил счеты с Рузвельтом и его политикой гарантии мира и назвал его старым дураком. Вот тут-то мы и рассмеялись, а фюрер сказал, что жребий брошен, и у меня вдруг возникло чувство, будто я вступаю в водоворот, в бездонную пучину. Холодное, мрачное чувство, и я сейчас же подумал, что фюрер добьется победы, но мрачное, холодное чувство не отпускало меня. Словно сквозь вату, я слышал, как Гитлер сказал, что с этой минуты и до самой победы он будет выполнять свой воинский долг в качестве простого ефрейтора и не снимет походного боевого мундира – одеяния славы, которое наденет весь народ, – до тех пор, пока враг не будет повержен наземь и раздавлен, и я подумал, что фюрер в качестве простого ефрейтора пойдет с каким-нибудь полком на фронт, а Геринг или Гесс на это время примут правление в свои руки, и мрачное чувство притупилось, стало тупым беспокойством, тупой тоской, и я вдруг решил добровольно вступить в армию.

Речь кончилась, мы встали и вместе с депутатами рейхстага закричали "зиг хайль!" и потом спели "Германия превыше всего" и марш Хорста Весселя, а потом так и остались стоять в растерянности.

Директор школы, маленький толстый человек в черном сюртуке, с медалью за мировую войну на груди, вышел вперед и, запинаясь и без конца откашливаясь, прерывающимся голосом сказал, что после глубоко потрясающей речи фюрера он просто не может найти слов, чтобы выразить все то, что переполняет его душу и душу каждого честного немецкого мужчины и юноши, ибо час испытаний настал, и мы все, как один, должны беззаветно следовать за своим любимым фюрером, куда бы он нас ни повел. Затем он снова откашлялся и сообщил, что занятий в школе пока не будет, что мы в свое время получим новые указания, и затем мы все разошлись по домам, и началась война.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю