Текст книги "Еврейский автомобиль"
Автор книги: Франц Фюман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Ветер перестал дуть, стало почти тепло, меньше чем -20°. Словно оговорившись, мы пошли медленнее. Из переулка вышел поп. Оба добровольца низко склонились перед ним, а поп поднял им навстречу свой нагрудный крест, тяжелое серебряное распятие.
Из солдатского клуба был слышен шум, и я подумал, что, после того как мы закончим работу, я приглашу, хоть это и не рекомендуется делать, своих добровольцев в солдатский клуб и угощу их чашкой чаю и печеньем, ничего другого там все равно нет.
Добровольцы остановились на минуту, чтобы поменяться местами у катушки кабеля. Они остановились у какой-то лавки, и я скучающим взором поглядел сквозь тусклое стекло: на обгорелом бархате лежали поломанные безделушки, допотопный хлам, испорченные щипцы для сахара за сто карбованцев, гребенка с редкими зубьями за пятьдесят, пара дырявых башмаков за две тысячи, среди всего этого венок из бумажных цветов, кусок какой-то материи, картина, писанная масляными красками, и гитара с оборванными струнами. Вот он, рай для рабочих.
Как же все это должно было выглядеть раньше, до того, как мы пришли сюда полтора года назад и принесли им хоть малую толику культуры, умение хозяйничать и свободу от большевистского ярма! Ведь мы пришли как освободители, в этой лавке, как и во всех других, висел портрет фюрера, а под ним было написано по-русски "Гитлер – освободитель". Гитлер освободитель. Я с гордостью подумал, что снова мы, немцы, спасли Европу от варварства Востока, как некогда от нашествий арабов, гуннов, монголов и турок, и я подумал, как это прекрасно, что народы Европы наконец-то объединены в борьбе со смертельным врагом: немцы, итальянцы, румыны, венгры, словаки, хорваты, фламандцы, французы, люксембуржцы, нидерландцы, испанцы, черногорцы, мавры, болгары, арабы, финны, латвийцы и далеко на востоке мужественные японцы, а теперь и лучшие сыны русского народа. Я догнал добровольцев, которые тем временем продолжали путь, и спросил, откуда они родом. Николай сказал, что родом они из одной деревни под Харьковом, где их отцы были когда-то крестьянами, самыми богатыми крестьянами в деревне, и где они погибли в борьбе с комиссарами, которые насильно сгоняли крестьян в колхоз.
Что такое колхоз? Мы плелись дальше, добровольцы тащили катушку с кабелем, а я размышлял о том, что же такое в конце концов колхоз. Точно я этого не знал, но в школе я слышал, что колхоз – это сущий ад для крестьян, и я представил себе имение, принадлежащее комиссару, то есть богатому еврею, который заставляет своих крепостных, бывших свободных крестьян, чью землю он украл, работать на себя под кнутом чекиста.
– Колхоз шлехт? – спросил я.
– Колхоз шлехт, господин, – сказал Владимир и добавил что-то грубое по-украински, должно быть выругался.
– Колхоз шлехт, господин, – повторил Николай и плюнул. – Черт твою мать...
– А теперь никс колхоз? – спросил я.
Николай пожал плечами.
– Нет больше колхоза, господин, – сказал он и объяснил, что большевики хотели эвакуировать всех жителей деревни, но он с матерью и сестрой и Владимир со своими спрятались, пока не пришла немецкая армия.
– Теперь колхоза больше нет и вы опять крестьяне? – спросил я.
Оба промолчали. Мимо нас со звоном промчались сани с колокольчиками.
– Ну, вы получите землю, все будет улажено, – быстро сказал я, и еще я сказал им, что я выясню, какие нужны формальности, чтобы возвратить землю.
Николай сказал тихо: "Спасибо, господин", а Владимир только вздохнул и покачал головой.
Тем временем мы вышли из города. Вокруг лежало открытое поле, море ледяных струпьев, на гребнях волн которого метались стаи ворон. Наш разговор замерз. Я смотрел вверх на кабель: насколько я мог видеть, он висел между мачтами без всяких повреждений, значит, нам придется идти еще далеко. Холод пробирал до костей, ветер сипел, застывшие тела десяти повешенных болтались под круглыми кронами лип, словно языки колоколов. Я видел, как их казнили. Это было три дня назад, как раз, когда я возвращался с линии, исправив какое-то повреждение.
Они стояли на перевернутых ящиках, в рваной одежде, с веревками на шее, они сжимали кулаки и перед рывком в смерть что-то кричали украинцам, которых согнали сюда часовые, чтобы казнь послужила им предостережением, ибо эти десять были казнены как заложники, когда был взорван железнодорожный путь. Это были десять крестьян, и, прежде чем умереть, они десять раз сказали что-то твердым^и голосами, и теперь они висят здесь уже третий день.
Меня трясло от холода, и я увидел, что казненные босы. Мимо проехал грузовик. Он разбрызгивал льдинки. Добровольцы шаркали ногами, втянув шеи, тесно прижав руки к телу, шаркали и тяжело топали ногами по гладкой дороге. Я тоже приподнял плечи, стараясь немного прикрыть горло. Шарф на моей голове заиндевел. Шоссе перед нами вытянулось прямое, как стрела, мы вот-вот будем у станции, а кабель все так же туго висит на мачтах, нигде ни царапины, никакого видимого повреждения, и я уже в отчаянии думал, что кабель вообще не порван, а только у какой-то из мачт на нем протерлась обмотка, так что оголенный провод замкнулся на землю, и теперь мне придется долгими часами искать место этого замыкания, когда, наконец, у самой станции с тускло поблескивающими рельсами я увидел повреждение: кабель был разорван между двумя мачтами и почти половина его мягко свисала с перекладины мачты, словно гигантский кучерский кнут.
Это было легко устранимое повреждение, и то, что мне нужно было сделать, казалось очень простым: я должен откусить кусачками оборванные концы кабеля и заменить их куском нового, в обычных условиях тут работы на несколько минут. Я пристегнул железные кошки и, зажав в зубах свободный конец кабеля, поданный мне с катушки, полез на мачту. Тупые концы кошек плохо держались на замерзшем дереве, два раза я скатывался вниз и едва успевал повиснуть на предохранительном поясе. Наконец я добрался до верха. Ветер клевал меня, словно стая коршунов. Внизу топтались добровольцы, хлопали себя руками по плечам, растирали пальцы. Я завидовал им: в толстых перчатках на руках я не мог закрутить тонкую проволоку, а когда я работал голыми руками, обнаженный металл прилипал к коже.
Кончики пальцев у меня побелели, и я должен был спуститься вниз. Добровольцы растоптали сапогами кусок наста и растерли мне руки мелким льдом, я снова полез наверх. Как долго продолжалась работа, я теперь уже не помню, знаю только, что, когда я слез со второй мачты, ресницы у меня смерзлись.
Ветер гладил и скреб застывшие сугробы.
– Дойдем до станции, погреемся там, – проговорил я, выдыхая воздух, который тут же замерзал сосульками.
Добровольцы кивнули. На товарной станции, разумеется, не было ни буфета, ни зала ожидания, но на насыпи между путями стояло несколько бараков, и я надеялся, что там найдется какая-нибудь канцелярия с пылающей железной печкой, у которой мы отогреемся и запасемся теплом для обратной дороги.
Первый барак, куда я попытался проникнуть, был заперт, в окне второго виднелся лейтенант в очках, я отдал ему честь, и мы пошли вдоль длинного барака, чтобы войти через заднюю дверь. Мы обогнули барак и разом остановились. Перед нами, прижавшись к стене барака, стоял, слегка покачиваясь, безмолвный строй. Это были украинские женщины и девушки, они стояли в три ряда и слегка покачивались, они стояли, взявшись под руки, и, тесно прижимаясь друг к другу, покачивались, как соломинки на ветру. Перед каждой из них лежал на земле узелок с вещами, маленький узелок: белье, миска, ложка. Они стояли, и ветер задувал через крышу барака, и тут мы услышали, что их строй не молчит, что о.ч тихо поет, тихо, совсем тихо напевает протяжную песню. Перед женщинами стояли закутанные в меховые тулупы часовые с винтовками наперевес. Фельдфебель ходил взад и вперед перед строем и курил: резко засвистел паровоз, и черной тенью на рельсы надвинулся товарный состав. Мы застыли на месте, я смотрел на женщин, и одна из них, стоявшая недалеко от нас, повернула голову и взглянула на меня, потом на Николая и Владимира, на обоих добровольцев с надписью "добровольцы" на нарукавных повязках, потом она толкнула женщину, стоявшую рядом, и все женщины одна за другой медленно повернули головы, словно перелистнулись страницы книги, и посмотрели добровольцам в лицо и на повязки с надписью "добровольцы", потом медленно, молча, одна за другой повернули головы обратно. Лица добровольцев побелели, губы затряслись. Товарный состав перестал громыхать, теплым покрывалом заклубился серый дым. Я надеялся, что добровольцы убегут под защитой дымового облака, но они остались стоять, словно примерзшие к земле. Раздвинулись двери товарных вагонов, открыв темные ямы, женщины молча подняли узелки, фельдфебель заорал: "Давай, давай, поторапливайся!", солдаты стали толкать женщин вперед, и вдруг Владимир закричал, бросил катушку с кабелем и кинулся к поезду. Одна из женщин еще раз повернулась к нему, и Владимир выкрикнул какое-то имя, низкий клокочущий звук. Один из часовых выскочил вперед, ударил Владимира в грудь и заорал, чтобы мы убирались отсюда. Владимир сжал кулаки, часовой сорвал с плеча винтовку. Я потащил Владимира назад, почувствовав мою руку на плече, он весь обмяк, повернулся и пошел, спотыкаясь и опустив голову. Николай стоял молча, скрипя зубами. Женщины исчезли в темноте вагонов, и вдруг я впервые увидел то, что видел здесь на товарной станции уже десятки раз и о чем выстукивал бесчисленные телеграммы: в Германию отправлен рабочий транспорт, в Берлин, или в Вену, или в Эссен, или в Гамбург. Только теперь я увидел: да у них же на ногах нет даже туфель, накручено какое-то тряпье, а грудь и спина обвязаны бумажными мешками из-под цемента, ни у одной нет одеяла, а вагоны ведь не отапливаются, в них не горит печь, а на полу лишь тонкий слой мякины, и с зарешеченных узких окон свисают ледяные сосульки. Тяжело ступая, подошел фельдфебель. "Вы чего глазеете?" – спросил он тихо.
Я отрапортовал, мы с Николаем быстро взяли катушку кабеля и пошли прочь. Владимир стоял возле станции, прислонившись к дереву и закрыв глаза: его бил озноб. Я положил руку ему на плечо и искал слова, чтобы сказать что-нибудь. Я хотел сказать, что после Киева женщинам, несомненно, будет лучше, что в Германии их хорошо устроят, но я не мог сказать ни слова. Я достал портсигар и дал каждому по сигарете, мы курили и слушали перестук колес, который становился все быстрее и все тише, потом опять засвистел паровоз, а стук растаял в сером сумраке дня. Кто это был? Его девушка или сестра? Я хотел спросить, но не спросил. Приближался полдень, улицы стали оживленнее: звеня колокольчиками, проносились санки, запряженные лошадьми, кричали торговки, из солдатского клуба доносилась песня. Мы нигде не останавливались, и когда я в штабе доложил инспектору Эйхелю, что задание выполнено, он сказал, что добровольцы должны сейчас же опять идти работать: нужно разгружать ящики с товарами для войсковой лавки, и мне тоже придется, к сожалению, смущенно покашливая, сказал инспектор Эйхель, дежурить в послеобеденную смену: войсковой узел связи наземных войск вышел из строя, подземный кабель поврежден, вероятно партизанами, и все сообщения идут теперь только через нашу телефонную и телеграфную сеть. Я обрадовался, мне не хотелось сейчас сидеть без дела.
Я проглотил несколько ложек холодной гороховой каши и попросил товарищей, у которых был как раз перерыв, позаботиться о постелях и тумбочках для добровольцев. Затем я отправился на телеграф, сел у своего аппарата, взял пачку из груды телеграмм, соединился с Киевом и начал передавать донесения дальше. Я считался опытным и точным телеграфистом, поэтому мне постоянно давали телеграммы, в которых было много цифр, зашифрованных слов и названий, и поэтому обычно я передавал оперативные донесения, приходящие с фронта и с пометкой "Срочно" и буквами "СО" (срочная оперативная). "Оставлены позиции южнее пункта Червленная", передавал я. – "Попытка прорыва у пункта Облиновское потерпела неудачу" и "части из Тацинской отведены назад". Бои и прорывы, кровь, крики, раны были названиями и цифрами, рядами букв на узкой серовато-белой полоске бумаги, которая пробегала под буквами: ОБЛИНОВСКОЕ. Я писал, и вдруг сзади меня остановился инспектор Эйхель, заглядывая мне через плечо.
– Господи, да это сталинградская сводка, давайте сюда, я немедленно отнесу шефу, его младший сын там. – Он нетерпеливо щелкнул пальцами, и я едва успел напечатать последние буквы, как он схватил листок и побежал к шефу.
Я взял новую пачку, это были донесения о поставках, до сих пор я писал, как меня учили, букву за буквой, не задумываясь над общим смыслом, и вдруг я запнулся: в одном из сообщений под рубрикой "Отправлено в рейх" стоял пункт 3: "312 раб. жен.
из Полтавы в пересыльный пункт Укр.". Затем пункт 4: "Растительное масло, пищевое, три тонны для хоз. управл. Укр.", и пункт 5: "Телят 614 (шестьсот четырнадцать), быков 530 (пятьсот тридцать), свиней 308 (триста восемь) для хоз. упр. Укр. Подлинник подписал обер-инспектор Зодельбринг".
Я передавал телеграммы и видел женщин, которые стояли, покачиваясь, возле барака, стояли, взявшись за руки, на ногах вместо обуви тряпье. Тихо поющий строй перед ледяными ямами, скользящими на колесах, и я слышал крик Владимира и думал о том, что война чертовски жестокая вещь и что, собственно говоря, парень держался замечательно.
Затем я передавал донесения о поставках, которые пришли из Кривого Рога – железорудного бассейна – и которые надо было немедленно передать дальше в Берлин. Я соединился с Берлином и начал передавать "Из Кривого Рога отправлено в рейх: железной руды двенадцать вагонов для "Дегусса", железного лома четырнадцать вагонов для "Дегусса", железной руды двадцать четыре вагона для "Дема" * [* "Дегуса" и "Дема" – сокращенные названия промышленных концернов в гитлеровской Германии.], железного лома одиннадцать вагонов для "Дема".
Я писал цифру за цифрой, название за названием и видел поезда, поезда с красной рудой и с красным поржавевшим ломом: и старый вопрос, который мучил меня, когда я был мальчишкой, снова встал передо мной: кому принадлежат эти богатства? Кто управляет хозяйством? В чьих руках рычаги? Принадлежит это Германии или все это попадет в карманы к нескольким воротилам, как во время первой мировой войны? Или с этим теперь покончено, а может быть, и нет? Я не знал. Я передавал телеграммы. Было уже поздно. Я отстукивал их механически. Я устал, цифры на бумажных полосках начали мелькать, стало душно.
Я хотел спать. Сейчас же после смены я пошел в казарму. В ней все было как всегда, постелей и тумбочек для добровольцев не было. Я спросил ребят, и они рассказали мне, что уже приготовили постели и тумбочки, но пришел дежурный офицер и разбушевался: что им взбрело в голову, немцы и русские в одном помещении – это недопустимо, русские остаются нашими рабами, будь они тысячу раз добровольцами и сколько бы катушек с кабелем ни протащили. Я подумал, что это низость, и решил завтра утром просить инспектора Эйхеля вмешаться в это дело, сегодня я слишком устал, да это и не имело смысла: сейчас господа офицеры сидели в казино, инспектор Эйхель приказал заколоть свинью, а из Франции, сообщили мне товарищи, пришла посылка с красным вином и коньяком, сейчас господам офицерам никак нельзя было мешать. Поэтому я лег и закрыл глаза, но уснуть никак не мог. Я дремал, и передо мной проносились видения, смутный поток лиц, колеса, ветки, ледяные ямы, иногда дым, иногда снег, один раз я совсем рядом увидел чью-то руку.
Потом появился клоун с напудренными щеками, он смеялся и гримасничал, а перед ним пылало алое пламя. Погас свет, я погрузился глубже в дремоту, теперь мне казалось, что играет музыка, потом чтото зашелестело, и я заснул по-настоящему. Вдруг я вскочил, в комнате громко звучал чужой голос, я никогда не слышал его прежде, это был низкий голос, который заполнял комнату, как звук набатного колокола. "Друзья, братья!" – говорил голос сверху из громкоговорителя.
"Друзья, братья! – говорил он, и слова звучали как трубы органа. Друзья, в Сталинграде в снегу и во льдах истекает кровью шестая армия". Я лежал словно парализованный, и ужас, какого я прежде еще не испытывал, пронизал мозг, я понял, что это немецкий голос говорил с нами и задавал нам вопросы.
"За кого вы отдаете свою жизнь, свое счастье, друзья?" – спрашивал голос, и мы лежали на соломенных матрацах в темноте, не спали и слушали эти ужасные вопросы, и каждый знал про другого, что тот не спит и слушает, и никто не встал, чтобы выключить громкоговоритель, никто, и я тоже, а ведь это была вражеская пропаганда, одно из самых тяжких преступлений, и то, что мы делали, было мятежом! Да, это был мятеж, враг был в комнате, на наших позициях, а мы смотрели ему в лицо и не уничтожали его, и у меня вдруг возникло чувство, что весь мир вокруг утонул, и не осталось ничего, кроме этой комнаты, этого голоса. Теперь я услышал, что этот невидимый немец читал стихи:
Да что вы, богом позабыты?!
Кому oхота подыхать?
Вставайте, двери в жизнь открыты,
Оружье – прочь, пора кончать.
Пускай все громче раздается
Над вами разума призыв:
"Кто сдастся в плен – тот будет жив,
Кто будет жив – домой вернется".
Что-то щелкнуло, и голос оборвался, радио выключили в узле связи.
Никто не сказал ни слова. Мы слышали дыхание друг друга, малейший шорох соломенных матрацев, и самое страшное было то, что никто не решился сострить. Дыхание прерывалось, тишина гремела. Я слышал, как бьется мое сердце. Я был бессилен под градом вопросов, которые взрывались в моем сознании, как гранаты в открытом поле. Для чего жертвы?
Зачем война? Ради Германии? Действительно ли ради Германии? А если нет, то ради кого же? И я почувствовал, как вопрос этот поднимался в моем мозгу, как вода в половодье. А знаешь ли ты вообще, за что сражаются другие? Что такое большевизм?
Идиотский вопрос, быстро подумал я, идиотский вопрос, что за чепуха! И я увидел лавку с поломанными щипцами для сахара и услышал, как Николай говорил: "Чертов колхоз!", но затем я увидел крестьян на виселице и на ветвях деревьев, крестьян, крестьянок, молодых девушек и юношей, стариков, и я видел, как их приводили под зеленые виселицы с ароматными цветами и под черные сучья, покрытые льдом, над которыми кружились вороны. Ах, виселицы, виселицы, виселицы, не это ли след, что мы оставляем на русских полях? Русские шли на виселицу с поднятой головой, сжимали кулаки и с веревкой на шее кричали слова, которые мне перевел один из товарищей и которые значили: "Да здравствует Родина", "Мы победим" и "Смерть оккупантам". Разве так умирают люди низшей расы? Что давало им такую силу, какая цель стояла у них перед глазами, когда они умирали? Почему они боролись против нас, если мы освобождаем их от комиссаров и колхозов? Это был вихрь, водоворот, каждый ответ уносило прочь.
Я вдруг почувствовал, что вообще ничего не знаю, я даже не знаю, зачем я здесь лежу, и почему мои товарищи гибнут под Сталинградом, и почему на той стороне тоже есть немцы и что они там делают.
Я просто ничего не знал. Голос давно умолк, но он все еще заполнял комнату. Он повторял свое "зачем?", которое ничем нельзя было заглушить, и я знал, что в эту минуту молчания, когда каждый затаил дыхание, в моем рассудке словно укоренилось сомнение, которого теперь оттуда не вырвать. Потом я заснул, я спал без снов, меня разбудили выстрелы.
Я вспомнил о партизанах и соскочил с кровати, но в это время кто-то вошел со двора и сказал, что один из добровольцев попытался убежать с винтовкой и застрелен при попытке к бегству.
– Так, – сказал я и попытался скрыть свое волнение.
– Выстрел в спину, умер на месте, – зевая, сказал тот и, отрезав кусок хлеба, намазал его искусственным медом.
– Так, – сказал я, и тупая стрела медленно вонзилась мне в сердце.
– Холодно сегодня, – продолжал тот с набитым ртом. Потом он подошел к радио и включил его, мы услышали голос диктора имперского радио: "Железный вал, возведенный на Волге, непоколебимая преграда на пути еврейско-азиатских орд..." Я вдруг перестал верить, что Сталинград будет взят в начале лета, а в небе плыли тучя.
Прорицания провидицы
20 июля 1944 года, покушение на Гитлера
В восемь часов вечера, когда закатное кроваво-красное солнце полыхало на сверкающем мраморе, мы с оберфельдфебелем Бушманом обсуждали лекцию "Готовность к гибели как краеугольный камень германского мировоззрения" это была вступительная лекция на трехнедельных курсах семинара по германистике только что созданной школы для солдат, куда мы были откомандированы в качестве слушателей нашей воинской частью, узлом связи ВВС в Афинах, – вдруг прибыл связной и передал нам приказ начальника узла связи немедленно вернуться к месту службы. Тщетно обер-фельдфебель Бушман пытался возразить ему, что на время занятий в школе мы освобождены нашим начальником, капитаном Клаппро^том от несения службы, даже от поверок, связной повторял, что ему приказано немедленно в штабной машине доставить нас на телеграфную станцию узла связи. "Ничего не поделаешь, господин коллега, солдатчина", – сказал обер-фельдфебель Бушман и встал. Но так как с момента получения этого приказа мы перестали быть ровесниками и однокурсниками, равноправными слушателями высшей школы, а вновь превратились в военнослужащих различного ранга, он добавил: "Обер-ефрейтор, принесите мой портфель из гардероба".
Я записался не на курс лекций о греческой трагедии от Эсхила до Еврипида, что было бы естественно здесь, в Афинах, – городе величавых руин и изваяний, – а был в числе немногих, выразивших желание прослушать курс "Введение в поэтику "Эдды" * [* "Эдда" – название двух важнейших памятников древнескандинавской литературы. Здесь имеется в виду так называемая "Старшая Эдда" – собрание мифологических и героических песен, в которых содержится пророчество о гибели богов и мира. Упоминаемые далее Мусспили и Фенрир – персонажи мифов "Эдды", Мусспили – один из богов, Фенрир – волк. "Прорицание провидицы" – одна из песен "Эдды".] и анализ "Прорицания провидицы". У меня были на то свои причины. С детства я писал стихи, неизменно мрачные, без проблеска надежды, без просвета радости, но после поражения под Сталинградом они и вовсе приобрели характер апокалипсических видений, в моих новых стихах океаны пылали огнем, а смерть с завыванием неслась по небесам, подобная грозной туче. Три таких стихотворения удостоились опубликования в жалком журнальчике, влачившем свое существование в стороне от широкой литературной дороги, и сколь ни безвестным было это издание, стихи эти нашли своего читателя, приславшего мне отклик, после чего у нас с ним установился дружественный обмен письмами. Надо отметить, что, за исключением моих родителей и моей невесты, он был единственным человеком, с которым я переписывался, и этот мой друг и читатель, мнением которого я очень дорожил, порекомендовал мне углубиться в "Эдду", в ней, писал он, я познаю глубочайшую человеческую мудрость. Когда я получил это письмо, мы сдали Харьков и в страшной спешке демонтировали свой узел связи в Полтаве, чтобы передислоцироваться в Киев, оттуда меня, ставшего тем временем специалистом в шифровальном деле, перевели в Афины, и я долгое время не получал никаких известий от моего неизвестного друга и почти забыл его совет прочитать "Эдду". Но когда я нашел в аккуратно напечатанном расписании лекций высшей школы для солдат цикл, посвященный "Эдде", я вспомнил его совет и решил записаться на этот курс. Подав рапорт, я несколько дней тревожился, предоставит ли мне капитан Клаппрот учебный отпуск – мы были очень загружены, наш узел остался единственным на Балканском полуострове, чьи линии связи с рейхом были еще в исправности, все важнейшие донесения сухопутных и военно-морских сил шли через нас, хотя нам самим, особенно на телеграфе, не хватало связистов даже для передачи сообщений ВВС.
Вот почему я и тревожился, однако приказ по полку ясно гласил: освободить двух человек на три недели от несения службы, и сегодня я вместе с обер-фельдфебелем Бушманом уже прослушал вступительную лекцию, а теперь, ужасно недовольный и потому не обращая никакого внимания на пылающий пурпур, на зелень виноградников вдоль дороги, возвращался в штабной машине к месту службы. Я был в ярости, что приходится возвращаться: лекция меня вдохновила, ее главная мысль – наивысшее совершенство отдельного человека и целой расы неизбежно приводит их к гибели – показалась мне откровением.
И мне, наконец, посчастливилось раздобыть "Эдду", я взял в библиотеке школы увесистый том ин-кварто и намеревался сегодня вечером почитать его: о Мусспили, о гибели богов в пламени огня, о волке, который с ревом рвется из своих оков, чтобы, вырвавшись, клыками и когтями уничтожить царство белокурых асов, о Локи – боге измены и о его драконе.
Я собирался читать всю ночь напролет, я специально приготовил пачку македонских сигарет, а приходится возвращаться в часть – вот досада! Я подумал, что случилось, наверное, что-то чрезвычайное, если нас вызывают в часть вопреки приказу, который освобождал нас на три недели от службы. Наверно, поступили шифрованные донесения, которые трудно расшифровать, а может, какие-нибудь запросы, а может быть... и тут мое сердце замерло. Неужели все открылось? Я выглянул в окно, ехать осталось недолго. Машина уже проезжала через лимонную рощу.
Желтые плоды, словно вылепленные из воска или созданные лунным светом, висели в темно-зеленой листве. Повешенные, подумал я, и меня зазнобило.
Быть этого не может, этого не может быть, уговаривал я сам себя, но во мне все сильнее звучало: "А почему бы нет!" Я почувствовал, что бледнею, мне казалось, что вместе с мыслями от мозга отливает вся кровь. Машина свернула в рощу пиний, в зелени которой был замаскирован наш узел связи. Через две минуты мы будем на месте. "Значит, попался!" – думал я, и в моем мозгу медленно вращались три черных круга.
"Быть этого не может!" – думал я.
Дело в том, что я, вот уже несколько месяцев, передавал и принимал по телеграфу сведения частного характера, а это запрещалось под страхом тягчайшего наказания. Однажды (кажется, это было в марте 1944 года, когда радио передало сообщение об особенно тяжелой бомбардировке Берлина) ко мне – я в эти дни особенно часто работал с узлом связи ВВС Берлина-обратился с просьбой товарищ, его семья жила на Маркусштрассе в берлинском районе Фридрихсхайн, мой товарищ хотел, чтобы я запросил у берлинского телеграфиста, разрушен ли бомбардировкой дом № 18 по Маркусштрассе. Я долго колебался – нас достаточно часто предупреждали о строжайшем наказании за частные запросы такого рода, – но все-таки выполнил его просьбу, зато когда на следующий день я получил ответ, что дом цел и невредим, радостное восклицание моего приятеля вознаградило меня за мой страх.
Потом из Берлина поступил запрос о судьбе одного солдата – последний раз он написал письмо полгода назад из Афин и больше не подавал о себе никаких вестей, – и вот так постепенно сложилась организованная система передачи этих сведений и свой особый код, и я сразу же подумал, что наша система из-за какой-то несчастной случайности провалилась, а все ее участники будут преданы военному суду и приговорены к смерти. Что еще могло случиться!
Все ясно, мы провалились – нас ожидает военный суд! Мне представились горы срочных оперативных телеграмм – гриф "СО" показывал, что они самые срочные из всех, за исключением телеграмм Гитлера, – и они, эти телеграммы, из-за перегрузки линий связи с рейхом лежали на наших столах часами, часто целыми днями: разведдонесения, сводки о состоянии снабжения, о действиях партизан, сводки о горючем, о транспорте – гора бумаги с красными пометками о срочности, донесения, громоздящиеся друг на друга, пока я запрашиваю Гамбург, уцелел ли при последнем налете дом № 14 по Хазельброокштрассе в районе Эйльбек, где живет семья моего друга Унгера! Я зажмурил глаза, я увидел самого себя перед судом – знаки различия сорваны, солдатский ремень снят, из ботинок вынуты шнурки, – и я услышал, как судья, стукнув кулаком по столу, кричит на меня: "Вы отдаете себе отчет в том, что вы наделали, свинья вы этакая?! Вы предали фюрера, который ведет войну, нанесли ему удар в спину". Я судорожно пытался ответить, но не мог выдавить из себя ни единого звука: язык лежал во рту, как кляп. Заскрипели тормоза, машина остановилась. "Вот оно!" – подумал я и открыл глаза. Провода, проволока, мачты, палатки, платаны, вооруженного конвоя не видно. Красные солнечные отсветы на зелени агав. Я не смел перевести дыхание. Стукнула дверь, лейтенант Фидлер – начальник телеграфа – вышел из барака, раскрашенного маскировочными пятнами, и бросился к нам.
Сейчас он выхватит пистолет! Воздух показался мне горячим паром, меня бросило в жар, и вдруг голова стала ясной. В штабной машине никого нет. Десять минут вниз по шоссе, и я в партизанской зоне.
Я поглядел на кобуру лейтенанта. Она была застегнута. Обер-фельдфебель Бушман шагнул вперед и отрапортовал, я не воспринимал его слов, но потом я услышал, как лейтенант Фидлер говорит что-то о крайне срочной работе, и я перевел дыхание, я ощутил, какое это блаженство – дышать, мне показалось, что я парю над землей, потом красный круг – пометка срочности – стал расти, расти, а потом вдруг разлетелся на части. Плохо помню, что было дальше, хотя за долгие минуты, пока мы шли на телеграф, я, должно быть, услышал от лейтенанта Фидлера известие о неудавшемся покушении на Гитлера. Был ли я поражен? Негодовал? Или над всем возобладало чувство собственного избавления от кары и страха смерти? А может, я воспринимал чудесное спасение фюрера как нечто само собой разумеющееся, как явление природы, подобное восходу солнца после ночи.
Вероятно, это было именно так, но точно я ничего не помню, эти минуты выпали у меня из памяти, я только помню себя снова в длинном телеграфном бараке, заполненном стуком, освещенном слепящим светом низко повешенных ламп, лейтенант Фидлер снимает с моего аппарата разведсводку за вчерашний день и бросает мне на стол целую пачку телеграмм, с обведенным красным грифом "СО", и говорит, что я должен оставить все другое и прежде всего передать эти только что поступившие донесения, которые все до одного адресованы в верховную ставку фюрера.
– Но разведсводка лежит со вчерашнего дня! – удивился я.
– Делайте то, что вам приказано.
На другом конце прямого провода уже нетерпеливо звонил мой берлинский коллега.