Текст книги "Регистратор"
Автор книги: Филипп Берман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
После двух братьев у матери родилась крепкая, красивая сразу, с рождения, сестра, Надя, а потом он, Митя. Первый мальчик у матери умер, прожив несколько недель, от воспаления легких, Митя уцелел чудом, да не чудом, а вытащила мать, выхаживала отдельно каждую его частичку, укутывала, обмазывала маслом, сутками не спала, и мужа, и сестру Мити отселила за ширму, в маленькой комнатке не разбежишься, пять раз на дню в его закутке мыла полы и никого к нему не впускала на всякий случай, чтоб не сглазили; a с ней вдвоем Митя рос, будто чувствовал все и помогал ей, за ней поворачивался, ловил ее взгляд и без конца смеялся, один на один с ней; отец Мити, Илья, тогда он был молод, всего тридцать каких-нибудь лет! все пытался проникнуть за ширму, когда слышал его счастливый смех, но мать не впускала, сначала он думал, что это игра, пройдет, но когда увидел однажды ее лицо, будто натолкнулся на что-то, понял, что ни до чего он сейчас не дотянется и не достанет: в ней не было сейчас ни Мити, ни самой себя, никакого страдания, ни прошлой жизни, любви, но что-то было, до чего ни дотянуться, ни почувствовать не было ему дано – что-то вдруг сверкнуло: господи! да это уже он где-то видел или видел сейчас, но вперед, это уже видел было, было, он чувствовал то же, только все было так же, а потом
белый-белый свет – а мать загадала: не мог он умереть один на один с ней, и врачам показала только в шесть месяцев, те только развели руками, а она счастливая, унесла Митю домой еще на полгода не показывать никому, а потом верила, смотрите сколько хотите, ничего уже не сможет повредить!
по скольку раз за этот год молила по ночам: если это ему положено судьбой, пусть будет лучше мне! если ему болеть, лучше мне, за каждую его частичку, пусть лучше будет мне: страдание, болезнь, что хочешь, господи, все боялась, что Митя умрет, и, не в один, а в десять крат, пусть будет, но только, чтобы он остался, был! а утром, когда Митя просыпался, благодарила тайком, беззвучно, почему-то не хотелось, чтобы он слышал: ему предназначалось другое, дневное счастье; а внутри проносилось: в десять крат! – и что-то неслось в ней праздничной разряженной тройкой, и снег, вылетая из-под саней, уносился и оставался в пространстве, не опускаясь больше никогда – в десять крат, да если и больше, все была готова принять, и в эти же мгновенья мелькала прошлым зрением вся ее жизнь, речка, и все-все растворялось невидимо друг в друге, и оставалось только одно: только бы его сохранить!
И сейчас тоже, лежа между инфарктами, они расширялись, росли, говорила, когда спадал приступ, глядя на Рябинина, когда они хлопотали, уничтожая мерцательное дыхание, радостно думала: ведь это за них, за них, ведь я же сама всю жизнь просила, чтобы это было, чтобы было, в этом все вместе теперь соединялось для нее, и инфаркт шел не одним разрывом, а многими очагами, по той ее мерке в десять крат, которую она назначила сама, и иногда она думала, изредка мелькало, что это исполнение ее собственной воли (но не чувствовалось, а сразу же исчезало), но если бы сейчас ее бы спросили, готова ли она за них, за Митю, в десять и больше крат принять, что положено было им, за всю их жизнь, за все бы их несчастья, то она бы с благодарностью к богу приняла бы, и радостно, светло, умерла бы; она думала так: что все то, что болезнь в них накапливалась частями, теперь переливалась к ней, и этим самых частей в Мите и в Наде, теперь разом переливалось в ее сердце и тело, и если это так (сомнение уже почти полностью уничтожилось, что это было так, хотя всю жизнь жило сомнение, подтачивало, что это может быть и не так: сколько она ни проси, ни моли Бога, что-то поворачивало жизнь иначе; но когда сбывались ее желания (вдруг сбывалось! когда все было уже утеряно, вдруг происходило!) думала она, что что-то все же есть; когда вытащила Митю, когда вернулся с войны Илья, а ведь была похоронка! но она-то и минуты не верила, что Ильи больше нет, нигде не было (нигде!) и каждый день, каждый день, как всегда в трудную минуту, все молила, и тут же верила этому, что сбудется, а верила этому вот от чего: чтобы сбылось, требовалось вот что: чтобы ко всему быть готовой самой ко всему, все-все отдать, всю себя, тогда вот только и сбывалось, вот когда сбывалось! и она все повторяла: в десять крат, если нужно, господи, пусть лучше будет мне, чем мужу, чем Мите, чем Наде, мне, мне (в десять крат), и теперь от этого было светло, приступ исчезал, смотрел восхищенно на нее Рябинин, первый ее сын, брат Мити, кто-то еще продолжал ее жизнь, а она испытывала невиданное счастье, целовала руки Мите, сжимала его пальцы, все сейчас соединялось в ней вместе, все прибывало к ней отовсюду, и виделось ей, что стоят в белом зале люди и все передают и передают что-то ей отовсюду, и она чувствовала, как все шло, как тепло шло к ней через шею и плечи (тут она вспомнила, что это уже было, очень давно с Ильей, все шло к ней, это уже было! и никогда прежде все не соединялось так вместе, как сейчас), но если все это было так, то почему же не уйти было? (если все было и вновь все возвращалось, и благодарила Бога, что столько лет он ей давал все, было это ее счастье, вот эта вся ее жизнь, которой она жила и была ее счастьем, ну а теперь, чтобы были они, кто-то уже начертал ей все;), и все же, вот сейчас, как хотелось пожить с ними! сейчас, когда подходил срок принятия всего, когда она все видела и понимала, как хотелось пожить с ними! но готова была принять все, и за чернобородого она бы приняла все, если бы он только был, если бы он не исчезал, может быть, это действительно был он, если бы он только был с ней! как Митя, как Рябинин, но и сейчас мелькнуло, было от этого горько, что тогда еще, тогда, душа ее не была готова, душа ее не была, не была ко всему готова, поэтому он и не мог быть с ней, оттого что тогда, когда она его рожала и убивала, она не была готова, сейчас в ней был кто-то, свободный от страха, от боли и от страданий, легкий, она знала, такое с ней было, может быть, только несколько раз в жизни, все в ней легко перемещалось, все было необъятно распространено в ней) – и был грех, думала она, она пыталась лучше, она думала, что будет даже лучше, если он умрет, для всех его не будет, для всех, в этом и был грех, что пыталась лучше, и оттого (что подумала так!), так все и случилось, вот теперь понимала: люди умирают от того, люди от этого и умирают, нужно только, чтобы самый любимый человек, чтобы он – что же было нужно? что же? и здесь возникшая ясность пропала (все это ей и открылось сейчас, и так ей открывалось все одно за одним, все порознь, и сразу вместе, знание-незнание и распространялось необъятно во все предметы, окружавшие ее, сначала все стягивалось (что же было нужно?), она превращалась во все более плотный объем, все стягивалось в точку, объем этот бесконечно уменьшался, все сжималось, все стягивалось в одну точку, и она вспомнила, как рожалась сама, кто-то! ее вытягивал, а она все стремилась уйти, остаться там, где была, все это продолжалось долго, и она стягивалась, утяжеляясь, и все стремилась остаться там, что-то было, что тянуло ее обратно, но прошлая память ее уже исчезала, потому что ее вытягивали, ее сдавливали и тянули изо всех сил, и когда уже не было сил, она чувствовала, что скоро все исчезнет, из последних сил, она стремилась остаться там и сейчас, она знала, что-то было в ней оттуда, что-то осталось), и она тайно радовалась и чувствовала себя свободной от страха, от боли страданий, все в ней умножалось многократно, входило в нее, был белый зал, все шло к ней, что-то в ней оставалось, и всю новую жизнь было с ней вместе, было!) платье, река, покупщик!), вот сейчас она это чувствовала, и от этого она слегка распространялась и входила во все предметы, и как бы ее не сдавливали, теперь она продолжала распространяться и жить), но она думала еще вот что, теперь отбросив уже все-все: почему же они не понимают? не понимают, что ей быть с Митей, быть с ними, со всеми, со всеми! высшее счастье, если они хотят ее спасти, это было высшим счастьем (но отчего же? что же нужно было), высшим для нее счастьем, но все куда-то неслось, наваливалось на нее, – Рябинин и чернобородый хлопотали вокруг, Мити не было – и чернобородый был сейчас вокруг во всем, когда он появлялся, ей всегда было плохо, всегда не светло (тут она знала, что изменяла чему-то, но это чувство шло не от Бога, шло из другой ее части, она чувствовала, что было у нее, есть от Бога, тайное место, но это шло из другой ее части – сейчас шло не от Бога; она чувствовала, что было у нее, есть высшее право, теперь, вместе со светлым чувством приходило и это, ей было плохо с ним и отчего же, почему же, она должна была таиться, было плохо и – было высшее право, все сказать, как есть, теперь, вместе со светлым чувством приходило и это: что, может быть, все как было, как и должно было быть, так должно было быть для всех, для Мити, будь тот, не было бы Мити, чтобы был он, и для нее самой, чтобы была она, для всех, так должно было быть), но ни ему, ни Мите, ни мужу, никому, она сейчас не изменяла: пусть растут травы! пусть все будет, как было, когда была она, пусть она будет в траве травой, пусть и дальше она будет в траве для них, в деревьях, в цветах, если это только можно! если ничего больше нельзя, если не в траве;
но ни ему, ни Мите, ни мужу, никому, ни Богу, – он был вместе с ними, и когда был отдельно от них, – никому она сейчас не изменяла: пусть и дальше растут травы, пусть будет жизнь, если только можно, она будет в траве, если это только можно! пусть и дальше она будет в траве для них, в деревьях, в цветах, если это только можно! если ничего больше нельзя, если не в траве, то пусть она станет речной водой, самой маленькой единственной травинкой, чтобы слышать, ловить их голос, дышать с ними одним небом, но только, чтобы быть с ними! чтобы быть вокруг них, чтобы можно было когда-нибудь их коснуться, чтобы хотя бы одной каплей дождя, одной частичкой ветра, одной травинкой, чтобы их коснуться и им бы стало, им бы стало от этого легче, пусть даже они не будут знать кто, не будут знать, что это она, что она стала каплей дождя, но когда им станет от этого легче, от теплого дождя, от свежего ветра, от травинки, когда они будут плавать по реке, где она только одной каплей, когда им будет хорошо, тогда она будет счастлива, если это только можно, господи! хотя бы одной каплей пролиться к ним!
И Митя позже, после похорон думал, если нам хорошо, если теплый дождь, если растут травы; травы – это они, когда нам легко, когда мы счастливы, это все для нас, это она, это они все так сделали для нас, что мы счастливы; это передается, это входит во все кругом, что в земле, в небе, в траве, в воздухе, в дожде, во всем, что вокруг нас, что мы едим, чем дышим, и когда мы утром встаем, это оттого, что нас кто-то любит, это все от теперешней и прошлой ее любви, это она, во всем.
Прорвался, наконец, к Лиле. Она предлагала такой вариант: переписать разрешение, но разрешения-то у нее не было, нашла, что оно на имя дяди из Винницы, приехать со всеми справками, с ее свидетельством о рождении, ведь она же дочь! и сказать, что она дает разрешение, положить маму в могилу отца, она его дает! причем тут дядя, который умер десять лет назад?! Митя уже узнавал. Требовалось разрешение владельца могилы. Твердо. Никаких дочерей, ни сестер, только владелец, хоть черт. Если владелец разрешит, можно класть. Новых захоронений на кладбище не делают, решение Моссовета, хоть кол на голове теши, решение депутатов не сдвинуть, только Хованское, правда, шепнул кто-то, откуда-то сбоку, когда он вместе с заведующим осматривал могилу Фриды, дочери тетки из Винницы, той самой с пирогом, так вот, кто-то сбоку слышал их разговор, отвел Митю в сторону, невзрачный тип, шепнул, что за шестьсот можно купить место, сами депутаты, мол, и продают, и исчез, будто и не было его, добавил только, что ни он его не знает, ни Митя его, чтобы не знал, просто хочет он ему помочь, видит парень вроде ничего. Митя не успел даже оглянуться, тип исчез. Митя вместо денег всюду тряс корреспондентским удостоверением.
Фрида приехала из Винницы на каникулы, она была двоюродной сестрой, но старше, со стороны матери. Там же, в Виннице, жил в прошлом его дядя, брат мамы. До войны жила еще тетя Вера, немцы ее расстреляли, расстреляли дочь, она была сестрой матери, сестра Павла. Павел ушел на фронт в сорок первом, прошел всю войну и уцелел (он был как раз из счастливцев, оставшихся в живых), если не считать двух ранений, в ногу и в шею, умер в шестидесятом году. Две дочки, Фрида и Валя, остались, с ними их мать, тетя Соня, которая и варила в меду печенье к свадьбе. Сестра все связывалась по телеграфу с Валей, а та бегала к матери, спрашивала, можно ли положить в могилу к Фриде. Фрида погибла, попала под трамвай в Лефортово, прошло уже двадцать три года. Можно было класть, разъяснил заведующий, если пройдет не меньше пятнадцати лет, а двадцать три, что ж, вполне можно. Митя помнил, приезжал дядя Павел, тетя Соня, похороны устраивал его отец, дал большую часть денег, тогда он и заметил на шее у Павла рубцы, вытаскивали пулю. Митя договорился, что ограду они на метр сдвинут в сторону дорожки, между могилами, чтобы не подрывать памятник, в этом только и помогло удостоверение. Заведующий, Митрофан Андреевич, плотно-загорелый, простого, даже деревенского вида, сказал только, чтобы добивались поскорее разрешения из Винницы, не мешкая. Чтоб подтвердил почтамт, что дядя умер, и по телеграмме, тогда он и разрешит. А так Моссовет не позволяет, а сейчас все кладбища закрытые, что у вас здесь отец лежит, никого это не печет, a так, конечно, муж с женой вместе жили, вместе и лежать должны, хотя бы на одном кладбище, все правильно, добиваться надо телеграммы, вот что. Только разрешение владельца могилы, никто другой. А ограду можно и подвинуть. Митя сразу же позвонил сестре, чтобы вызвала на разговор Винницу, чтобы Валя прислала нужную телеграмму. Сестра теперь ждала разговора, а он поехал с Андреем на Хованское, по дороге свернул-таки на другое кладбище, где устраивали Мите памятник для отца, может, найдет нужного человека, поможет с местом. Тот сразу узнал Митю, сказал, что невпротык, у них обэхээс сидит уже месяц, какого-то туза случайно обидели, теперь на них отыгрываются. Митя уплатил за памятник сверху, пятьсот рублей, но сейчас был бы счастлив, если б тот снова помог ему. Андрей снова разворачивал машину, теперь уже точно ехали на Хованское, через Минское шоссе, а лучше бы через Ленинский, остановились у поста ГАИ, расспрашивали дорогу, никто ничего не знал, через Ленинский проспект к кладбищу было бы сподручней, а где Киевское шоссе искать, на карте ничего нет, поехали обратно.
В четверг у матери снова случился приступ, природа приступа была неясна, но сестра уже приспособилась к ним: ставила горчичник на сердце и грелку под лопатку. Но странно было вот что: боли появлялись, как только мать вставала, пока она лежала, было еще сносно. После появления болей мгновенно подскакивало давление, накатывала дурнота. Приезжала скорая, вводила магнезию, на следующий день давление резко падало вниз, мать лежала ослабленная, страдающая теперь от понижения его. Но через пару дней давление вновь подскакивало до двухсот сорока.
Митю впервые пронзила страшная мысль, что так, в один прекрасный день, все кончится, а он будет все носиться по своим делам, там где-нибудь по дороге его это и застанет, а когда он появится, все уже будет кончено, только трезвые стойкие врачи будут всех успокаивать; а сейчас только матери одной было плохо, спадало и возрастало давление, сестра утром ставила ей на всякий случай горчичник и убегала в свою дурацкую школу; на зятя рассчитывать нечего было, у того были лекции в обществе знание, которые хотя бы червонец за вечер, а приносили, и он их аккуратно складывал на книжку; утром же Александр делал йогу, потом читал минут пятнадцать газету, потом аутотренинг, шептал, заучивал тексты, так все было заведено и поставлено, что у сестры даже мысли не возникало попросить Сашу что-либо сделать, все, что могла, она делала сама: уборка, стирка, правда, что было на Сашиных плечах, так это картошка, Митя только плевался, когда видел, как это все ритуально обставлялось: Александр брал рюкзак, одевал кеды, нагибаться ему было не очень сподручно из-за большого живота, правда, из-за многолетней гимнастики, живот неуклонно уменьшался, но даже это не нравилось Мите: педантизм зятя только все более отвращал. Так вот, завязывая кеды, Саша нагибался не прямо, а несколько сбоку, чтобы обойти сбоку живот. После этого одевал рюкзак, а рюкзак-то подавала Надя, причем было это так: Александр читал газеты, потом решительно откладывал их в сторону, решительно вставал, подпрыгивал легонечко на носках и шел к холодильнику. Там выпивал кружку молока или съедал холодную котлету с куском хлеба, все это по дороге оставлялось, хлеб, там, где он его резал, вытащенное масло, миска с котлетами, кастрюля с молоком, когда мать ходила, все это она за ним подбирала, обратно устанавливала в холодильник, вздыхая. Мите она говорила: он Надин муж, ничего не поделаешь, муж один на всю жизнь; вспоминала, как ее мама говорила: где села, там и околела, и смеялась. У матери все так кончалось, все она прощала, входила во всякие положения, все умиротворяла, Мите она все представляла, будто бы все хорошо, про Александра, что тот молодец, как воскресенье, он берет рюкзак и за картошкой, мужчина есть мужчина, женщин посторонних у него нет, пьяным не валяется, преподает в техникуме, потом лекции. Лекции для матери были чем-то высшим, и, возможно, из-за этих самых лекций, она ничего не замечала. Митя и раньше видел, что ко всякой учености было у нее почти божественное почтение, втайне она жалела Митю. Александр занимался философией, защитил кандидатскую диссертацию, у Мити так ничего и не вышло, то в одном институте, то в другом, пока не бросил все начисто, это тоже ее коробило, почему же столько лет учился и все зря, все бросил, ушел работать в га-зету, появилась новая мечта: журналистика; мать думала, что Митя завидует Саше, оттого и не любит, а самой было горько; как назло подвернулся старый приятель, который тоже все бросил, сейчас работал редактором в издательстве, приходил на работу к двенадцати часам. Коробило и саднило вот что. То, что с потом доставалось, учеба, а учился Митя хорошо, и сейчас становилось сладостно, берегла бумажку от декана, Серафимы Сергеевны, где написано было, что спасибо ей за Митю, каким она его вырастила, а потом еще работа, где тоже все шло хорошо, вдруг все легко было выброшено, будто часть и ее собственной жизни, и часть Митиной, и они, не найдя еще нового пристанища, теперь скитаются. Мите ни слова, чтобы чем-нибудь не повредить, ни ухудшить ему. И Митя это видел, а доказать ничего не мог, и в газете все складывалось не так, как надеялся, все подменялось чем-то другим, а не тем, что он ожидал, его новая дорога, начатая в тридцать лет, шла куда-то не туда, а он понимал, что и торопиться сейчас уже поздно, но ни о какой новой перемене жизни он уже не думал, через закрутку, через суету просачивался он вместе со временем через сито, которое сам же держал в своих руках.
С матерью впервые за всю жизнь сложились какие-то взрослые осознанные отношения, мать потихоньку тайком почитывала из шкафа Александра книжки, Митя указывал, что читать, а сам видел, что не знает ничего сам, школа учила бездарно, прошлое и настоящее не связывались вместе, оставались только отрывочные представления, ни прошлой истории, ни новой, ничего не знал по-настоящему хорошо, не мог объяснить почему. А мать в семьдесят лет начала докапываться, связывала оборванные ниточки в узелки, потом все снова исправляла и радовалась. А что у нее было? Деревня, а потом, лет в тридцать – десятилетка, голод, война, бомбежки, жмых, двое детей на руках, по ночам шила гимнастерки, а потом похоронка затянула ее еще большей общей бедой, как у всех, еще большей родной болью. От этой последней боли истощилась совсем, едва двигалась, но не верила, по каплям собирала надежду, может, кто видел, слышал, где? не верилось, что так оборвалось, исчезло, что так тихо уничтожалась их жизнь; весной, когда начинали стаивать снега, боль вспухала, как и сама весна; вроде бы, должно было начаться ее растворение, вот-вот, но весна не наступала; однажды запало ей, что он где-то был в близких лесах, был похоронен в сорок втором году, кто ей это сказал, откуда пришло, никто не знал. Мать всю наступившую весну ходила по лесам, приезжала домой поздно, но от этого своего страдания как бы даже помолодела, лицо загорело, стало юным, про Митю и Надю будто забыла, а они были притихшие, чувствовали, что-то с матерью должно произойти. Соседи брали их на ночь, кормили блинами однажды, от этого Митя и запомнил соседей, ту весну и все, что было тогда. Мать все становилась красивее, как блестели ее глаза! Митя помнил всю жизнь одну их общую с отцом фотографию, от которой потом взбухало горло, им было там лет по двадцать, два вдохновенных лица рядом, выходили из плотного лесного листа. До сих пор Митя тайком смотрел на них, же они любили друг друга! От глаз до сих пор шло сияние, особенно был прекрасен лик матери, от нее шла такая любовь и преданность ему, такая чистота души, что, когда Митя смотрел, он чувствовал, что все это имеет и сейчас еще продолжение, здесь, рядом с ним и вокруг в воздухе, во всех людях и предметах. И еще было одно счастливое воспоминание, одна тайна, о чем он и сейчас долго не думал, только иногда кратко вспоминал, которое произошло той весной. Мать пришла поздно, не зажгла света и стала раздеваться. От уличного фонаря ее черная рубашка просвечивала насквозь, и Митя увидел такую прекрасную наготу, от которой всего его туго стянуло и затрясло. Мать еще долго стояла в оцепенении, глядя в его сторону и его прекрасное мгновение все длилось и длилось. Потом она присела к нему и начала целовать его лицо, и он испытывал расходящееся по всему телу счастье, которое потом помнил всем своим существом, наверное, всю жизнь, и лет до восемнадцати он все ждал, что, может быть, когда-нибудь это повторится снова. Тогда ночью он рыдал, когда она ушла, обцеловав его всего, потом успокоился, но успокоившись, ясно почувствовал, как было тяжело ей. Он хотел встать и пойти к ним, раньше они с отцом брали его к себе часто, и для него это тоже было особым счастьем быть сразу вместе с отцом и с матерью. Ему хотелось пойти к ней, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, отец жив, он вернется, все будет хорошо, но что-то присоединилось к нему сейчас другое, чего стыдился и в чем невозможно было признаться, отчего и расходилось по телу застывшее стягивающее чувство. Позже мать часто удивлялась, задумывалась над чем-то, как он похож был на отца, и говорила это всем. Митя был во всем, в походке, в привычках, вылитый отец, и Надя вслед за матерью, когда уже отца не было, тоже временами разводила руками и застывала удивленная, останавливалась: ну как же так может быть? Только Александр посмеивался над всем этим сумасшедшим семейством: он видел, как мать вставала по-молодому навстречу Мите, когда он вдруг неожиданно, после двухнедельного перерыва появлялся, как она была счастлива, расцветала. Но если бы Саша знал, как Митя ей доставался, как она его рожала? Как хотела иметь сына, мечтала о продолжении мужа, каждой его черточки, она даже думала ночами, когда они любили друг друга, что даже если Бог когда-нибудь заберет его, она понимала, что думать так нельзя, чтобы так не случилось, что сама себе нагадает беду, но все запретное отбрасывалось, и она думала, что если так и случится, то будет, останется Митя, останется еще часть от него, от их общего света.
И вот тогда весной, когда все вспухало, ей все казалось, что он появляется между деревьями, ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, он вдруг подошел к ней навстречу, обтекая каждую ее часть, и застревая в ней своей тяжестью, которая мягко топла в ее ложбинках, и для нее все тягчела и тягчела его плоть, стягивая ее натуго и прижав к толстоствольной березе, и она каждой своей частью ощущала собственное восхитительное исчезновение. Очнулась она в бугре снега. Она лежала навзничь, потеряв сознание, она упала рядом с толстоствольной березой. После этого случая она только летом, когда не было снега и земля была теплой, пошла снова в лес, но теперь она уже верила, что он жив, он как будто бы ей сказал, что жив, и чтобы приходила летом, когда будет тепло. Отец вернулся осенью в сорок пятом году, весь перебитый, но живой, а умер в семьдесят пятом, тоже весной, когда начинал стаивать снег. И вот теперь был у нее Митя. На этот раз Митя как раз явился, когда Александр направлялся за картошкой, Надя подавала ему рюкзак, женщины должны были всегда присутствовать и аплодировать каждому его движению. Надя подала ему ботинки, сейчас он их надевал, склонившись боком в обход живота. Когда он был готов, он обычно вставал, делал взмах рукой, как римский патриций, чтобы привлечь внимание матери, мать стала плохо слышать, и кричал на всю комнату: иду за картошкой! мол, смотрите и учтите, иду за картошкой! Мать говорила Мите: Саша молодец, каждое воскресенье за картошкой! Как на работу, а Саша, ухмыляясь, уходил. Митя смотрел на мать: до чего же она подалась! Мать лежала в чистой крахмальной постели, тут уж сестра старалась, оставлять-оставляла одну, а постель меняла часто. На этот раз Александр ушел без римского жеста, беззвучно, может быть, оттого, что был Митя, сухо со всеми поздоровался. С сестрой Митя не однажды уже ругался, врачи давали ей больничный по уходу, а Надя отказывалась, сидела дня по два, потом убегала в школу, все убеждала Митю, что не может бросить ребят. Митя еще раньше хотел перевезти мать к себе, но район был новым, где он жил, край Москвы, ни телефона, ни приличных врачей, поликлиника размещалась на первом этаже двенадцатиэтажного дома, прямо в квартирах, без переоборудования, в тесных коридорчиках типовых квартир, ни сидеть, ни стоять, через две недели обои обтерлись, засалились. В новый район мать везти было нельзя. И в поликлинике телефона тоже не было, вызывать врача надо было бежать туда. Митя еще подозревал, что сестра не хотела сидеть без оплаты, по бюллетеню оплачивались только первые три дня, остальные дни по уходу не оплачивались, вот она и экономила, но вслух Митя ей так ни разу и не сказал. Потом уже стали меняться: то он приезжал, то сестра матери, то знакомые. Митя кричал: брось ты свою школу к чертовой матери! Митя приехал с доктором Аркадием, за доктором нужно было ехать на Юго-Западную, это рядом с сестрой, на у него было правило, сам он к больным не ездил, только принимал дома, а если приезжал, то нужно было везти, поэтому Митя через всю Москву, на такси, договорились ровно в восемь вечера, ехал к Юго-Западной.
Дела на работе шли сейчас совсем плохо, он там почти не бывал, все в отделе хоть и входили в положение, но зав надувался: есть сестра, баба, так ведь и положено, чтобы на ней все было, тем более живут вместе. С Аркадием он познакомился у знакомых, в какой-то праздник. Потом оказалось, что тот блестящий кардиолог, гипертония, сердце – его конек. Когда стряслось с матерью, сначала обходились районными врачами, те приезжали, прописывали магнезию: стенокардия, да гипертония, лежать надо. Аркадия через знакомых просили приехать. Тот согласился, если за ним приедут и отвезут обратно. Аркадию было лет сорок. Митя все думал: дал бы ему четвертной, нет, не годится: приехать и отвезти обратно. Аркадий вручил ему ящик для построения кардиограммы: несите. Митя следом за ним понес аппарат до машины, думал: лишь бы помог, черт с ним.
Аркадий произвел блестящее на всех впечатление и тщательностью и долготою своего обследования, эта длительность и тщательность наводили Митю на мысль, что он обдумывает всю болезнь целиком, поворачивает ее со всех сторон, и Митя был рад и уже уверен, так решительно и умно вел Аркадий дело, что с этого дня мать начнет, может быть, даже подниматься, ходить. И он не скрывал от себя мысль, правда, разумеется, не произносил ее вслух, что это он начинал это лечение; с ним вот что произошло тогда, в первый ее осмотр: с матерью они оставались будто теперь одни, ни сестры, ни близких, никого больше не было, где-то рядом, в дальнем углу комнаты только был Аркадий, и тот смутно появлялся и исчезал, приходил только на помощь и исчезал, но та страшная мысль, что в один прекрасный день вдруг все и произойдет, тоже вдруг являлась между ними, чем теснее и ближе они сходились с матерью, и на самом дне души, жило еще более страшное предчувствие, до которого он касался содрогаясь, что их с матерью сближение, только и возможно, в случае того страшного, неминуемого, что должно!было случиться, их общее счастье друг к другу вырастало от приближения этого должно, он сам представлял это свое чувство будто катящимся вниз по наклонному полированному желобу все с большей скоростью, и как он ни стремился хоть как-нибудь удержаться, все безвозвратно неслось вниз, и он сам, охватываемый страхом, что это произойдет, и одновременно странной неизвестной тягой, будто бы желал! чтобы все, что должно было случиться, случилось бы; он будто бы хотел быть! там и узнать это; он чувствовал, что в нем! находился маленький бестелесный и бесчувственный человечек, как ни пытался Митя его ухватить, тот все исчезал, становясь все мельче, а когда он его настигал, тот растворялся в нем и даже выходил из него невидимым, но был всегда рядом, сбоку, спереди, и поводок будто бы был у самого Мити, но подтянуть и поймать его он никак не мог по иным недоступным причинам; этот некто! этот человечек, невидимый и даже несуществующий, существовал! всегда, и всегда бесстрастно и жестоко вел, стягивал все в одну точку рационального бестелесного знания: должно; оно было без чувства, запаха, зрения, без трав, рек и земли, без дождей, эта точка, на самом деле, была разрастающимся пространством без цвета, где ничего никогда! не росло, не исчезало и не появлялось, но все там было наперед размерено и неизменяемо ничем, некий безжизненный исток, и не Митя подтягивал человечка, а человечек подтягивал Митю все ближе и ближе к этому истоку и хотя будущее знание и расширение этого пространства было заранее известно, но пока этого будущего не было, то не было ничего вообще, а появлялось только то, что было заранее известно. И это жестокое и несуществующее на дне его души было оттуда, и Митя сам, неизмеримой, бесконечно малой, исчезающей своей частью, будто сам был этим пространством, сам создавал его.