Текст книги "Еврейский автомобиль"
Автор книги: Франц Фюман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Товарищ, тот, который ел русский хлеб и стоял как раз рядом со мной, схватил меня за руку. Он был – очень бледен и тяжело дышал.
– Ты слышал? – еле выдохнул он.
– Что? – спросил я.
– Они нам кое-что впрыснут, – прошептал он и побелел еще сильней. – Они нам это впрыснут, – лихорадочно шептал он, а я растерянно смотрел на него, не понимая, о чем он говорит. – Они нам это впрыснут, – выдохнул он в третий раз и объяснил, что они впрыснут нам в вену воздух, кубик воздуха в поток крови, которая бежит по кругу, и этот воздух попадет в сердце, закупорит его, и мы умрем от разрыва сердца.
Я обалдело посмотрел на него и недовольно проговорил: "Чепуха!" Но мой товарищ сказал, чтобы я повнимательнее посмотрел вокруг: все здесь одна бутафория" чтобы нас успокоить и создать обманчивое впечатление, будто мы находимся в лагере. Он обвел рукой все вокруг, и я увидел: штабеля фанеры, палатка с красным крестом, грузовики с картофелем, хлебом и мешками... Он спросил, почему вокруг нас молчаливый лес, и почему дорога вдруг сузилась до узенькой тропки, почему кругом стоят часовые, и почему на пароходе все время играли вальсы, и почему русский капитан так хитро улыбался, и почему комендант лагеря сразу же произнес успокоительную речь и обещал, что разрешит писать .домой. И вдруг я снова услышал вальсы и увидел, что кругом лес, густой, молчаливый, дремучий русский лес, а между стволами деревьев стоят часовые, я увидел грузовики, для вида нагруженные продуктами, которые повезут потом наши трупы в ущелье, а мой товарищ шипел мне в ухо: "Они нам впрыснут что-нибудь такое, кубик воздуха в вену или кубик фенола прямо в сердце!" Я поднял глаза: кругом были горы. Ведь это Кавказ, а где-то за Кавказом начинается Турция, ближайшая цивилизованная страна, граничащая с этим скифским царством, в котором людям впрыскивают смерть в вены. И тут я услышал мое имя.
– Военнопленный Фюман! – крикнул переводчик, поднеся руку ко рту.
Я шагнул к нему, и переводчик сказал:
– На допрос! – и кивком указал на палатку.
"Все", – подумал я и еще раз поглядел на горы, на огромные синие горы, исполинские горы. И тут я почувствовал толчок в спину и вошел в палатку.
Я ничего не видел больше, только темноту, я слышал вопросы, но был без сознания, и кто-то чужой во мне машинально назвал мое имя, место моего рождения, профессию моего отца, номер полка связи военно-воздушных сил, русские города, где я служил, где мы стояли Потом я услышал, как голос спрашивал: ^
– Вы были членом национал-социалистической партии или одной из подчиненных ей организации?
И тут сознание возвратилось ко мне. Без всякого удивления я заметил, что вопросы задаются мне понемецки, и увидел в полумраке палатки русского комиссара, который меня допрашивал, рядом с ним за грубо сколоченным столом сидел писарь, а в глубине палатки я увидел одетого в белое человека, который возился со шприцем, и я подумал, что, наконец, наступит конец. Пустят ли они мне пулю в лоб или накинут веревку на шею, только бы это был конец, конец всему. Я поднял голову и громко сказал:
– Да, я был в штурмовом отряде.
Теперь, конечно, комиссар должен вытащить свой револьвер, комиссар подошел ко мне и сказал:
– Разумеется!
Разумеется, он меня сейчас застрелит.
– Само собой разумеется, что вы были в штурмовом отряде, при вашем социальном происхождении и при таком воспитании, – сказал комиссар. Он говорил, я не понимал ничего, я слышал его слова, но не понимал их смысла. Мне показалось, что капитан сказал еще: "Хорошо, что вы честно отвечаете на вопросы". Но этого не могло быть!
Потом я сразу очутился снаружи у палатки и увидел, как ребята сгружают с грузовиков картошку и хлеб, увидел горы, деревья и небо над ними и подумал, что весь мир, должно быть, спятил, спятил после этой войны, или сам я спятил. И котлы висели над огромными кострами, а один из товарищей толкнул меня в бок и спросил, слышал ли я, что нас собрали здесь, чтобы зарегистрировать, в Германии сейчас это невозможно сделать. Он знает совершенно точно.
Сейчас же после регистрации нас всех отпустят, и не пройдет двух недель,'как мы будем дома.
На Кавказе дождь
21 апреля 1946 года, объединительный съезд КПГа СДПГ
Апрель. Дождь идет третий день, он льет так, как может лить дождь только на Кавказе. Небо низко нависло над землей – оно как черно-зеленая губка, которую беспрерывно выжимают. Кажется, что нас окружает своим влажным шумом водопад: небо стало водой, воздух стал водой, вода стекает бурными ручьями по лагерному плацу, наклоненному в сторону долины, и его сине-серый глинистый грунт закипает шипящей пеной. С первого дня дождя по плацу и лагерной дороге пройти невозможно, мы набросали между бараками чурбаки, плахи н целые деревья: чурбаки сразу погрузились в глину, а дубы с их широкими кронами удержались наверху. Из^за дождя мы, понятно, не работаем и вот уже третий день томимся в бараках и думаем, что при такой погоде англичане не прилетят.
Дело в том, что мы каждый день ждем прилета англичан... Мы уже почти год в этом лагере. Каких только слухов не наслушались за это время: и что нам уготованы бессрочные принудительные работы в Сибири, и что нас не сегодня-завтра освободят. Как и все остальные, я тоже каждый раз верил этим россказням, а когда они не подтверждались, с озлоблением решал не верить больше никаким слухам.
Но теперь в лагерь проникла новость, которая не может быть пустой болтовней, потому что ее напечатали в газете для военнопленных "Нахрихтен". Черчилль, прочитал я в этой газете, произнес в английском городе Фултоне большую антисоветскую речь, в которой он предлагал вновь вооружить Германию и предъявлял требования, которые означали попытку шантажировать Советский Союз. И все, кто прочел это, решили, как и я: Черчилль мог потребовать только одного – немедленного освобождения немецких военнопленных. Калле, слесарь по ремонту тракторов, который работал за лагерной зоной в поселке строителей и встречался там с пленными из других лагерей, на следующий день рассказал нам новые подробности. Англичане, говорил Калле своим медлительным голосом, предъявили Советскому Союзу ультиматум – освободить всех пленных в течение двух недель, в противном случае Англия высадит воздушный десант, чтобы освободить нас силой. Эта новость пьянила, как глоток рома, это уже не пустая болтовня, разве мы не прочли собственными глазами в "Нахрихтен" о "требованиях, которые означают понытку шантажировать Советский Союз". Значит, это правда! А на другой день мы уже называли друг другу шепотом срок предполагаемого десанта, а потом мы часами глядели в небо: не возникнут ли над лиловыми вершинами гор серьге фюзеляжи "харрикейнов"? "Харрикейны" в небе над вершинами гор снились нам по ночам, но теперь небо превратилось в зелено-черную губку, дождь лил третий день, и было ясно, что в такой ливень англичане не прилетят.
Мы торчали в бараках и старались, как могли, убить время от завтрака до обеда и от обеда до ужина.
Одни дремали на нарах, другие играли самодельными фигурками в шахматы, кто-то варил чай из листьев ежевики, кто-то в десятый раз выцарапывал изо всех карманов крошки табаку, были и такие, которые рассуждали о боях под Тобруком или Одессой и чертили схемы операций на глиняном полу барака. Немногие читали. Другие – их было большинство – обстоятельно и подробно обсуждали наилучшие методы приготовления бифштексов или погружались в мечты о сказочных наслаждениях прошлых лет. Я заварил чаи из листьев ежевики и теперь сидел на нарах рядом с моим другом Гейнцем, двадцатипятилетним студентом философского факультета. Мы сидели на нарах, скрестив ноги, попивали чай и беседовали на разные темы, как привыкли беседовать с ним каждый день.
– Я долго размышлял об этом и теперь понял, – сказал Геинц, – вся история – это история стремления к власти, а всякая власть – зло, ибо она основывается на подавлении воли человека. Следовательно, история изначально бессмысленна, ибо всякое зло бессмысленно.
– И поэтому мы мученики и жертвы политики, – сказал я.
Нужно держаться в стороне от всего этого, – сказал Гейнц, – нужно поселиться где-нибудь в полном одиночестве, вырыть себе пещеру в земле или уехать в Тибет, жить монахом и предаваться только размышлениям, размышлять, и ничего более.
И я согласился с ним.
Мы сидели на нарах, пили чай и строили планы на будущее. Пусть мир будет снова ввергнут в кровавые битвы, нам до этого больше нет дела, говорили мы, пусть возникают и рушатся целые державы, мы и знать не желаем об этом. Так, скорчившись на нарах в глубине кавказских лесов, над которыми шли дожди, мы пили чай из листьев ежевики и в мечтах строили царство свободного духа.
– Мы не станем читать газет, – говорил Гейнц, – не будем ни ходить на собрания, ни слушать ораторов, мы не согласимся больше ни голосовать, ни поддерживать чью-либо программу, никто не услышит от нас ни "да", ни "нет", мы сразу и навсегда исключим себя из истории.
– Ловцы человеков нас больше не поймают, – сказал я, – ни одна власть в этом мире не заставит нас защищать ее программу! А Гейнц предложил, чтобы мы оба поклялись в этом друг другу. Так мы и поступили, потом снова вскипятили чай и начали рассуждать о наилучшем способе поджаривания бифштексов. Гейнц рассказал о боях на Крите, я об Афинах, об этом городе, сверкающем белизной, где обитала богиня мудрости, и о холмах Аттики, где в виноградных гроздьях пылает солнце, где цветут лимоны и миндаль. Потом мы выскребли последние крошки табаку из наших кисетов, сделали по затяжке и задремали. Пообедав похлебкой, мы почитали:
Гейнц "Голодного пастора" Раабе, я – "Кисельные берега" какого-то Генриха Манна, я прежде о нем ничего не слышал, но его манера меня очень заинтересовала. В лагере были книги и брошюры Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, однажды от нечего делать я полистал какую-то из них и отложил ее, там говорилось о заработной плате, о стоимости, о прибыли, это меня не интересовало – я же не пролетарий! Я почитал "Кисельные берега", потом мы снова подремали, потом стали ждать ужина, а за стенами барака, взбухая пузырями и пеной, текли в долину потоки воды. Время до вечера тянулось мучительно медленно, наконец нам раздали суп, и вечернюю пайку хлеба, и по две столовые ложки сахару, и неожиданно табак и по куску вяленой рыбы. Значит, несмотря на дождь, какой-то грузовик пробился к нам в горы. Я с удовольствием взял с доски свою порцию, я очень боялся, что на меня выпадет жребий идти за едой – из-за проливного дождя пришлось по жребию выделить четырех человек, чтобы они принесли еду, но мне повезло, и я остался под крышей. Я жевал свою рыбу, сквозь дождь стало видно, что наступают сумерки, вечерняя темнота и дождь смешались, и тут я увидел, что по плацу бежит лейтенант из комендатуры лагеря, и крикнул об этом на весь барак. Этот пожилой лейтенант только недавно прибыл в лагерь, мы еще не имели с ним дела, но боялись его, в лагере поговаривали, что он эмигрант, немецкий еврей и только и ждет повода, чтобы отомстить нам за все. Это был человек небольшого роста и неприметной внешности, лет пятидесяти пяти, и, когда я увидел, как он пробежал через ворота, я подумал, что сейчас он выгонит всех нас под дождь, но тут же сообразил, что для этого ему не нужно было выходить под дождь самому, он мог бы послать солдата. А он спешил к нам сам, и, видно, очень спешил: бежал по стволам, проложенным в грязи, размахивая руками и стараясь сохранить равновесие, он оступался, попадал то одной, то другой ногой в грязь, и^ его брюки были вымазаны глиной выше колен. Лейтенант, верно, хотел нам сообщить, что произошло что-то необычное, что-то чрезвычайное, как правило, офицеры комендатуры появлялись в лагерной зоне только во время переклички. Дождь хлестал по-прежнему, мы прилипли к окошкам и увидели, что лейтенант бежит по направлению к нашему бараку, мы вытянулись на своих нарах, и вдруг ктото произнес: "Черчилль!" Он сказал вслух то, о чем думал каждый из нас. Черчилль! Он сказал "Черчилль!", он произнес это слово негромко, но в наших ушах оно прозвучало, как рокочущий пропеллер "харрикейна". "Черчилль, – подумал я, – старина Черчилль сумел-таки вызволить нас всех отсюда!"
И еще я подумал, что в мировой истории все-таки есть смысл.
– Черчилль! – выговорил и Гейнц, но тут распахнулась дверь, и лейтенант, задыхаясь, вбежал в барак. Он насквозь промок, его брюки были перемазаны в глине. Я вдруг почувствовал, что меня затрясло.
– Друзья, у меня есть для вас важная новость, – все еще задыхаясь, проговорил лейтенант. Он говорил по-немецки без акцента. Дождь бил в узкие окна барака. Я не видел ничего, кроме лица лейтенанта.
– Радостная новость для вас, друзья, великое историческое событие, сказал лейтенант. Лицо его сияло. А мне представился далекий луг и ручей.^
– Радостное событие, друзья, – повторил лейтенант. Он с трудом перевел дыхание и заговорил спокойнее: – Цель, к которой в своей борьбе давно стремился немецкий рабочий класс, достигнута! В советской зоне оккупации КПГ и СДПГ объединились в Социалистическую единую партию!
Мысленно я еще видел луг и ручей, которые были для меня символами свободы, я слышал его слова, я слышал, как хлещет дождь, и вдруг все кругом закричали, и я тоже закричал вместе с другими.
– Плевать нам на это! – закричал один.
– Отправьте нас лучше домой! – прозвучал другой голос.
– Дали бы лучше пожрать! – крикнул третий.
– Ха-ха-ха! – заржал четвертый.
И все вопили что-то, и Гейнц тоже вопил, и я вопил вместе со всеми.
Лейтенант стоял в проходе барака и беспомощно смотрел на нас, его растерянный взгляд переходил с одного лица на другое, медленно, медленно он приподнял плечи и слегка развел руками, и снова посмотрел на нас и сказал:
– Но ведь немецкий рабочий класс объединился, друзья!
Он смотрел на нас, а мы кричали хором и свистели. Когда лейтенант поглядел мне прямо в лицо, я перестал кричать, лейтенант посмотрел на Гейнца, и тот тоже перестал кричать, зато я снова закричал и за себя и за него. Лейтенант опустил руки, и я увидел, что у него в глазах блеснули слезы.
– А я думал, что вы обрадуетесь, – тихо сказал он, вдруг повернулся, провел рукой по глазам и пошел к выходу. Перед дверью он помедлил, положив руку на деревянную щеколду, потом резким движением открыл дверь и вышел, ни разу больше не оглянувшись.
Мы перестали кричать, и я понял, что все напуганы. Такой демонстрации в лагере еще не бывало.
А дождь все лил и лил.
Я сидел на нарах и думал, что теперь с нами будет. и вдруг я услышал, что Пауль, мой сосед, говорит:
– Господи, да ведь мы боролись за это до тридцать третьего...
Я удивленно поглядел на него.
– Единство рабочих! – тихо проговорил он.
Что с ним случилось, черт возьми! До сих пор он был таким же, как все мы, он вместе с нами попал в плен, и вместе с нами ругал русских, и вместе с нами спорил о том, какой способ поджаривать бифштекс лучше, вспоминал бои под Нарвиком, а сегодня утром говорил об ультиматуме Черчилля. Но сейчас он перестал быть одним из нас: он сидел на нарах и вглядывался во что-то неподвижными глазами, и в его глазах я тоже увидел слезы.
– Ты бы, парень, заткнулся! – сказал Калле, слесарь по ремонту тракторов, который лежал на нарах справа от Пауля.
А я сказал:
– Можешь навсегда остаться здесь у Иванов.
Пауль ничего не ответил. Он неподвижно сидел на нарах, потом что-то проворчал, лег и укрылся с головой одеялом. Он притворился, что спит, но я видел, как ночью он встал, подошел к окошку и долго всматривался через стекло в ночь. Я тоже не мог уснуть, и Гёйнцу не спалось, мы сели к печке и стали тихо разговаривать.
– Эти идиоты думают, что нас Интересует эта их единая партия, – сказал Гейнц.
Я молча кивнул, глядя в черное жерло печки.
– Мы им не поддадимся! – сказал Гейнц. – Мы оба не поддадимся!
– Никогда в жизни я больше не стану заниматься политикой, – сказал я. Этот проклятый Гитлер сидит у меня в печенках.
– Единая партия! Одно название чего стоит, – сказал Гейнц презрительно и посмотрел на Пауля. – Любая политика означает растворение личности в массе, – продолжал Гейнц, – а мы решили утвердить свое "я" и не желаем больше растворяться в массе.
Дождь все лил и лил.
– Нас они на удочку не поймают, – сказал я.
А потом мы заговорили о том, как лучше жарить картошку. Гейнц знал способ поджаривать лучок, о котором мне раньше не доводилось слышать. И никто из нас больше не разговаривал с Паулем, который перестал быть одним из нас. Медленно наступил серый рассвет, а вода все клокотала ручьями. Дождь шел четвертый день, небо было как черно-зеленый разорванный мешок, казалось, что нас окружает своим влажным шумом водопад, и было ясно, что англичане не прилетят и сегодня.
День как все другие
10 октября 1946 года, оглашение приговора Нюрнбергского процесса
Это был пленительный осенний день, долины, заросшие дикими яблонями, пылали багряным вином и изумрудом, вершины гор, покрытые глетчерами и освещенные оранжево-желтым солнцем, выступали на бескрайнем голубом небе, и даже каменистые склоны, спускающиеся с вершин в долины, серебрились пушком персиков. Вкрапленники кварца скалах отбрасывали резкое сияние, в воздухе пахло тимьяном и, несмотря на жаркое солнце, свежим снегом. Было часа три дня. Я только что закончил рыть кювет у левой обочины дороги – мы уже больше года работали над участком, который четырьмя изгибами круто поднимался в гору, – и зачищал лопатой откос, когда пришел старший инженер, сухощавый капитан лет шестидесяти. Стройный, худой, он был похож скорее на художника, чем на военного. Он подал знак закончить работу.
– Эй, работа капут, – радостно потирая руки, сказал молоденький конвоир.
Я вылез из кювета и занял свое место в одном из рядов, которые образовывали подобие походной колонны. Что случилось? Почему инженер приказал нам построиться, хотя до конца работы оставалось добрых два часа? Инженер кивком подозвал переводчика. Это тоже было необычно: если инженер хотел что-нибудь сказать нам, он всегда обращался к нашему лагерному старосте.
– Господин капитан приказал, чтобы все построились как положено, а командир рабочей роты отдал рапорт! – хриплым голосом прокричал переводчик.
"Это еще что за новости, – подумал я, – эти фокусы здесь давно уже не в моде". Послышалось недовольное ворчанье и шарканье ног. Командир рабочей роты, лейтенант Вернер густо покраснел и стал командовать построением. Мы лениво выстроились в три кривые шеренги. Лейтенант смотрел на нас умоляющими глазами, но мы как стояли, так и остались стоять. Наконец лейтенант скомандовал: "Равнение налево!", мы повернули головы на капитана, а лейтенант Вернер отчеканил свой рапорт. Инженер отчетливым движением отдал честь и во время всего рапорта держал руку у козырька фуражки, потом он сказал нам несколько слов. Разумеется, он, как всегда, говорил о "работе" – я узнал это слово, – но против обыкновения произносил слова по-военному громко. Должно быть, у русских снова какой-нибудь праздник: день сапера, или день строителя, дорог, или даже день военнопленного, у них ведь для каждой профессии есть свой день! Но тут я услышал хриплый голос переводчика: он прокричал, что участок дороги к месторождению нефти, который строил наш лагерь, закончен, что господин капитан поздравляет нас с успешным завершением работы и доложит господину начальнику лагеря фамилии лучших из нас для премирования. Инженер снова приложил руку к козырьку фуражки, лейтенант Вернер растерянно пробормотал что-то вроде "Покорнейше благодарю!", потом приказал нам: "Направо!" Мы лениво сделали поворот направо, конвойные сказали: "Ну, давай!", и мы, как всегда, поплелись вверх по дороге, на строительстве которой так долго трудились. На глетчерах лежали оранжево-красные солнечные отсветы, а у воздуха, прогретого южным ветром, был странный вкус снега.
Наш участок дороги закончен – понадобилось время, чтобы я это понял. Когда мы впервые очутились здесь, на каменистом склоне, с заступами и лопатами из тонкого железа и проверили твердость грунта, лопата, едва надавив на землю, тут же согнулась. Я подумал, что этим инструментом мы никогда не сможем проложить здесь даже тропинку.
Я решил, что задача, поставленная перед нами, – это чья-то дурацкая шутка или план какого-нибудь бюрократа, высиженный за канцелярским столом, но когда появились два человека с треногой, рейкой и ватерпасом и стали провешивать направление будущего шоссе, которое должно было пройти к новому району нефтедобычи, я расхохотался от злости – безумие прокладывать дорогу в этом каменном грун^те, не имея ничего, кроме пары рук и жестяной лопаты!
Потом началась работа, и лопаты гнулись и ломались, и мы дрались из-за каждого заступа – их не хватало, и мы сами делали деревянные ломы, и даже зимой капли пота выступали у нас на лбу, и я думал, что на этом шоссе, лента которого медленно, медленно, как улитка, ползла по склону, проступит соль всего пролитого здесь пота и горечь всех проклятий, которые прозвучали здесь. И все-таки медленно, метр за метром шоссе продвигалось вперед, случалось, оно продвигалось быстрее – это когда мы наткнулись на полосу песка, а однажды работа застопорилась – мы дошли до слоя жидкой зелено-синей глины: ее нельзя было вычерпать лопатой, и мы кончили тем, что стали выгребать ее голыми руками. Вот так почти год мы бились с этим шоссе – всю осень, всю зиму, всю весну и все лето, – и снова наступил сентябрь, и вот сентябрь миновал, и оказалось, что наш участок готов, быть этого не может!
Но это правда: наше шоссе готово, и по нему проезжают грузовики, они проезжают по тому самому месту, где был слой жидкой глины, которую мы выгребали голыми руками. Они едут там, где растекалась синеватая нефтеносная глина, и шоссе выдерживает их, его постель не оседает, его покрытие не трескается, и я против воли испытываю чувство гордости. Я заметил, что перестал волочить ноги по асфальту, а пошел твердым шагом, так, словно я доверяю прочности дороги, невольно я оглянулся и увидел, что другие тоже идут веселее, что они подняли головы, в строю послышались шутки. Значит, мы все-таки выстроили тебя, чудовище ты этакое, подумал я почти нежно и посмотрел на шоссе. Его лента, опоясывающая гору, тускло отсвечивала в вечернем солнце. Чудовище ты этакое, подумал я и с удивлением почувствовал, что горжусь.
Обычно после работы я, как и все остальные, тащился обратно в угрюмом молчании, но тут мне захотелось немного поговорить, и я поискал глазами майора Хохрейтера. Поговорить с Гейнцем я не мог – он был в другой роте, несколько недель тому назад ему удалось пристроиться в лесную команду, которая собирала грибы, ягоды, лесные яблоки, сливы и груши, чудесные мягкие дикие груши величиной с кулак. В некоторых местах они покрывали мох толстым слоем. Гейнц приносил мне иногда парочку таких груш. Но отношения с Гейнцем у нас разладились, он уговаривал меня последовать его примеру: надо употреблять очень много соли, а по ночам по многу часов стоять, тогда у меня появятся отеки ног, меня направят на самую легкую работу и скорее освободят из лагеря. Я отказался, а Гейнц пренебрежительно сказал, что ради свободы не грех пойти и на риск. Так и получилось, что я стал больше общаться с майором Хохрейтером, сыном известного языковеда, интеллигентным человеком лет сорока, который отказался от своего права офицера не выходить на работы – в ту пору так поступали еще очень немногие – и вот уже целый год вместе с нами строил дорогу. Майор нравился мне, и я ему, видимо, тоже, вечером после работы мы часто сидели на солнце, прислонившись к стене барака, хлебали нашу похлебку, болтали обо всем понемножку, и иногда я читал майору стихи, которые записывал накануне огрызком карандаша на буковой дранке – она заменяла в лагере драгоценную бумагу, а когда вся дранка была исписана, я осколком стекла соскребал с нее строки. Майор Хохрейтер обыкновенно хвалил мои стихи, которые по большей части оплакивали потерянный рай юности, воспевали благодатное приволье под благосклонными небесами. Об одном из стихотворений – это был плач Европы, похищаемой быком, – он даже сказал, что некоторые его строки достойны Вейнхебера *[* Иосиф Вейнхебер (1892-1945) – австрийский поэт, лирик, мастер поэтической формы.], я был горд этой похвалой, потому что Иосиф Вейнхебер, венский поэт, издавна был моим кумиром.
Я стал искать -в колонне майора Хохрейтера, но тут, чтобы сократить путь, мы свернули с шоссе, и нам нужно было пересечь холмистое плато, его каменистую почву, как синяки избитое тело, покрывали сине-черные пятна нефтяных луж, и тут я увидел, что от края плато к нам приближается буровая вышка, а на ее верхушке на головокружительной высоте колеблется какая-то точка. Я остановился очень удивленный. Разве у буровых есть колеса? Или она движется по рельсам? А как еще может двигаться буровая, особенно по холмистому плато? Конвойные и колонна тоже остановились и стали вглядываться в далекую вышку, буровая медленно приближалась, и я разглядел, что каждая из ее стальных ног опирается на два сцепленных тягача, а их движением управляет красными и синими флажками человек, который едет в вездеходе перед этой башней. Захватывающее зрелище: вышка вздрагивала, как стрелка сейсмографа, предвещающего землетрясение: она раскачивалась в обе стороны, описывая огромные дуги, а когда я взглянул на человека, который, размахивая красным флагом, качался на самой вершине башни, словно колос на узловатом стебле, у меня перехватило дыхание. Могучая упряжка из восьми машин медленно приблизилась к нам. Тягачи остановились на краю нефтяной лужи, там, где почва еще могла выдержать вес стальной громады. Человек, который указывал дорогу, с охапкой флажков в руках выпрыгнул из машины, и я увидел вдали вереницу рабочих, тащивших на плечах что-то блестящее – не то стальной трос, не то рельсы. Они приближались к вышке, как торжественная процессия, а вся эта сцена напоминала отрывок из "Илиады".
Майор Хохрейтер толкнул меня.
– Здорово, а? – сказал он.
Я кивнул.
– Это удивительно, какими простейшими способами решают они свои технические проблемы! – добавил он.
Я только пожал плечами и поглядел на буровую вышку. Рабочий спустился вниз. Это был молодой парень с лихими усиками. Он улыбался и все кругом тоже улыбались.
– Ну, давай, камрад, домой! – крикнул конвойный, и мы снова потащились по бездорожью.
Теперь майор Хохрейтер шагал рядом со мной.
– Достали уже? – спросил он.
– Что? – рассеянно ответил я, потому что мысленно все еще всматривался в качающуюся башню и в ее пассажира, размахивающего флагом.
– Ну, эту книгу, – сказал майор Хохрейтер.
Теперь я понял, о чем он говорит, и ответил, что получил ее всего три дня назад, сегодня дочитаю и передам ему. Дело в том, что с конца августа, когда в лагерь уже во второй раз привезли четыре ящика книг на немецком языке, по рукам ходил зачитанный томик, который попал в лагерную библиотеку и выдавался нам, видимо, по недосмотру начальства, d-ro был роман из жизни русских рабочих двадцатых годов– русский автор, который, видимо, хорошо знал то о чем пишет, некий Илья Эренберг или Эренштадт, кажется так, изобразил строительство металлургического завода около городка Кузпецка. UH написал свою книгу с такой неслыханной откровенностью, что его наверняка должны были за это повесить. Писатель рассказал, как страна, которая осталась без старой интеллигенции и не имела никаких технических предпосылок для этого, начала строить в Сибири металлургический завод, строители – мужчины и женщины ютятся в землянках, среди раоочих – немало людей, которые еще не умеют ни читать, ни писать, оравы беспризорных кочуют по стране и дерутся из-за полусгнившего яблока, а в дощатом бараке, именуемом клубом, оратор произносит речь о коммунизме, один из рабочих отмораживает себе руки другой погибает, раздавленный примитивным краном. Эта книга попала к нам по необъяснимой ошибке, если только русские пронюхают о ее существовании, они немедленно конфискуют ее!
Тем временем мы дошли до болота, его нужно было переходить по длинной стальной трубе – она тянулась метров на сорок до другого берега, мы шли, балансируя и опираясь на шесты, сложенные у начала переправы. Как всегда, когда мы доходили до этого места, я, медленно переставляя ноги по скользкому металлу, начал чертыхаться про себя, и тут по другую сторону болота я увидел колонну грузовиков – они везли прожекторы к буровой вышке.
И я подумал, что эти русские снова, как это бывало уже не раз станут работать днем и ночью, и тут мне пришла в голову сцена из романа, которую я не мог понять. Среди рабочих, строивших завод, был студент Володя, и вот этого-то Володю за какой-то проступок или ошибку – я не понял в точности, что там произошло, – исключили из комсомола. В наказание он был изгнан со стройки, и ему пришлось вернуться в Москву. Вместо того чтобы от радости подпрыгнуть до потолка своей прокуренной землянки, Володя почувствовал себя несчастным, чуть не заплакал и стал просить, чтобы его оставили на стройке и дали ему возможность загладить работой свою вину. Этого я не мог понять. Я вспомнил дни, когда я отбывал трудовую повинность, – господи боже, я пошел бы домой пешком, я босиком добежал бы до дому, а этому Володе еще и билет до Москвы дали, а он чувствует себя несчастным! Что все это значит, о господи? Почему они добровольно соглашались жить в землянках? Почему Володя считал себя несчастным из-за того, что ему не разрешили остаться в этом аду? Почему они работали, не унывая, даже ночью при свете прожекторов, почему они не устроили вновь революцию, которую так часто устраивали прежде? Думая обо всем этом, я поскользнулся на трубе и едва успел опереться на свой шест, а то бы растянулся во всю длИЬу в жидкой грязи. Вконец обозлившись, я, балансируя, прошел последние метры до берега, майор Хохрейтер снова оказался рядом и сообщил, что он читает сейчас работы Ленина о Толстом и мне советует их прочесть: это удивительно, Ленин, такой материалист, который не должен признавать богатство духа и мысли, как он рассуждает о Толстом. Я ответил ему кратко и неохотно, у меня было достаточно своих забот, чтобы снова ломать себе голову над этими русскими загадками.
Мы снова вышли на наше шоссе и потянулись через дубовую рощу к лагерю. Вдруг я опешил. Над воротами висел фанерный плакат с надписью, торопливо сделанной масляной краской: "Слава рабочей колонне Вернера, завершившей участ..." Написать дальше художник не успел. Около ворот стояли начальник лагеря и инженер, который, видно, обогнал нас на машине, а огромный граммофон громко и хрипло играл какой-то русский марш. Я уставился на плакат, как последний идиот. С каких это пор я стал ударником, которого чествуют и славят, это политика, а я ни за что на свете не хочу, чтобы меня вмешивали в политику! Лагерные портные, которые сидели на солнце около хозяйственного барака и чинили мундиры, посмотрели на нас злыми глазами.