Текст книги "Еврейский автомобиль"
Автор книги: Франц Фюман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
– Здорово они это организовали, парень!
Я спросил, что нам делать, и Эйген ответил, что нам тоже нужно пойти попытаться организовать.
Я никак не мог понять, что он имеет в виду, но Эйген сказал, что надо прежде всего взять наши винтовки и пойти, а там видно будет. Мы взяли винтовки и обыскали соседний дом. Как и наш, он был брошен хозяевами, кухня и кладовая были пусты, по песку тянулись следы крови, они пересекали двор, а в углу виднелась кучка перьев.
– Тут уже кто-то побывал до нас, – сказал Эйген. Он вдруг хлопнул себя по лбу, подбежал к погребу на нашем дворе и затряс дверь. Она была заперта, мы стали бить в дверь прикладами, и, когда дерево затрещало, мы услышали в погребе голоса, дверь открылась изнутри, и из погреба вышли, подняв руки вверх, крестьянин и крестьянка, седые старики, и на их морщинистых лицах стальным грифелем был написан ужас.
– Мы вам ничего не сделаем, – сказал Эйген, – нам нужно только немного масла, понимаете, масла и сала и несколько картофелин! – Но старики ничего не понимали. Охваченные ужасом, они слушали непонятные звуки чужой речи и застывшим взглядом глядели на повязки со свастикой у нас на рукавах.
Эйген повторил: "Масло, понимаете?" Я сказал: "Сало и картошка!", но они беспомощно глядели друг на друга. "Масло, понимаете, масло, черт вас возьми", – рассердился Эйген и, зажав винтовку между коленей, вытянул левую ладонь, словно это был ломоть хлеба, а правой сделал движение, будто намазывает его маслом, и повторил: "Масло! Понимаете, масло!" А я сказал: "Сало!" – и сделал движение, словно режу сало, и, положив в рот воображаемый кусок, начал жевать. Оба старика покачали головами, и крестьянин сказал: "Нике, никс", а крестьянка вдруг что-то начала быстро говорить, схватила меня за руку, и в глазах у нее стояли слезы. "С дороги!" – крикнул Эйген и оттолкнул стариков в сторону, и мы спустились по узкой лестнице вниз и увидели, что в этом погребе взять было нечего: на крюках не висели ни колбасы, ни окорока, бочки были перевернуты, корзины пусты, в углу лежала куча одежды и постель, но нас это не интересовало. "Здесь нечего взять", – сказал я, но Эйген думал, что они все зарыли или спрятали в другом месте. Мы стали искать в погребе следы свежевскопанной земли, но не нашли, и Эйген сказал, что мы должны приставить этой красной сволочи винтовки к груди и немного поиграть затвором, тогда они быстро найдут сало, и кадушку с маслом, и ветчину. Мне не хотелось этого делать, я собирался быть добрым господином, но мне и не хотелось быть смешным в глазах Эйгена. Эйген приставил дуло винтовки крестьянину к груди и сказал: "Куда запрятал добро, все выкладывай!"
У крестьянина задрожали руки, он сказал: "Нике", – и голос его прервался, женщина закрыла лицо руками и закричала, потом она отняла руки от лица и схватила нас за рукава и заговорила что-то умоляющим голосом с лихорадочной быстротой. Мне было жалко ее, но я подумал, что идет война, а крестьяне во всякой войне должны кормить солдат. Эйген носился по двору со своей винтовкой. Во все дома и погреба врывались солдаты с винтовками, били прикладами в двери, и крестьяне, подняв руки вверх, выходили из своих укрытий. Нам было девятнадцать лет, у нас были винтовки и по двадцать боевых патронов, и все вокруг кричали, требовали масла, сала, копченой колбасы и хлеба, и вдруг среди всего этого гама раздался пронзительный свист. Командир отделения стоял на площади и, побагровев, свистел и орал: "Все на построение". Мы построились, и командир отделения заорал на нас, спрашивая, с ума, что ли, мы посходили, мы должны убраться на наши квартиры, а в другие дома не лезть: добывать провиант не наша забота, а остальные дома приготовлены для вермахта. Он покричал еще немного, потом прогнал нас обратно в наш дом, мы смотрели в окно на штаб и могли видеть, как наши начальники сидели за столом и накладывали на оловянные тарелки жареную картошку, и мы сошлись на том, что это свинство и может происходить только в частях имперской трудовой повинности.
Наступила ночь, и тогда подошли подразделения вермахта, дивизион артиллерии с орудиями на конной тяге. Они расположились на квартирах, и снова затрещали двери погребов, снова выходили крестьяне, и снова солдаты поднимали винтовки. Потом вдруг запахло жареной картошкой и курятиной, а мы хлебали серую перловую похлебку, в которой плавали лоскутки мяса, и жевали сухой хлеб. Потом мы еще раз обыскали нашу квартиру от погреба до чердака, но не нашли ничего съедобного. Во дворе лежала куча полуобгоревших досок. Мы поковыряли в ней, надеясь, что, может быть, на огне пекли картошку и осталось несколько печеных картошек. Но это были только наполовину сгоревшие доски, на которых когда-то было что-то написано, на отдельных кусках можно было разобрать: "тов" и "не" и "Рабоч и крест", и мы оставили доски лежать, где они лежали, и разочарованно отправились дальше.
У артиллеристов был громкоговоритель, и они поставили его на открытое окно, и мы услышали марш, а потом последние известия: фюреру удалось в последнюю минуту опередить готовящееся нападение кровавого большевизма на Европу и нанести сокрушительный удар по Красной Армии, стянувшей огромные силы на исходные позиции. Диктор сказал, что теперь наступила последняя, решающая схватка с большевизмом и танковые клинья неудержимо движутся вперед, как нож в масле, и я подумал, что мы тоже неудержимо двигались вперед, хотя мы всегонавсего имперская трудовая повинность и едем на велосипедах, и я подумал, что мне надо все подробно запомнить, чтобы рассказать потом в трактире "У Рюбецаля", как это было.
– Через два месяца все кончится, – сказал Эйген, – можете на это положиться.
А я сказал, что через два месяца мы, наверное, уже будем в Москве. Марши гремели в ночи, пылающей звездами. Гремели марши, пахло жареной картошкой, и сказочный голос пел арию Тоски, все затихло в ночи, и звезды сверкали, как алмазы в короне. Где-то дико заржала лошадь.
– В Москве, вот где мы набьем себе брюхо икрой, – сказал Эйген, – там красные бонзы уже, наверное, собрали всю икру и водку.
Гремело радио, в воздухе что-то гудело – Каталаунская битва, – и звонкий тенор запел арию из "Мейстерзингеров". Я стоял у окна рядом с Вилли и смотрел в ночь, а Эйген говорил:
– Надеюсь, ребята, мы будем тогда уже в вермахте, а не в этой дерьмовой трудовой повинности.
Открытия на карте
Декабрь 1941 года, битва под Москвой
Как раз в тот момент, когда мы упаковывали наш багаж, готовясь промаршировать на вокзал и отправиться оттуда в восточном направлении, чтобы принять участие в боевых действиях, радиостанция "Германия" сообщила, что падения Москвы ждут с минуты на минуту. Я больше не отбывал трудовую повинность: мне повезло. На строительстве лежневки под Нарвой я заработал грыжу, произошло ущемление, и жизнь моя была под угрозой, мне предстояла операция. Меня поместили в тыловой госпиталь и по выздоровлении, спустя десять дней после удачной операции, перевели в войска. Я числился выздоравливающим, и потому меня направили на легкую работу: прикомандировали к запасной телеграфной роте, входившей в состав службы связи ВВС, которая теперь, после полугодового обучения, была отправлена на Восточный фронт.
9 декабря, за пять месяцев до моего двадцатого дня рождения, мы отбыли в Киев, шесть суток пути в жарко натопленных вагонах, по ночам мы играли в скат, днем клевали носом, а поезд мчался по снежной пустыне. И вот мы сидим в помещении штаба полка связи ВВС Украины в одной из бывших киевских школ и ждем командира нашей роты, которого вызвали к командиру полка. В классной комнате, где мы сидим и ждем, тепло, мы удобно развалились на скамейках. Снаружи – сорокаградусный мороз, на каждом углу ветер раскачивает звенящие ветки. Он мгновенно продул насквозь наши тонкие шинели, когда мы шли от вокзала к штабу. На полпути Альфред, который шел рядом, вдруг уставился на меня и сказал, что у меня совсем белый нос. Я тоже посмотрел на него и увидел, что и у него нос белый, как капустная кочерыжка, мы растирали носы и щеки снегом, пока они не стали огненно-красными, а руки уже не могли держать снег, потому что, несмотря на перчатки, пальцы закоченели и затвердели, как резина на морозе. Мороз выбелил всем носы и щеки, это был суровый марш, но сейчас мы сидим в натопленной комнате на удобныхскамьях, вытянув ноги, и дремлем. Сквозь смеженные веки я вижу выкрашенное светло-желтой краской помещение, с гипсовой лепниной из ракушек и фруктов, я потягиваюсь и думаю о том, где и как мне придется служить и что делать, и надеюсь остаться в Киеве: я разглядел сияющий блеск этого города даже воспаленными от мороза глазами, и он воодушевил меня – никогда прежде я не видел города, увенчанного золотой короной. Да, увенчанный золотой короной, его нужно видеть летом, подумал я, златоглавый, с подсолнухами на окраинах, с пламенем июля на куполах и башнях! Золотые и синие луковки церковных куполов, налет времени на белоснежном мраморе колонн и шесть золотых крестов на аквамарине собора – это Киев, и, когда природа более благосклонна, он должен быть сказочным городом.
Я встаю и смотрю в окно, но из окна видно немного: застывший, заледенелый двор, где мерзнут грузовики, скелеты деревьев, красные и зеленые заборы да постамент, на котором нет памятника.
Я смотрю в окно и вдруг чувствую усталость, я думаю, что успею еще вздремнуть, совещание наверняка затянется, и я, может быть, смогу поспать хоть четверть часика прежде, чем снова выйду на холод.
Некоторые уже спят, другие играют в скат или курят, зевают, читают дешевые книжонки. Разговаривают мало.
Я сажусь на скамью, жарко, стены и лепные украшения исчезают, и в полусне я вижу зеленые купола, голубой деревянный забор, над ним в воздухе парит бородатый крестьянин. В одной руке он держит скрипку с птичьей головой, другая утонула в бороде.
Все это я уже видел где-то. А за крестьянином бредет корова, в ее прозрачном теле лежит теленочек, голубой, бледно-бледно-голубой теленочек.
Вдруг распахивается дверь, дрожит пол, и я вскакиваю. На пороге стоит майор, в руках у него телеграфная лента. Резко отстраняя вскочившего для доклада ротного фельдфебеля, он, задыхаясь, кричит:
– Полковник Броннер здесь?
Ротный фельдфебель стоит навытяжку и кричит в ответ:
– Никак нет, господин майор! – майор поворачивается и мчится бегом по коридору.
Старшина забыл скомандовать "смирно", он глядит вслед майору, и все мы глядим вслед майору: майор, бегущий бегом, – такого мы еще не видели.
Даже спавшие вскочили в испуге.
– Что случилось? – спрашивает кто-то, но никто не может ему ответить...
Ротный фельдфебель растерянно качает головой.
Майор исчезает за поворотом коридора.
– Полковник фон Броннер! – слышен крик за стеной.
Через коридорное окно виден город.
С треском распахивается какая-то дверь, выбегает фельдфебель. Старшина окликает его, но тот не слышит и мчится дальше по коридору. Из открытой двери доносится пронзительный звонок полевого телефона.
– Садитесь, ребята, – говорит ротный фельдфебель, и как это ни нелепо, но мне слышится в его голосе просящая нотка. Мы продолжаем стоять в коридоре. Совсем тихо.
– Ребята, – говорит старшина, и больше он ничего не говорит.
У меня странное чувство: пустота, как после долгого голода. Перед окном висят ледяные сосульки.
Мы беспомощно смотрим друг на друга. Что-то должно случиться необычайное. Но ничего не случается.
Мы стоим в коридоре и ждем, но ничего не случается.
Ничего не случается: перед окном висит ледяная сосулька, толстый, мерцающий, голубоватый стеклянный лед, по улице снуют закутанные фигуры, на балконе висит труп казненного. Коридор пуст, в нем замирает отзвук шагов и криков. Пронзительные звонки прекратились, клубятся облака, чад и дым сигарет и трубок: жарко, парты в классе стоят на тех же местах.
Ничего не случилось, да и что могло случиться?
Все нормально, мы сидим в Киеве и ждем приказа, которым будем приданы либо авиабазам в Киеве, Полтаве, Харькове, Днепропетровске, Сталине или Запорожье, либо одному из больших узлов связи в Харькове, Киеве или Полтаве.
Ах, Киев, Киев, колыбель царей, город, увенчанный золотой короной, с блистающим налетом времени на белоснежном мраморе колонн, о, если б я мог быть гостем в твоих стенах! Я возвращаюсь на свою скамью, и вдруг я вспоминаю имя: Марк Шагал. Я не знаю, что мне делать с этим именем. От него остается во рту странный экзотический привкус.
Я вспоминаю свой сон: синие башни, зеленые купола, а над ними парит бородатый крестьянин. Теперь я знаю, где я уже видел однажды эту картину. В "Истории современного искусства", которую отец выиграл в благотворительной лотерее на нашем летнем празднике в Родице в 1937 году. Эту книгу забыл в трактире "У Рюбецаля" кто-то из курортников. В лотерее на нашем летнем празднике она была призом номер четыре. И хотя отец говорил в шутку, что предпочел бы приз номер пять – бутылку шампанского, эта картина околдовала меня, как ни одна прежде. Бледноголубой теленочек в теле коровы – богородицы рогатого скота.
И вдруг снова вижу наш летний праздник: настил из ольховых досок покрывает болотистую поляну, вокруг на свеженасыпанном гравии теснятся палатки и будки. Все иллюминировано, качаются лампочки и флажки, всюду продают сосиски и картофельный салат, мороженое и кофе, пиво и водку.
Ганзель Якш играет на гармонике, Адольф Донт – на скрипке, а Венцель Вотрубец, веселый Венцель из Зейфердорфа, бьет в барабан. Танцы на помосте из неструганых досок, игра на гармонике, куст жасмина и Ханна – боже, как давно это было!
Я все время держал ее руку в своей, лампочки светились, как светлячки, светили и мерцали, вокруг было темно, только лампочки светились. Зубной врач Закер, поклонник фрау Мотцель, владелицы трактира "У Рюбецаля", прыгнул в воду прямо в своем черном костюме. Мы рассмеялись, а фрау Мотцель вскрикнула. Он был мокрым, как пудель, когда мы его вытащили, совсем мокрым, как пудель.
А потом гвоздь программы: гибель "Титаника"!
Светлячки над водой. "Титаник" плывет по морю, и вдруг взрыв: зеленое и синее, фиолетовое и красное, и корабль разваливается в воде, он разорван на куски.
Все произошло мгновенно, заклубился пороховой дым, взвились ракеты, заискрились пурпурно-голубым в вышине и разорвались над горами, разорвались...
прорван, как будто говорит кто-то. "Титаник" перевернулся вверх дном, нет, это опрокинулась скамейка... неправда... прорван, как же это, прорван... прорыв – красная дыра...
В мозгу стучит: прорван, прорван, прорван... Я неуверенно приподнимаюсь, я слышу: прорван, прорван, прорван... И вот мы уже бежим по коридору, белые стены смотрят на нас, кругом белые стены, коридор дрожит. Прорван, о, чертово слово! – звучит как раскаты грома. Мы мчимся по коридору. Я вижу только белые стены и слышу: "Прорван!" Все те же раскаты грома – "прорван"! Потом мы все стоим тесной толпой в актовом зале, и какой-то офицер, кажется полковник, произносит речь. Я уже не помню толком, что он там говорил, я слышал одно слово:
"Прорван!" Прорван фронт под Москвой, говорит полковник, это последняя отчаянная попытка русских. Но я слышу только одно слово: "Прорван!"
Генерал Мороз сыграл с нами плохую шутку, говорит полковник, русским зима нипочем, как люди низшей расы, они к ней привыкли, говорит полковник, а для нас она имеет большое значение, потому что в Германии таких холодов не бывает. Потому-то русские и прорвались, говорит полковник, это последний удар лапы смертельно раненного хищника, говорит он.
В известково-белом зале гулко отдаются его слова.
Дрожь охватывает меня: еще никогда, думаю я, враг не прорывался сквозь немецкие позиции, ни в ту, первую мировую войну – ведь на поле сражения мы были тогда непобедимы, – ни в эту. Ведь это мы всегда прорывались: и через польскую линию укреплений, и через линию Мажино, через английскую блокаду и горные крепости Греции, через укрепления Красной Армии. Еще сегодня утром радио сообщило, что мы вот-вот прорвем последнее кольцо обороны вокруг Москвы, и вдруг прорыв русских, да этого не может быть! Я оглядываюсь: побеленные стены, и потолок белый, и валы льда перед окном командует генерал Мороз, и майор бежал бегом по коридору. Мы оттирали носы и уши снегом, когда шли с вокзала, а пехота лежит впереди в окопах, в открытом поле, перед Москвой, в окопах, и я больше не слышу того, что говорит майор. Мне кажется, что далекая рука сдавливает мне горло, я чувствую ее, она выжимает из меня воздух. Белые стены, белые, как снег, мы сидим в ледяном погребе, вся армия сидит в огромном ледяном погребе!
Что нам нужно под Москвой, что нужно нам в Киеве? Это безумие! Этого даже Наполеон не смог!
Я больше не думаю о фюрере, я думаю о Наполеоне: он дошел до Москвы, потом Москва сгорела, потом была река. Как она называлась? Бренезина? Нет, по-другому. Где она находится? Она должна быть где-то за Киевом. А если все это огромная ловушка?
А если русские из хитрости пропустили нас до Москвы и их главные, силы стоят с наших флангов: на севере у Ленинграда, на юге у Кавказа, на востоке у Москвы, а в тылу у нас поляки и чехи, и хлоп! – ловушка захлопнется, самая точно рассчитанная ловушка во всей мировой истории? Впереди кто-то чтото говорит. К чему это все? Надо выбираться отсюда, ловушка захлопнется, ведь майор бежал бегом по коридору. Почему мы не вскакиваем в вагоны и не мчимся прочь обратно, туда, куда не придет генерал Мороз, в рейх, к границе? Там мы сможем сдержать низшую расу, там нет сорокаградусного мороза, который, лязгая ледяными доспехами, проходит по всему фронту от Финляндии до Крыма!
Я плохо помню, что было потом. Я помню только, как мы выносим скамейки из классов и располагаемся на ночлег в опустевшем помещении, помню мешки с распоровшимся швом, набитые соломой, белесовато-серые мешки, набитые соломой, – на двух таких мешках мы будем спать по трое. Но прежде чем лечь, я достаю из ранца маленький календарь – я и сейчас еще отчетливо вижу его, я записывал туда стихи, – и заботливо разворачиваю сложенный в восемь раз листок, заткнутый за холщовую полоску.
Это карта мира в масштабе 1 : 100000000. До сих пор я ни разу не смотрел на этот листок, географию я ненавидел со школьных лет. Но сейчас я заботливо разглаживаю его и рассматриваю восточное полушарие Земли: я хочу посмотреть, где лежит Березина – теперь я вспомнил название, – перед Киевом или за ним, но я не могу найти Березины. Зато Киев я нахожу сразу. Это город на самом западе, на краю огромного красного государства, перед которым лежит несколько разноцветных пятнышек, одно из них называется Германией. Я смотрю на карту и не верю своим глазам: мы много месяцев неудержимо двигались вперед, как нож входит в масло, а пробились вглубь не больше чем червяк, прогрызший на яблоке кожуру. Вот лежит русское государство, красное, Советская Россия, оно растянулось на половину земли, оно, собственно говоря, у Урала только начинается, а там еще и Амур, и Сибирь, и Казахстан, и Лена, и мыс Челюскин, и Чита, и Памир. А слева, на западе, на самом краю, Киев, и все расстояние до него только царапина, царапина на теле Геракла. Березины нет. Я гляжу на карту и вдруг вспоминаю, что я собирался учиться, изучать философию, немецкую литературу и газетное дело, я же хотел стать журналистом, и следить за бегом времени, и писать стихи, и размышлять над устройством мира, – а теперь я торчу в Киеве на соломенном матрасе и глазею на карту, а на карте – огромное государство, и оно красное. Внезапно я подумал, что мы должны теперь сражаться. Дайте нам пулеметы, думаю я, дайте нам ручные гранаты, огнеметы, пушки! Мы должны выйти отсюда – сражаться, стрелять, стрелять и стрелять. Рассказывают, что когда они наступают, они сжимают в зубах ножи, чтобы выкалывать нам глаза, отрезать нос, уши и пальцы и половые органы, надо что-то делать, а не сидеть здесь на соломенном матрасе и ждать, когда они придут и зарежут нас, как баранов! Подходят мои соседи, те, кому спать рядом со мной, и смотрят на карту. "Н-да, парень, – говорит Иоганн, пожилой телеграфист, его место справа от меня. – Н-да", – говорит он, бросив взгляд на карту, потом, уставившись в карту, замолкает. И все остальные глядят на карту, а я держу карту в руке, но давно уже не смотрю на нее и пытаюсь успокоить себя мыслью, что, быть может, вся эта история с Москвой не так уж страшна. Сам факт, что мы тут сидим, вот так, без дела, не лучшее ли это доказательство, что проигранная битва просто мелочь? Действительно, разве такая уж беда быть всего один раз побежденным? Мы же победили Польшу, Францию, Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию, Югославию, Грецию, Африку, весь мир! Но ведь майор бежал бегом по коридору, а полковник обратился к нам с речью – раньше такого никогда не случалось. А может быть, это просто доказательство того, что вермахт подлинно народная армия? Мой соседи не сводят глаз с карты. Мне вдруг кажется предательством сидеть тут и выставлять на всеобщее обозрение эту карту, эту предательскую карту, эту замаскированную вражескую пропаганду, и я бормочу, что я хотел только посмотреть на Пирл-Харбор, где наши доблестные японские друзья недавно уничтожили американский флот. Потом я снова складываю ее, складываю в восемь раз и засовываю за холщовую полоску, и я прячу календарь, в котором всегда записывал стихи, с тех пор я больше не записывал стихов в этом календаре и никогда больше не смотрел на эту карту.
На ужин нам выдают ром – каждому наливают в крышку от манерки, я проглатываю его одним глотком и говорю себе, что фюрер все уладит. Он не так глуп, как Наполеон. Наполеон вторгся в Москву, и Москва сгорела, и это было концом Наполеона, потому что он оказался без зимних квартир.
Фюрер же как раз не вторгся в Москву, и Москва не сожжена, следовательно, как-нибудь все пойдет на лад, и генерал Мороз тоже не вечно будет командовать, и однажды придет весна, и мы снова будем победно продвигаться вперед, думаю я, неудержимо, как нож входит в масло, весной.
Весной мы действительно продвинулись вперед, и все снова пришло в норму. Мы расквартированы в Полтаве. Я телеграфист большого узла связи. Вермахт входит в глубь России, как нож входит в масло, и перед нами цель, которая, когда мы ее достигнем окончательно, решит исход войны, эта цель Сталинград.
Каждому свой Сталинград
Февраль 1943 года, битва под Сталинградом
Когда гремела битва под Сталинградом и радиостанция "Германия" ежедневно уверяла, что окончательное падение города – вопрос нескольких дней, я не верил, что Сталинград будет взят нынешней зимой, я считал, что это произойдет в начале лета. Я думал так не потому, что не доверял нашему радиовещанию, просто я знал это лучше. Сейчас взять город было нельзя: война на Востоке имела свой четкий ритм! В теплое время года, когда земля просыхала и зеленели поля, фронт продвигался на много сот километров вперед, в распутицу наступление увязало в грязи чавкающих дорог, зимой фронт окончательно замерзал и, сжимаясь, как все сжимается от холода, отступал на несколько километров назад, на укрепленные позиции, чтобы снова, оттаяв весной, осуществить в мае стремительное продвижение на сотни километров вперед в бескрайние владения Востока и чтобы когда-нибудь через десять, через двадцать, а может быть, и через сто лет – остановиться у Тихого океана на страже империи нового Александра Македонского. Нет, когда я вернулся с ночного дежурства на узле связи и со вздохом натягивал на портянки шерстяные носки, а потом снова надевал сапоги, я не верил, что Сталинград будет взят сейчас, в январе или феврале. В тридцатиградусный мороз город взять нельзя, это нереально. Сейчас наши ребята, думал я, займут позиции вокруг Сталинграда, а потом в апреле или мае захватят город, в июне десантные суда форсируют Волгу, в августе танковые клинья достигнут границы между Европой и Азией, где-нибудь в районе Уральска или Оренбурга, и тогда, думал я, наш узел связи при штабе военно-воздушных сил имперской области Украины переведут из Полтавы в Сталинград, и придет лето, цветущее лето, и мы вздохнем свободно, потому что фронт снова двинется вперед. Но пока все это оставалось мечтой, пока была зима и снаружи бушевала вьюга, мороз покрывал окна ледяными листьями и цветами, и я должен был, хотя я только что вернулся с ночного дежурства и собирался лечь, снова выйти из дому, чтобы починить поврежденную проводку на линии, которая вела к товарной станции.
Я был телеграфистом, и в обычное время починка кабеля, тем более после ночного дежурства, не входила в мои обязанности. Но так как несколько недель тому назад по тыловой службе прошлась специальная комиссия и добрую треть наших связистов и всех солдат телеграфно-строительной команды отправили на фронт, мы, оставшиеся, несли двойные дежурства, и время от времени нас использовали и для наружных работ. Обматывая голову шарфом, я с неудовольствием думал о предстоящих часах: если мне повезет и разрыв кабеля обнаружится где-нибудь недалеко от узла связи, я быстро справлюсь и смогу еще поспать, если же мне не будет удачи, тогда придется пройти с катушкой кабеля все восемь километров до товарной станции, и тогда я опоздаю к обеду, и обед, который возьмут для меня товарищи, обязательно остынет – холодная гороховая каша или холодное картофельное пюре с холодным соусом.
А если будет много работы, а судя по всему, так оно и будет, придется после обеда опять идти дежурить.
Прощай чудесный свободный день, а я-то собирался отоспаться и пойти в баню, а потом в солдатский клуб. За окном завывает вьюга. Чертыхаясь, я надеваю предохранительный пояс.
Я уже выходил из комнаты, когда зазвонил телефон. Я снял трубку и, к своему изумлению, услышал голос инспектора Эйхеля, заведующего офицерским казино, который временно замещал заболевшего руководителя ремонтных работ. Правда ли, спросил инспектор Эйхель, что я один иду исправлять повреждения на линии. Когда я удивленно подтвердил это (инспектор Эйхель обычно не очень-то заботился о нас), он сказал, что только что прибыли двое украинских добровольцев, которые будут состоять при нас и использоваться для тяжелых работ, и что он немедленно пришлет их ко мне. Я поблагодарил, он дал отбой, и я подумал, мысленно усмехаясь, какой услуги потребует от меня взамен в мое следующее ночное дежурство продувной господин инспектор: разговор ли с Бордо, где он заказывал у своего приятеля, который сидел там в интендантстве, коньяк для штаба, или разговор с Дортмундом, с женой. Наверное, Бордо, подумал я, потому что только вчера слышал, как наш начальник майор Хогнер разносил инспектора за то, что в казино скучно и даже вина приличного нет. Что ж, Бордо так Бордо, с ним легче наладить связь, чем с Дортмундом. Дверь рванули, и в комнату вошел ефрейтор из канцелярии. "Добровольцы тебе?" – спросил он. Я подтвердил. "Давай сюда!" – сказал ефрейтор с повелительным жестом.
Добровольцы вошли в комнату.
Я с любопытством смотрел на них, они интересовали меня. Мне до сих пор не удалось, как я ни стремился к этому, наладить контакт с населением.
С военнопленными я не сталкивался, Любовь, Тамара и Ольга, официантки из казино, пышногрудые и толстозадые белокурые валькирии с подрагивающими щеками и ярко намазанными вишнево-красными ртами, были доступны только для офицеров и не желали иметь дело с паршивым ефрейтором вроде меня.
Уборщицы и кухарки только отрицательно мотали головами, когда мы их о чем-нибудь спрашивали, говорили "никс дейч" и убегали так стремительно, что грязная вода выплескивалась из ведер. Жители города избегали нас, когда мы приближались к ним, они враждебно смотрели на нас и сразу прятались в дома, и их взгляды из-за занавешенных окон кололи нас в спину, словно кинжалы. Поэтому я обрадовался, что смогу познакомиться с двумя добровольцами, которые симпатизируют нам, и я представил себе, что сейчас войдут два казака с окладистыми бородами или двое из секты богоискателей с пылающими глазами и белым, восковым, словно лепесток лилии, лбом, но в дверь смущенно и неуклюже, с узелками в руках вошли два здоровых белокурых парня моего возраста, широкоплечие, рослые, подтянутые, и я сразу подумал, что в их жилах, конечно, течет немецкая кровь. Возможно, они из немцев Поволжья, а может быть, и потомки Рюрика.
Ефрейтор, который их сопровождал, давно уже ушел.
– Дейч ферштеен? – спросил я, нарочно коверкая слова.
– Да, господин, немного, – ответил тот, что поменьше ростом, а другой кивнул.
– Вы из немецких колонистов? – снова спросил я.
– Нет, господин, в школе учили, – сказал доброволец.
– В немецкой школе? – удивился я.
– Нет, господин, в украинской школе, – ответил он и рассказал, время от времени запинаясь и подыскивая нужные слова, что в их школе немецкий преподавался с пятого класса.
Я недоверчиво слушал его и хотел уже высказать свое недоверие, как вдруг вспомнил, что во многих крестьянских домах, где мы стояли на квартирах, я находил немецкие книги: школьные учебники, хрестоматии, новеллы Келлера, романы, стихи, например "Лорелею". Я улыбнулся, подумав: значит, без немецкой культуры не может обойтись ни один народ, даже большевистская Россия, и я с удовлетворением подумал, что под немецким господством даже в России, наконец, установится порядок, не будет больше большевистской заразы, будет чистая, упорядоченная, цивилизованная область Германии – этого мы добьемся, как мы уже добились многих других вещей.
Добровольцы стояли у дверей и теребили в руках свои узелки. Я приветливо кивнул им и спросил, как их зовут. Того, что поменьше и поразговорчивей, звали Николай, второго – Владимир. Я назвал свое имя и сказал: "Будем друзьями!" – "Да, господин", – ответили оба. "Оставьте это, – сказал я, – мы, разумеется, будем на "ты". Николай обрадованно кивнул, Владимир казался смущенным.
– Положите-ка сначала ваши узелки ко мне на кровать, – продолжал я.
И Николай и Владимир осторожно положили свои узелки на голубое клетчатое одеяло, покрывавшее кровать. Надеюсь, у них нет вшей, испуганно подумал я, когда они положили узлы на мою кровать, и хотел уже сбросить их на пол, но потом оставил лежать на кровати. На улице хрипло дышала буря.
Я показал на катушку кабеля. Пошли! – сказал я, и мы вышли на улицу.
Погода стала немного мягче. По-прежнему хрипло дышала вьюга, но теперь ее широкая пасть выдыхала не свистящий ледяной ветер, а южный воздух и толстые ватные тучи, которые слегка согревали нас и будили надежду на снег, мягкий, белый, теплый снег, а там и на ясное небо и теплый солнечный шар, предвестник лета. Наш узел связи со своими бараками лежал у подножия мелового холма, в стороне от города. Вокруг сверкал лед, широкая равнина покрылась коркой наста, как струпьями, наст растрескался, и струпья громоздились друг на друга, образуя зубчатые края серой дымки, из которой подымался голубоватый город, возникший внезапно, словно по волшебству. Так как холм больше не прикрывал нас и засвистел ветер, мы пошли быстрее, в городе, который нам предстояло пересечь, наверное, будет теплее. Тучи натыкались друг на друга. Где-то завыла собака. Из дымовых труб над обледеневшими крышами не вырывалось ни облачка дыма, только зеленые купола заполняли небо. Город, казалось, вымер, на улицах ни души, в окнах, несмотря на пасмурное утро, не горел свет. Под аркой ворот стояли две закутанные женщины, они увидели нас и беззвучно исчезли во дворе, закрыв за собой ворота.