Текст книги "Регистратор"
Автор книги: Филипп Берман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
разве возможно сообщить, что чувствовал Митя, в одну миллиардную долю мгновенья, что чувствует каждый из вас, когда вы едете зажатые в автобусе, потом работа, магазин, дети, муж, жена, когда вы каждый день в прекрасном чертовом колесе, называемом жизнью, что чувствуете вы, читатель? что чувствуете вы, читатель, в несчастье, в беде, когда ваши близкие (одних вы любили, других уничтожали своим презрением, третьих предавали; снова любили), когда ваши близкие исчезают и больше нигде-нигде! больше никогда! вы не сможете коснуться их пальцами (никогда!), разве можно всю эту часть времени, хотя она есть только малая часть, которая входит в нас, можно ли как-то сообщить, как живет человек; всю эту малую часть времени вместить в отпущенное мне мгновение; знаю только одно: если ты любишь, если ты страдаешь ото лжи, если вы стремитесь, как бы вам ни было тяжело! к чистому истоку, к роднику, я знаю, что это есть в каждом, как бы нам ни было плохо, как бы мы сами ни были плохи, есть это в каждом, если вы стремитесь к этому истоку, тогда вы будете счастливы! потому что земля – это и есть место, где существует этот божественный исток, и как место, где бы мы ни страдали, какой бы наша жизнь ни была, но есть у нас мать, есть дети, мы можем любить, если мы видим небо, мы чувствуем – если мы можем страдать, когда тяжело нашим близким, тогда мы счастливы, если мы видим зелень травы, то это так! и нет никакого другого счастья, нам только дано одно: жить, не уничтожая этот исток, стремясь все ближе быть к истоку, нам нужно только сохранить его, только сохранить! сохранить в себе его для всех! – (все это тоже входило в Митю, пока он видел свои сны, когда сжимало горло, пересыхало, когда он сидел в реанимации, как мать всех любила, господи! и пока неслась ее душа, она все думала: в десять крат, господи! в десять крат! если это так нужно, для Мити, для всех, для продолжения жизни! то пусть все так и будет, и она думала, что кто-то уже дал им эту жизнь, на земле, кто-то уже продлил ее, а там, где они были, где они уже были прежде, там был теперь камень, пески, ничего не росло (поэтому их там не было), раскаленные каменные ветра (кто-то перетягивал их в новое место, к истоку, когда все превращалось в раскаленные каменные ветра), кто-то, может, умирая сам, сам исчезая, дал уже им эту жизнь, а она умирала для продолжения, там уже не было ничего: были только пески: ни травы! ни дерева! только камни, пески, там не было рек, а здесь все еще было, все было! и если хоть одной каплей пролиться к ним, к Мите, одной травинкой, стеблем, прорасти одним только зерном! и чтобы сообщить, чтобы хоть как-то сообщить всем, что она уже знала.) —
а Митя все смотрел, как тряслись ее губы, как мелкой тряской дышалось среди колб, капельниц, в этой чертовой реанимации! бедная мама. Господи! как она неслась за исчезающим дыханием! как расползалось ее сердце на части, кто-то все удерживал еще ее, только сама, думал Митя, и Рябинин! как мало мы любим; он только гладил ее быструю с синей веной руку, но чувствовала ли она? Рябинин ее любил! может быть, один только он и любил ее! один Рябинин! – но когда она пришла в себя, она была счастлива, что был он, она все смеялась, неужели же это все! и не верила! не верила, когда пришла в себя, как ей было легко!
Теперь уже Мите разрешали все, а он, наивный, думал, что сломал, наконец, эту стерву в белом халате – завотделением, даже не подумал, что это не к добру, разрешение не к добру! Тогда только и разрешили, когда ясно стало, что уже все равно, правда, Рябинин накануне удивлялся и был счастлив, что вытащат! но за сутки столько уже изменилось, раньше приступы шли к ночи, в эти же сутки они шли через три-четыре часа, все расползалось, но что же было делать! вся эта неделя была тяжелой, но он сам, в понедельник и во вторник, когда случилось, отсутствовал, появился только в среду, во вторник, правда, звонил в больницу, хотя и звонить почему-то не поднималась рука, было неловко звонить, на работе шел вечер, он не пошел в больницу, звонить поэтому было неловко, но позвонил; отвечали сухо, но, правда, сказали, что ничего, без изменений: либо не знали, либо скрыли, а мать уже лежала в реанимации! (и вот он доверил этому ответу, стандартно-обезличенному, прошедшему через несколько рук, стертому, потерявшему свое существо), он же весь вечер протанцевал: шейк, твист, все, что попадалось, танцевал все подряд, и медленные, и быстрые танцы, и все выбирал, с кем бы получше! к тому же еще много выпили, обычно это все Сажин устраивал, но здесь как-то несколько человек сразу предложило сбегать, сходить, решили даже устроить домашний стол, секретарша шефа, Каныхина, жила через дорогу, у нее полдня жарили блины, и Лемин все набивался в помощники, обхаживал Каныхину, хотя это и было опасно из-за главного, который и сам ей явно уделял внимание, Лемин все же пошел и полдня помогал ей, странно, но Митя днем несколько раз об этом вспомнил, пока вечер еще только приближался, вечером же, в отличие от обычного, выпил много, куда-то его понесло; Каныхина села с ним рядом, что было неожиданно, Лемин его предупредил, что он сам рассчитывает на Каныхину, чтобы Митя учитывал, что ей нет еще и восемнадцати! вдруг показалось, что все надо бросить и бежать в больницу, но остался, позвонил только сестре, была его племянница Римма: мама в школе, а она готовится к коллоквиуму, так что сегодня у бабушки никого не будет, а ты? спросила Римма. Меня тоже не будет, сказал Митя твердо, и тут тоже перед ним встало прежнее: посмотрим, как ты попрыгаешь! не совсем это, а еще, пожалуй, похуже: а что ты будешь делать потом? сестричка? (тут он не стал молиться, клясться, ничего самому себе не объяснял, не оправдывался, все перед ним вставало жестко и ясно, он только налил стакан водки, и лихо, как было очень давно, лет пятнадцать назад, в институте, еще до того, как познакомились они с Надей, еще на втором курсе, когда отправлялись они на целину, и еще провожал его в Барнаул его лучший друг Саня; нары были в три ряда, и они пили из железных кружек, по полной, а запрокинуть голову никак было нельзя, он еще тогда поперхнулся, но все же как-то выгнулся ловко и все вливал в себя, и никак не мог допить, все, что оставалось, но как тогда было счастливо! (хотя, от чего?) и оказалось, что Надя была в соседнем вагоне, он еще тогда отметил, что когда станет трезвым, назавтра, надо будет подъехать! а потом не подкатывался еще целый год, все смотрел со стороны, примерялся), —
– как же я мог ее оставить, думал Митя, оттого ли это все, оттого ли, что не спросил тогда про чашку со змеей, или просто срезалось, выпиливалось нутро кем-то, собственное его нутро, настолько, что теперь он сам этому помогал, подбирал лобзик, тщательно обпиливал собственные края; почему же так? Кто же нас отъединяет друг от друга? Почему же мы так? Приди я в понедельник, во вторник, осталась бы мать! как было мало надо: только прийти! – тогда она еще не была в реанимации, когда он пришел в среду, как было неожиданно: на постели матери лежала другая женщина, красиво, гладко зачесанная, но как же, хотел крикнуть Митя, как же так! просто заменили?! почему же никто, ничего не сообщил?! просто заменили?! Ваша мама в реанимации, сказала Мирзоева, а та все расчесывала гребнем волосы, красивая, холеная женщина, а я оттуда, сказала она;
Митя побежал в реанимацию, пробежал все отделения, ни сестер, ни врачей почему-то не было, нашел мать, как она была счастлива! вчера думала, умру, сказала она, думала, умру, – смеялась она, а сейчас уже ничего, и задрожал подбородок, вот это был единственный раз! единственный! но как она была счастлива, что он пришел! а в глазах стояли слезы. Господи, подумал Митя, по почему же мы так?! Кто же нас разъединяет все это время! Почему?! Но ничего не говорил, а только гладил ее руку, только гладил, это его наказывал кто-то, и тут же вспыхнуло голубоватым телеэкранным светом: кто-то, кто-то: это он попрыгает, а не сестра! он, а не сестра! он попрыгает потом, ну кто же был у него еще?! кто? мать однажды сказала: вот не будет меня, будете меня искать в каждом углу! вот теперь, да, это правда, будем! но не верил, что случится; – Каныхина закинула руки Мите на шею, положила голову ему на плечо, не таясь, открыто; что нравилось в этих девочках: ничего они не прятали! обнимали, любили открыто, Митя еще учился в раздельной школе, на школьных вечерах приглашали девочек из соседних школ, жались по углам, а потом по подъездам, тайком; с детства будто впрыскивали одну за другой вакцины, под кожу, под лопатку, вместе с прививками от оспы, тифа, лечили-то от тифа, – и у него, Мити, вырастили! другой бы разнес эту чертову больницу, когда мать не положили в инфарктное отделение, а он смирился! он смирился! даже потом боялся скандала, он просил только организовать специальный пост, предлагал его оплатить, если это невозможно, об этом-то и говорил с завотделением, но она только элегантно, красиво и твердо отказывала, но они ни сами ничего не организовали и ему не дали нанять – все у них делается, как надо; никаких постов дополнительных не требуется; у нас делается все, что надо! Митя предложил самому сидеть ночью, он знал, что матери нужен был он, не даете сестру-сиделку, так дайте же мне, черт возьми! мне не даете, разрешите, я договорюсь, завотделением только круто развернулась, повела его к своему шефу, строгая, красивая, элегантная стерва в белом халате; кто-то ему говорил: нужно сунуть! три сотни, и мать вытащат! но как? кому? оказалось, так дешево стоит жизнь?! а если нет? значит, не вытащат? ну как же так могло быть? как же так?! Шеф стервы, резким картавым голосом, тоже в идеальном крахмальном бело-синем халате, отчитывал Митю, а Митя уже начал опасаться: как бы не сделали хуже! Все говорили: с ними надо жить хорошо, не выкобениваться! Но как не терпелось врезать! неужели и ты ничего не понимаешь? кричало у Мити, при чем же тут моя мать! если ваша чертова бесплатная медицина ни к черту не годится! при чем же мать-то?! Но ничего не говорил, а стерпел, а смирялся потихоньку, потихоньку гасил в себе: как же их всех одинаково наштамповали! все уговаривал себя: только не сорваться, но здесь же кричало в нем, но и смирялся одновременно, пока белая стерва со своим картавым мужиком резвилась, тут показалось, что определенно что-то между ними было! (любовник-реаниматор!) потом говорил сестре, она даже возмутилась Митей: это их личное дело, ты уж совсем дошел; но говорила: с ними только по-хорошему! только по хорошему! не выкобениваться! это ее было словцо, без выпендрежа! от этого Митя тоже подскакивал, что говорила это она – ему, вот Митя все и хорошничал! а теперь думал: все мы вакцинированные! все! и завотделением, и я! сколько же нам нужно лет, чтобы мы не только обнимались, как Каныхина, но и думали, думали открыто! размышляли, произносили бы вслух, вслух! вот я хорошничал, а мать умерла, думал Митя, а как Каныхина прижималась, умница! как она прижималась! и как Мите было от этого прекрасно! его руки во время танца двигались от бедер, медленно подбирались вверх, и большим пальцем и частью ладони он обнимал ее грудь, а она прижималась все туже, и одновременно невесомей, легче, но распространялась теперь по нему вся, а потом он снова совершал это свое путешествие вниз, к бедрам, и большим пальцем руки, спускался как раз по той ложбинке между возникающим бедром и тканью живота, ложбинка чувствовалась едва, но это его путешествие было прекрасно; она же все свободнее, с нежностью обвивала Митю, а он думал, какая же она умница, и все это было среди танца, среди всех людей, а она не боялась ничего, только бы танцевать с ним, после танца главный сказал ему: я и не знал, говорят, у вас мама в больнице? вот здесь Митя только усмехнулся, он думал: сейчас оттанцую, наобнимаюсь вдоволь и позвоню в больницу; сейчас ему было легко, он как бы думал внутри себя: вот я танцую, но я имею на это право, он был как бы против всех сейчас: и вот сейчас я буду снова танцевать, я позвоню, там все будет в порядке, я приду и буду танцевать с Каныхиной! буду танцевать с ней! а ты будешь где-нибудь вертеться рядом, а я буду танцевать! и тут главный как раз сказал об этом; Митя прижался к Каныхиной щекой, повел ее к телефону, и они вместе звонили в больницу: долго было занято, а потом сказали как раз то – без изменений; Люда спрашивала, Митя, у моего папы колоссальные связи, может, быть, нужно лекарство? я сделаю все-все! у него очень большие связи, Митя. Итак, с мамой все было в порядке? значит, я могу танцевать дальше? или надо было все-таки ехать? слишком сухо ему ответили, но все-таки он остался! (как раз в этот момент, ей было уже легко, и она думала о нем, только что провели реанимацию, появилось сознание, и она все думала об одном: почему-то только о нем одном); впрочем, главный считался вполне приличным мужиком: все понимал, иногда даже помогал, без шума, но делал все, конечно, как надо; начальник отдела Ершов вместе с Леминым, тоже намекнули, что Каныхину следовало бы оставить в покое: и так у него шаткое положение; завотделом тоже был приличный мужик, может быть, даже больше, правда, от журналистики и литературы стоял очень далеко, а между прочим, уже выпустил какую-то книгу; выражался он приблизительно так: пессимизм критики с точки зрения марксистско-ленинской диалектики не может игнорировать объективную реальность в обзоре мировых процессов! или иногда заворачивал такое: цинизм принципов, мистифицирующих основы пластики в сфере парадоксального мышления, есть нечто вполне реальное ничто! а я все-таки буду, что бы они ни говорили, танцевать с Каныхиной, думал Митя, Людой Каныхиной! Люда, а-у! где ты? оказалось, что Люды не было, а вместо этого было вот что: Регистратор попал в пустынную песчаную местность, сразу стало известно, откуда неясно, что ничто здесь не росло, и ему хотелось поскорей куда-нибудь выйти, чтобы хотя бы видеть, что есть еще и другая земля; и действительно, вскоре он увидел среди степи огороженное бесконечным нескончающимся забором место, над забором еще на несколько метров ввысь, да еще с г-образным загибом, колючая проволока, он вспомнил, что сосед, живущий в кооперативном доме, на первом этаже, все мечтал оградить свой сад под окном рядками колючей проволоки, так как только что посадил несколько кустов черной смородины; поскольку смородина была дефицитом, он собирался перетирать ее с сахаром и есть, рядки должны были быть не высоки, потому что мальцам больше метра не требовалось, он еще спросил у Мити: правильно? А Митя поддакнул (поддакнул), то есть согласился, что, да, правильно, раз посадил черную смородину, то надо, конечно, оградить, они с ним еще прошли вместе, Митя шел звонить, a тот как раз за кустами, которые присмотрел; оставались целые сады, пустующие и постепенно дичающие, чем было знаменательно встретившееся место, это тем, что на всей поверхности забора приклеено было много разных бумаг, объявлений об обмене, как на Банном, множество рядов объявлений; а вот почему-то желающих не было, не толклось, никто не ходил, ни о чем не спрашивал, но где же я? все думал Митя, где? Подойдя ближе, он разглядел, что у входа стоял на мраморном пьедестале бронзовый человек со стальным жезлом, он сошел со своего рабочего места, стряхнул бронзовую пыль на ладонь, и аккуратно отправил все в рот, как хлебные крошки, и стал у проходной; из открытого деревянного окошка, окошко было открыто для всех желающих, высунулась в мини-юбке молодая девица, потом вылетела из него со свистом, будто включили ламповый приемник, и станцевала на отполированном барьере шейк, девица предложила ему толстую книгу регистрации, обязательной регистрации для всех, она сказала, что книга эта для почетных посетителей, было еще множество мелких разных сувениров, кто-то его все водил, показывал достопримечательности, он все всматривался с трудом, как на гранитном участке, все что-то искал, и потом долго пытался вспомнить: где же он? где же он был? где же его водили, но то, что было красочно и ярко, когда он все осматривал, ничего из этого он не мог теперь вспомнить, он только помнил, что у главного распорядителя был вполне скромный галстук, и это несколько успокоило его, но все-таки было странно вот что: водили их по каким-то красивым местам, все восхищались, как все было замечательно устроено, но когда он хотел вспомнить, что же это было, было очень много разных развлечений, театры, самодеятельность, национальные танцы, все это казалось единственным и неповторимым, настоящим искусством, к тому же еще вот что: все развлечения были как бы в этом предбанничке, в этой проходной, или рядом с ней, но никто этого не знал, все думали, что это и есть та жизнь, которой живут здесь, прекрасная полная гармонии и света, он все удивлялся: как же небольшое внешне помещение, оказалось, содержало столько разветвлений (хотел спросить, а не спросил! как с чашкой, так сидело в нем это, что не спросил), и все это бесконечно спирально пересекалось и было, казалось, безмерно: всюду видны были дали, куда ни кинь взор, всюду виднелась бесконечность жизни; более того, все как бы чувствовали какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из той самой дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавлялось всюду света, и тогда он догадался, что наступал восход солнца, и он, наконец, и все, был там, где все это происходило, но одновременно вот что тревожило: но почему же? почему же? был жуткий многометровый забор, но кто-то в нем отгонял сомнения, кто-то в нем уже жил, и спрашивал его: но ты же сам видишь! ты же сам видишь! теперь в нем жил бестелесный человек наоборот; он все старался, чтобы все противоречия исчезали; между тем, дали мгновенно меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз, за край горизонта, где благоухающая степь переходила в едва различимые горы; пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл желто-красный окоем солнечного расплава, и тогда алость сменилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникала яркая синь, разбавляемая уже красноватой неровной далью, и ему, и всем казалось, что они видят подъем и расцвет неба; оно раскрывалось своей глубиной и бездонностью, ничего не утаивало, ничего не утаивало, а наоборот, раскрывалось в полный разворот, хотя ночью стягивалось, и в этом тоже была своя часть красоты, тогда звезды казались близкими; сейчас же звезд не было, с первым светом они уносились ввысь, становясь все недоступнее для взгляда, как и вышеописанные дали, но зато во всем чувствовалось, что здесь вместе с алой и охристой синевой с восходом и подъемом неба открывалось новое счастье и продолжение жизни; и вот возле всего этого счастья, бронзовый человек, он оказался рядом, рассек жезлом воздух, открылось автоматическое пространство, пахнуло вдруг таким зноем, будто была уничтожена часть атмосферы и солнце прямыми столбами сжигало землю, пространство, и застыло; отпрянувший от поворота воздух засосал их внутрь, и он начал слышать нарастающий гул взлета; звук нитями пронизал все пространство и его самого, и теперь нити эти все утолщались, разрывая ткани его сердца, он вспомнил в последний раз мать, и он сам вместе с нитями рос и превращался в стапельный стержень, по которому проносились круглые космические тела и конические предметы, и соскальзывая с кончиков его вытянутых рук и пальцев, выросших и тоже ставших стальными, раскаляли их, и веер горящих брызг соскальзывал с них, распадаясь в темном и густом от запаха беспрерывно сгорающего металла, ночном воздухе, и еще слышал он исчезающие голоса людей; из этого гула он услышал звук пересыпающегося песка, горы до времени неподвижного песка пустынь, начинали раскачиваться из стороны в сторону, как в танце, застилая горизонт, и подняв голову, он услышал движение багрового солнца по тусклому серому небу; потом танец песка стих, солнце уменьшилось в размере, и оплыло новой тусклой оболочкой, будто внезапно чем-то раскалилось изнутри, а потом погасло, и небо стало неподвижным, и он увидел только желто-серые песчаные холмы, он только стряхнул бронзовые крошки в ладонь, и отправил аккуратно их в рот; после этого он никого больше никогда не видел, бронза же была единственной вдохновляющей едой здесь, и он стряхивал несколько крошек, которые ему причитались и шел работать, единственное, что он знал – каждое утраченное им мгновенье приближало его собственную гибель и гибель всего этого места; однажды он вспомнил про подъем неба, про все, что действительно казалось прекрасным; он все думал, куда же это могло исчезнуть? еще жило в нем некое туманное воспоминание, но какое, он не знал, оно было о прошлой его жизни, что-то сверкало иногда, но как он ни стремился ухватить его, все не мог; сколько он прожил так, он не знал, воспоминания реже теперь беспокоили его, только кто-то тихонько все звал, чудилось, что звал, как тогда, у Новодевичьего кладбища, кто-то его настойчиво звал; будто он спал, и никак не мог проснуться, тяжело почему-то было оторвать голову от подушки, а кто-то его все звал; иногда чудилось, что на песчаные холмы кто-то приходил, кто-то появлялся вдали, он все вглядывался, все искал свою куртку, перчатки и шарф, и все надеялся, что кто-то в конце концов принесет их, что они найдутся, но сколько ни вглядывался, все не мог ничего толком разглядеть в сером, набухающем свете; и все почему-то мерещилось, будто все кто-то хотел иначе все расставить, установить, и он тоже сам, все что-то поднимал, но никак не мог преодолеть, поднять это, он чувствовал, что не поднять нельзя, а если поднимет, то оборвет все силы, но все-таки, что-то прошлое в нем говорило: нет, ты должен, ты должен! памяти не было ни о чем, а прошлое говорило в нем: ты должен! что он был должен, он не знал, единственное, к чему он теперь стремился, это не забыть вот это: что он должен; он чувствовал еще, что это и был единственный его островок, который все еще соединял его с чем-то, но с чем же? как бы сейчас хотелось знать! когда вдруг все его знание исчезло, как тянуло теперь к этому, как же хотелось знать, что же должно? что ему надо было делать сейчас, здесь? и он все всматривался, все что-то искал, а что он искал, не видел и не знал; и еще чувствовалось, что кто-то все мешал, переставляя все.
и вдруг внезапно, над серой песчаной местностью, над учреждением и его серыми дымами что-то пронеслось из прошлой дневной жизни, сверкнуло пространство песчаных холмов, ровной безжизненной степью, впервые он увидел желтый ровный цвет песчаной косы, осветляя эту странную землю; вдруг над всем этим повеяло свежей тягой прежней жизни, послышался запах лугов, преображаясь, появлялись цвета, высоко, в дымно-сером небе что-то осветлялось, но яркий алый свет, распространяясь всюду, все-таки не пробивался, а смешиваясь с серым небом этой земли, и небо лиловело, а местами принимало фиолетовый оттенок перестоявших чернил, но все-таки, странное звенящее знакомое распространение расходилось мгновенно, и казалось, не было уже в природе никаких других сил, послышался запах лугов, речной воды, простора прежней земли, вспоминалась прошлая жажда собственного исчезновения и любви, появлялись исчезнувшие цвета прежней жизни, захотелось напиться ключевой воды; и после этого прежнего желания, которое никогда к нему не приходило раньше, пока он здесь жил, послышался ровный гул, звенящее распространение исчезло, хотя свет по-прежнему шел из глубин неба, и по-прежнему тянуло глаза в новое небо, досматривая запретное, досматривая и уже опуская глаза, отвыкшие видеть, уже почти убыстряя шаг своей жизни, подстраивая его под прежний ритм, и устремляя его к прежним целям, на краткое мгновенье он увидел: внезапно вдруг все стихло, и в алой тишине нового неба появился клин журавлей; так пахло лугом земли, что этого нельзя было не узнать, хотя за всю длинную тоскливую жизнь, он никогда их не видел, забыл их форму и полет свободного тела и несущееся с ними распространение жизни; теперь он понимал, и понимание это мгновенно родилось в нем! вот это-то и было любопытно: как ни втягивала его цель, понимание родилось мгновенно! не исчезла память о журавлях, теперь он понимал, что всю теперешнюю жизнь он потратил на то, чтобы забыть журавлей, истинный цвет неба! запах прежней земли, журавлиный клин, траву, степь, плоть воды и неба; сейчас вместе с полетом возвращалась к нему забытая утраченная жизнь, и возникало прежнее: способность чувствовать страдание и счастье, просыпалась душа; между тем клин все разрастался, неся с собой неохватную тишину: что-то было в их полете тяжелое, мертвящее воскресающую сейчас душу; он уже способен был чувствовать и снова мыслил, поэтому, хотя он и думал, что они несли с собой новый слой алого неба, но, вглядываясь, он вдруг пронзился странностью и болью; это был действительно журавлиный полет, прекрасный журавлиный клин, и тело каждого из них было выточенной летящей формы, но они летели будто не ведая земли, где они родились, и неба, с которым они вместе распространялись; теперь его собственная тяжесть (она родилась в нем вместе со странным предчувствием!), теперь тяжесть и боль переходили в страх, будто он был вновь на гранитном участке, на кладбище, но он знал, что главное нужно, чтобы они не узнали, что он знает кто! пока они подходили к нему, он все еще смотрел ввысь, нарушая запретное:
летела над ним алая стая мертвых журавлей со свернутой шеей! (полет со свернутой шеей), вожак был уже впереди, он пикировал на металлические трубы домен, на их бронзово-железное учреждение, и клин, послушно изменив полет, пошел следом, у Регистратора мелькнула жутка догадка, он чувствовал, что он сам сейчас стал им, – неким пространством, которое было во всем; догадка состояла вот в чем: он был единственным, кого судьба избрала, чтобы увидеть все это, и потому, что бы ни случилось! теперь он это знал точно, он должен был остаться, сохраниться, чтобы в другой своей жизни рассказать последние мгновения песчаной выжженной земли (должен), он должен был сохраниться! —
– он вспомнил, как Надя летела из Ленинграда, киевский аэропорт не принимал, она быстро поняла почему: в иллюминатор виден был пропеллер, он стоял неподвижно вертикально; садились они на военный аэродром, слив сначала над лесом бензин, она еще думала тогда, господи, брось кто-нибудь спичку, вспыхнет вся земля одним большим космическим факелом, и она сгорит вместе со всеми, вместе с Митей, вместе с сыном, который был в ней, но почему-то было ледяное легкомысленное спокойствие (вот это и есть страх? думала она, когда ледяная ясность, нет выбора, все видишь далеко, как свои собственные руки) единственное, что было трудно: она не могла произносить слова, только одно тяжело проворачивалось в ней: это и есть страх? и вот сейчас будет все? они пикировали на военный аэродром, и как было тихо! как было кругом тихо! когда они сели, раздался единственный жуткий крик, который тут же прервался, самолет завертело, но уже мелькало, что это спасение, что все! потом вращение прекратилось, и разломавшись на две половины, самолет стал! – в этой тишине падающего клина, чувство страха в нем все разрасталось, он услышал вдруг одинокий, молящий крик, не один он, кто-то был еще! крик этот шел от постороннего, живого существа, неизвестно каким образом сохранившегося здесь, кто-то молился, кто-то все хотел прикрыть его собой, и вся страсть незнакомого дорогого существа мгновенно передалось ему, и он вместе с ним, с этим единственным здесь живым существом: одним стеблем, одною травою, одною каплею! вместе, они молились:
Господи, не губи ты нас! пока еще есть мы, не губи, сохраните души, не губите, есть еще, остались здесь люди, и пока они еще живы, пока они еще живы, пока они еще любят хоть одно существо, пока они еще любят друг друга, сохраните им жизнь! пока они еще любят, пока есть хоть один, кто может любить, (хоть один!), мы высадим травы! поднимем зелень песчаных холмов; не губи ты нас, пока еще есть, пока еще бьется живая струя жизни, пока еще несколько человек этой песчаной стране, пока они выращивают травы! пока еще рождаются дети, господи, не губи ты нас! Господи, сохрани ты нас: мы вырастим, мы сохраним жизнь и вырастим, только не губи ты нас! мы засеем травы, мы вырастим пшеницу, у нас есть еще зерна! мы еще сохранили зерна, мы не забыли вкус хлеба, мы не забыли нашу землю! мы не забыли, мы сохраняем это, мы вырастим новый хлеб, мы уничтожим железо! только сохрани, сохрани наши души живыми, сохрани наши души живыми (сохрани наши души живыми), мы еще не погибли, сохрани! мы виновны, мы забыли память! мы забыли прошлых людей, страдания их, мы забыли память, мы лживы, но мы забыли и счастье, дай нам счастье осознания, дай нам немного времени; мы еще живы! дай нам новое счастье любви, мы еще помним, мы расчистим песчаные холмы, мы сбережем любовь, еще есть несколько человек (пока жив хоть один человек), еще есть несколько людей, еще живы они, еще живы, живы они, дай нам время, господи! еще есть несколько человек! мы еще вырастим травы, мы засадим холмы лесом, мы очистим реки, мы поселим там рыбу, мы забудем железо! забудем бронзу, забудем бронзу! пока еще живы люди, пока еще есть любовь, пока я, я, Я, РЕГИСТРАТОР, еще люблю воду, ручей, траву, землю, пока я еще люблю (пока я еще существую в каждом!), пока мы еще любим друг друга! пока мы любим! Господи, в десять крат! лучше мне, в десять крат, хоть бы одной каплей, одной только каплей! пролиться к нему! пока я еще люблю степь (пока я еще не забыл слова, господи, я Регистратор, я твой сын, сохрани ты нас, сохрани наши души живыми, я не принял язык песчаной страны, я его не принял, я еще не забыл слова, я еще жив), пока я еще не окаменел… я клянусь, я расскажу, я расскажу! я клянусь… расскажу… вы летящие умершие души! в вашем полете судьба… песчаной страны… со свернутой шеей… мы клянемся… мы засадим травы… мы разрушим безмолвие… только сохраните, спасите наши души… пока еще есть время… пока есть любовь… еще есть несколько человек, пока они любят друг друга, пока еще рождаются дети, пока они еще живы… сохрани… сохрани… Господи, сохрани ты нас, господи, сохрани наши души живыми…
Митя смотрел в окно. Было четыре часа утра, небо было ровным синим цветом, одна синь, ровнота-глухота, белый торец школы был рядом, и он думал: какое же синее небо в четыре часа утра! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла! что умерла твоя мать! это оттого, что все! синее небо, белые стены, от того, что мы все ее провожаем, мы все! это небо для нее! этот белый цвет для нее! это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее!