Текст книги "Регистратор"
Автор книги: Филипп Берман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Наконец, был третий сон, про кладбищенский участок. Каким-то образом он там оказался, во сне он не мог понять, почему, причем сон этот повторялся несколько раз, еще до смерти матери, потом, после, с разными вариантами, сны переходили один в другой, наслаивались; потом, когда хотел вспомнить, выходила только одна общая канва, а гнусности как-то стерлись, но ночью, сразу после каждого такого сна, он почти всегда просыпался и помнил все ясно; в этот раз приснилось, что пропала у него куртка, шарф, перчатки, было что-то еще, когда он все это положил на грубый, сколоченный из досок деревянный стол, который открыто в любую погоду стоял во дворе, так вот на этом столе была приличная кучка его барахла; еще свет был все время, пока он был там, серо-вечерним, то ли дождь шел, то ли вечер, а может быть, дождя не было, но свет был, будто набухший сероватой влагой, отчего все как-то виделось даже плохо, ему все приходилось напрягаться, чтобы разглядеть что и куда он положил, а он все хватался: куда же я положил куртку, не забыть бы! а перчатки? потом находил перчатки, но снова пропадало другое, как в фильмах Чаплина: одно он поднимал, а другое падало, но здесь не падало, а все бесконечно перемещалось на поверхности стола, вся эта куча перемещалась, а он все вглядывался, он все в ней рылся. Потом все оставил как есть, на столе, хотя смутная тревога была, что не следовало бы оставлять, он уходил, а тревога подтягивала, и так и осталась в нем; на участок он приезжал насчет памятника отцу, ходил, выбирал, а памятников не было, одни осколки, которые гордо были выставлены на обозрение на специальной площадке, с ясно написанными ценами, причем таблички с ценами были по величине почти равны этим осколкам, и все впотьмах, при этом набухшем, влажном свете. Сам двор тоже являл красочное зрелище, ходили, хлюпали все по дождевой прошлой грязи, которая месилась плотно, но не застывала, и еще такое воспоминание: все, что могло быть огорожено, было огорожено, деревянными заборами, но заборы были такие: штакетины сломаны, выбиты, кое-где висели на одном гвозде, сплошного забора почти не было нигде, иногда только одни сбитые жерди; например так: нижняя жердь сбита, один конец на земле, в грязи, другой – прибит к столбу, но так, что головка ржавая торчит, гвоздь-то вбит не на всю глубину; верхняя это жердь едва держится; вот-вот упадет на ногу, но держится уже лет десять; и все это криво, куда-то все поворачивает, загибается и среди всего этого камни, почему-то все только большие: имена, имена, фамилии, из черного, но больше серого гранита, много бледно-красного, разных размеров, форм, в углу стояло несколько обелисков, все это среди этой грязи было к чему-нибудь прислонено, поддерживалось, и потихоньку как бы перемещалось, кто-то все подталкивал, устанавливая их, когда Митя шел уже обратно, то все стояло иначе и не оттого, что он поменял место взгляда, – он шел теперь с другого конца участка, а оттого, что кто-то это все сдвигал, так же, как кучу его вещей, он находил куртку, но что-то перемещалось, а он все продолжал искать. То, что отнимут перчатки, да, именно отнимут! вот какое было там чувство! что отнимут, отберут, пропадет куртка и никому ничего потом не докажешь! Поэтому он оглядывался, беспокоился, и памятника толком не смог разглядеть, который предлагался, все осматривался, все ожидал что-то должно произойти! а потом думал, а вдруг он с трещиной, из всей этой обстановки проявилось вполне определенная повадка, само место было такое, со странной, опасливой повадкой, хотя все были вежливы, месили, топтали ногами грязь и вежливо разговаривали, что не скажешь про реальное кладбище, он вспомнил гранитный участок, где он пробивал памятник отцу, там ему самому захотелось взять автомат в руки и всех потихоньку прикончить, начиная с мастера, Василия Игнатьевича; но, может, так только казалось во сне, может, это только снилось так, что он хотел, как было в жизни, Митя не помнил, но сон был такой, что все неприятности как бы предвиделись впереди, и оттого, все, что было в жизни, обострялось и являлось вот что: поступи он тогда, в жизни, иначе, все было бы иначе во сне, не было бы этого гнусного боязливого состояния ожидания и чувства, что ты ничего не можешь предотвратить; и действительно, когда только Митя подошел к столу, где все он оставил, то ничего уже не было там, да и людей никаких не было, он вспомнил, что когда он пришел, тоже, вроде никого не было, хотя он с кем-то говорил; ему так стало жалко этих вещей! вот тоже неожиданное чувство, всю жизнь как-то легко относился к тряпкам, а последние годы всего было жаль: авторучки, карандаша, любил донашивать рубашки, даже, если они были рваные, все не выбрасывал; жена, наоборот, все выкидывала, когда убиралась; так и сейчас представлялось, как летели его рубашки, старые штаны, однажды она выкинула старые, с заплатами и дырами, впрочем и единственные у Мити джинсы «Леви Страус», (уборщица, когда чистила мусоропровод, подобрала их и, после стирки, продала даже в том же виде, в каком они тогда были так вот, из-за повального преклонения перед наклейкой фирмы, она продала их за сто пятьдесят рублей). Во сне был тоже какой-то мастер, или старший мастер гранитного участка, он ходил как раз в новеньких джинсах «Леви Страус», основатели фирмы подпрыгнули бы от гордости: в Москве, в год шестидесятилетия знаменитой революции, они стоили сто семьдесят рублей с рук, а в магазинах их не было, то есть на семьдесят рублей больше зарплаты выпускника московского университета; отчего с курткой было противно, оттого, что два месяца ловил ее у знакомых, через третьи руки, нейлоновых курток тоже не было в магазинах, японская с рук стоила сто двадцать рублей, номинал восемьдесят. Когда, наконец, ему доложили, что куртка есть, к тому же по номиналу, он взял такси и через всю Москву несся, с замиранием, к заветному магазину, чтобы только куртка досталась Вот еще отчего возникла гнусность во сне, от этого своего ощущения, что кто-то вытягивал у него время, и что он сам, что сам он состоял из времени, из его особого сгустка, выходило, что у него по капле вытягивали его собственную плоть. Так вот, он несся через всю Москву, и как он был счастлив, когда ее достал! вот за это счастье он и ненавидел себя, от этого тоже была гнусность, от вытяжки из него времени, как раз и возникло подменное ложное чувство, что он счастлив.
Тут как раз появился мастер, Митя пытался растолковать ему, что у него пропала куртка, он все вглядывался, все как-то менялось, а когда он возвратился, то ничего уже не было, тот ухмыльнулся, указал ему на какую-то дверь, в обычной своей хамской манере, и он туда пошел. А свет все был тот же, даже несколько темнее общий фон, набухший, влажный, все приходилось напрягаться, вглядываться. И вот когда он толкнул дверь, сразу опять ничего не увидел, вроде попал в сарай, там была еще одна дверь из подтоварника, когда же он ее открыл, то увидел следующее: в сарае сидело человек сто, впрочем, пересчитать их было трудно, это, потом соображая, обдумывал, что ж это было, он приближенно оценил, сидели они как-то почти все спиной ко входу, и были полураздеты, а некоторые были голыми, а когда он открыл дверь, то многие начали медленно поворачиваться и было в этом повороте вот что: интересно, кто же это осмелился? раздетые все были с разными наколками на груди, на руках, могучего сложения, и медлительность придавала им еще больше мощи, они молча теперь смотрели на него: кто же ты есть, и чего же тебе надо, мальчик? А несколько раздетых приподнялось в разных местах и хотели на него посмотреть поближе, вот тут-то он и разглядел все подробно, тут уж все мгновенно оценивал и соображал: вот они-то как раз и занимались нашими похоронами, они-то и копали могилы, они-то и опускали в могилы наших близких, но в миру были они приличны, хорошо одеты, с вымытыми руками. Страха у Мити не было, но что было: не хватило воздуха, чтобы что-то сказать, и он с трудом произносил, что он приветствует их; не здравствуйте, не: я вас приветствую, что могло нести оттенок юмора, а он, оказывается, сам опасался этого оттенка, а серьезно, даже с оттенком торжественности: я приветствую вас! и воздуха только хватило на…вет…ст…ю. вас! как тяжело выдыхалось! но все-таки выдохнулось! и одно ясно, что надо было бежать! Хоть в миру все было прилично: бабочки, галстуки и автомобили, некоторые из них даже собирали книги, особенно мемуарную литературу о войне 41–45-го годов, но надо было бежать, это он чувствовал, как только ступил сюда ногой, и ступня еще не налилась плотностью, тем самым временем, которое из него вытягивали, еще можно было спасти оставшееся, и еще появилось видение, эту ясность раздвигала перед ним, как раз, та самая бестелесная честь, что была в нем, которую он со страхом всегда ждал, вот это единственное, что он всегда ждал со страхом, что же он скажет?
И было еще одно воспоминание, после которого ощущение опасливой повадки обострялось до предела, воспоминание о том, что он там видел; главарь был скрыт за колонной, но оказывается, он вставал, то есть его подняли на руки и понесли в сортир, и тут, каждый, кто был в этом сарае, все стремились ухватиться, хотя бы коснуться своего бога и тем самым облагородить себя, и все это происходило, когда они поднимались и шли к нему навстречу, чтобы посмотреть, что ж это за мальчик, явившийся к ним? И еще был обязательный ритуал целования в самое исходное заднепроходное место до и после оправки! и до, и после! Тут было еще вот что: Мите, как пришельцу, постороннему, выставлялось все это хорошо, как некая демонстрация таинства и презрения к миру, откуда пришел он, поэтому он все видел, как все осуществлялось, но как они ни старались! виделось и другое; как они ни старались делать все это пристойно, будто только так и надо жить, – что это есть единственный и достойный способ жизни, и они пытались изобразить, что это был даже самый достойный вариант отношений между людьми! все это было делать трудно, но они все старались быть похожи то на мать, которая целует свое чадо с упоением во все места, то на женщину, для которой полное счастье даже более заключается в сокрытых от других глаз частях любимого, a то, даже на младенца, для которых мать была их истоком, и пока они были слепы, они не стеснялись этого и росли из него, из истока; но как они ни старались все это изобразить, плотно держалось в воздухе иное: единственное чувство, которое ими руководило безотчетно и беспредельно, было чувство страха, то единственное чувство, было чувством страха! и вся их страсть была страстью, которую рождает страх! Вот что ему открылось! А они, когда шли к нему, когда несколько человек лениво поднялось! в каждом своем движении, все это стремились показать повторно, и все виделось Мите, что они несут его на руках и все стремятся хоть как-нибудь докоснуться до него; и этот ритуал был основным здесь, который и подтверждал истинную любовь, преданность и единство! Вот почему и возникло, что надо было бы бежать, пока у него самого ничего этого не было, пока у самого еще не было омерзительного чувства страха. И тут же появился некто, распространяющийся всюду регистратор, из невидимой, неощущаемой плоти времени, они действовали все вместе, отчего Митя понял, что что-то готовилось в нем и вот сейчас, на виду у этой банды должно было случиться, требовалось только малое мгновение, трудно отличимое от мгновенья, в котором он был сейчас, может быть, на величину седьмого или десятого порядка малости, некий машинный ноль, и вот почти тогда же, он понял главное, чего нельзя было произносить, даже думать, опасно было, чтобы даже догадались об этом, и теперь он только думал, как бы они ничего не заподозрили! а бестелесный человечек только ухмылялся, чем ближе он приближался к пониманию главного, тем явственнее становился образ этого неухватливого человечка и регистратора, вот теперь-то ты увидел, голубчик! А увидел-то он вот что: что они не только хоронили, но и убивали! вот это-то и было главное, что открылось; и теперь только было одно: чтобы не догадались, что он знает, что он знает кто. Пока они приближались, нужно было только не выдать, что он знал! Но главарь-то, пахан, пока не вставал. Митя теперь знал, что он сидит за колонной, но каков он был, он не представлял, он только знал, теперь, как он это знал, было неясно, что все они, вся его шайка отбиралась особо, все они должны были сделать все, что он скажет. Тут кто-то сказал юным голосом, тем, когда его кто-то звал на улице: господи, в десять крат! если это только можно: в десять крат! лучше мне, господи, в десять крат! Митя все оглядывался, неожиданно свет стал снова набухающим влажным, а он все приглядывался, напрягался, господи! ну кто же! кто звал его? как легко стало его сердцу, когда звал кто-то, как свободно дышалось в нем! кто-то к нему шел! Во сто крат, господи! во сто крат, все что ему, мне, мне! лучше мне! И вот настало самое простое, тоже поднялось со дна души, будто выскребал кто-то, вытягивал это простое; простое было вот что: выбирай, голубчик, ты или мать? два раза не повторили, а как проявилось, так и осталось во всем, что было вокруг: ты или мать? И как он решит, так и должно было случиться, так и будет! И шайка была уже ни при чем, она только сделает все, а он должен был решать сам, сам! Никто здесь ни при чем, только сам! И как он решит, так и должно было войти в плоть времени! так и останется! навсегда! Вот это вот, что останется навсегда, никогда не изменится, нигде не проявится иначе, чем он сейчас, в следующее мгновение скажет, даже не скажет, только подумает, сказать можно было иначе! а вот подумать иначе нельзя было! И пока он все оглядывался, искал все, все копался в своей куче барахла, уже ведь подумалось! он понял, что уже подумалось! что все уже было решено, и уже подумалось, господи! и чтобы он сейчас ни говорил, он уже подумал! оказалось, что уже подумал! Как раз в то машинное нулевое мгновение, которое и требовалось для этого, десятого порядка малости, уже произошло, и как бы теперь он ни молил всех! как бы ни молил! все уже перемещалось к тому! И тут бестелесный вышел из него, и сказал: а теперь скажи! скажи это! СКАЖИ! А шайка только ожидала, что он скажет, уже все подошли ближе: он, или мать? все-таки требовалось сказать! Все уже знали, что он подумал, но все-таки требовалось СКАЗАТЬ! И вот это было вдруг озарением, счастливым мгновением! Теперь-то он знал, что вот подумать иначе было нельзя, это уже прошло, а что сказать-то он не скажет! не сможет! И сейчас омерзительно было, что он подумал! но это уже прошло, свершилось, а вот сказать-то он не скажет! вот теперь он ничего не боялся; чем он был счастлив в прошлом? чем же? а сейчас он был счастлив, даже если шарик расколется пополам, не скажет, вот это он ухватил точно! не скажет! как в нем все ликовало! не скажет! и мать говорила: милый ты мои! милый! вот теперь он ясно понял, кто звал его! кто говорил: во сто крат! во сто крат! милый! мы вместе: мы вместе с тобой! а он думал: главное, ничего не бояться! ничего не бояться! ничего! Господи! как теперь стало легко, когда было принято решение, теперь он с презрением осматривал всю окружавшую его тварь: не дождетесь! им нужно было, чтобы все было скрыто, а вот не получится! теперь уже не получится! Они все еще стояли вокруг, ожидая, но что-то они уже почувствовали! Тогда он взял и спокойно вышел, захлопнул дверь! Теперь его водил по участку сам директор гранитного участка, он взял его под руку, и слегка сжимал руку Мите, но не сильно, а скорее затем, чтобы высказать свое расположение, и тихо советовал не поднимать шума по поводу куртки; они медленно ходили среди осколков, стало светлее, a тот его все уговаривал; наконец, кто-то принес его перчатки и шарф, но куртки все еще не было, а директор все уговаривал, чтобы он согласился, а джинсы на нем были сине-серые, как говорил его сын: новяк, аж стоят! Вот в этих-то сине-серых джинсах – новяк, аж стоят – директор все прохаживался, уговаривая. Что ж, спросил Митя, вы мне все хотите сказать, втолковать, что мне нужно говорить? Да нет, зачем же, вы сами знаете, что вам нужно говорить, вы сами, Моисей Абрамович, или как вас там по батюшке, вы знаете, мы только заботимся, чтобы вам было легче работать; мы только заботимся об вас! но в то же время он советовал, мягко, не настойчиво, ни о чем, что было, не рассказывать, и уговаривал, что в действительности ведь ничего такого нет, тем более, что это был только сон. Нет, уж извините, сказал Митя, чувствуя, превосходство теперь во всем-всем, в каждом своем движении, в каждом слове, которое звучало теперь иначе, нет уж извините! Теперь-то уж извините! Но почему же они его просили! Вот что было странно! Почему просили? Но когда директор сказал, что это сон, Митя понял, что проснулся, и это в самом деле был сон! он взглянул на двери сарая, из которого вышел, дверь была приоткрыта и было ясно, что кто-то оттуда все выходил и выходил! но только вновь все трудно стало разглядеть, снова он все оглядывался и искал, перемешивал кучу своего барахла на столе, снова был сыроватый набухший воздух, все перемешивалось, одно находилось, а другое терялось, а он все рылся, так долго рылся, что устал, даже присел передохнуть и тут почувствовал, как боль схватывала горло, стягивала его внутренней стяжкой, будто режущей ниткой, и боль эта уходила в грудь и в спину. И Мите вдруг захотелось с этим директором обняться, чтобы все это кончилось, как можно скорее, тот все его уговаривал, чтобы все кончилось, – только бы ушла боль! как можно скорее! он будто бы все забыл, что директор был с ними, когда же это мелькнуло, он вспомнил про желоб, по которому он якобы несся, прошлое свое воспоминание, что только после этого они будут вместе с матерью, когда он все узнает, что будет там, и что их общее счастье: мы вместе! мы вместе: милый! – вырастало от этого, так вот, когда это мелькнуло, что он был с ними, тут же явилась мать, она шла по лесной аллее, была весна, было еще влажно, и мать промочила ноги, a ее все влекло, все влекло: она все искала встречи с ним, ей все казалось, что он появляется между деревьями, и ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, и как она была счастлива, потому что он был, он был! И Митя все бежал и никак не мог догнать, никак не мог догнать мать, а она все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, и он был! был во всем, что было кругом, и вот теперь в это самое мгновение вся боль, которую он чувствовал от нитки, стянулась туго в одно место, настолько, что он, открыв глаза, вскочил и прыгнул к окну: было четыре часа утра, небо было чисто синим, ровнота-глухота, никаких переходов, ровное синее небо, торец школы перед окном был белым, синь была как бы за ним, жена и сын спали, белый пододеяльник был серым, Митя быстро оделся, и как тогда, в детстве, бежал через несколько ступенек и все думал: господи! только бы все было хорошо, только бы было хорошо, казалось, как в детстве, мать боролась с кем-то невидимым, кричала, угрожала кому-то из окна, а он все бежал следом, и думал: только бы все было хорошо! а кто-то в нем все говорил: нет, уже все, уже поздно! уже все! уже поздно! уже все! пока он звонил, он думал, только бы сейчас она выжила, только сейчас! сейчас! потом будет легче, только сейчас! только бы был Рябинин! только бы был Петр! Рябинин ее любил! Только был бы он! Только бы сейчас! пока он ждал, слышал гудки, никто не появился: были только дома, несколько окон горело, но не было ни души и так воздух стоял неподвижно! и ни одной души! улица, деревья, белая школа, пустое шоссе, ни одной души! и вот от этого тоже стало ясно, что все! и синее ровное небо, господи! какое же синее небо в четыре часа утра! господи! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла, что умерла твоя мать, это оттого, что все, синее небо, белые стены, от этого, это мы все провожаем ее, это оттого, что мы все, провожаем, мы все! это небо для нее, этот белый цвет для нее, это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее! Митя позвонил сестре, в больнице сначала трубку никто не брал, дольше обычного, никто не подходил, сколько он ни звонил, никто не подходил, он подумал, ждали его звонка и не подходили, не могли ему сказать; позвонил сестре, было уже пять, между белыми домами не было ни одной души, синь неба почти обесцветилась уже полностью; да, умерла, сказала сестра, сегодня ночью, в три часа, мы собирались тебе сообщить утром; дура, подумал Митя, она собиралась мне сообщить утром, у сестры был разбитый голос после сердечного приступа, он только спросил, кто же был в реанимации – Рябинина не было, – был тот.
Было ясно, что сегодня тоже ничего не произойдет, сестре кто-то обещал организовать контакт с инспектором из специализированного треста, правда, за деньги, но обещали только завтра; к сестре Митя не приезжал, там снова собирались все родственники; специализированный трест как раз занимался похоронами, но назывался вполне пристойно, и располагался он где-то в самом центре, можно было даже подумать, что это какая-нибудь специализированная механизированная колонна или монтажная строительная организация. И когда Регистратор подходил к дому, сошел с автобуса, один пошел по асфальтовой дороге, вспомнилась вдруг вся его история с женой, может, оттого, что шел совершенно один, и так захотелось к ним! что он даже подумал: может быть, сесть и поехать вот так, запросто, приехать, сесть за стол, попить просто чаю, сыну было уже двенадцать лет, занимался в музыкальной школе на скрипке, однажды он выбрал время, год назад, приехал в школу, разговаривал с Еленой Андреевной; Елена Андреевна знала всю их историю, и видя Митю, тихо про себя сокрушалась, говорила с ним, что из Вовы мог бы получиться скрипач высокого класса: у него абсолютный слух и есть божья искра, все пыталась его понять. Регистратор взглянул вверх на свой четвертый этаж: за окном кто-то стоял, он видел это по особому отблеску окна, казалось, что окно блестело иной чернотой; это не могла быть ни Надя, ни Вовка, вчера вечером, после Востряково, он заезжал к ним, договорились, что созвонятся, пока он приближался, человек уходил вглубь комнаты, смещался, в то же время казалось, что Надю кто-то обнимает: за стеклом было двое; Митя побежал, вдруг все в нем обмякло, задрожало, он решил подняться по лестнице, потому что иначе, если бы его заметили оттуда, то они постарались бы спуститься по лестнице, думая, что он поедет на лифте. По лестнице он взбежал почти неслышно и очень быстро, но так ослабел, что прислонившись, так и стоял у стены рядом с лифтом и все потом думал, как бы не пропустить шум лифта, a у двери, снова остановился отдышаться, теперь уйти они не могли, балкона у него не было, он посмотрел в глазок, потом открыл дверь, но дверь не поддавалась, потом он, испытывая почему-то страх, тут уже все ясно представилось, как все было, а что теперь Надя ушла в маленькую комнатку, для того, чтобы легче было справиться с Митей, чтобы его не видеть. Когда он распахнул дверь, хлопнуло окно, раздался звон стекла, еще путалось: какая Надя? жена или сестра? дверь с силой швырнуло на место: оказалось, что окна были распахнуты, по комнатам гулял ветер, открывая и захлопывая окна, он побежал в маленькую комнату, но Нади нигде не было, из кухни вышли двое: мужчина и женщина, так как свет падал из кухни, а в коридоре не горел, то он все не мог рассмотреть, кто же это был, он все вглядывался, как тогда, в темноте, на гранитном участке, все искал кого-то во влажном, набухшем свете, но они уже вошли в ванную и закрылись там, оказалось, что и на кухне свет не горел, больше они оттуда не выходили, а было уже довольно темно; позже, через несколько дней, ему кто-то сказал, кажется, кто-то из правления ЖСК, что в городе П., под Москвой, ограбили сберегательную кассу и теперь, из его квартиры следили за тридцать третьей, где жила любовница предполагаемого грабителя; он прошел в большую комнату, там стоял его письменный стол, красное кресло, и книжный шкаф, на столе оказалась стеклянная поллитровая банка, в которой он обычно промывал авторучку, теперь она была пустой и чистой, тогда он поставил туда цветы; теперь в пустой банке стояли цветы, кто-то в это время сказал, как будто это слышалось со двора: приезжайте скорей, дома вас ждут цветы; кто-то на улице спросил: эй, Фант, кого там хоронят? Митя лег на диван в маленькой двенадцатиметровой комнате, когда-то он красил ее сам, темнозеленой краской, иногда хлопало окно, разбитым оказалось большое стекло в маленькой комнате, где он лежал; вроде кто-то бросил в него утюг, так он почему-то думал все время, когда хлопало окно; кто-то позвонил в дверь, но Митя не мог подняться, все еще была слабость, чтобы открыть ее; он лежал, глядя в коридор, кто войдет, ему была видна часть коридора и входная дверь, было уже совсем темно, потом дверь отворилась, оказалось, что это была соседка, армянка Джульетта, ей было двадцать два года. Мне нужны соль и спички, сказал она, есть здесь кто-нибудь? Неделю назад она вышла замуж за Славика, Митя ездил к матери в больницу, потом пришел поздно, свадьба была в разгаре, еще тогда, в тот день, когда она пришла его звать, он что-то уже почувствовал, пришла его звать на свою свадьбу, а было в этом совсем другое, все было так тревожно, обостренно, и когда он пришел, будто специально его ждала, потому что сразу же, сияющая, появилась, он как раз целый день доставал бруфен, вернее, рецепт, сначала сообщили, что возле Пироговской, в аптеке есть бруфен, он позвонил Андрею, Андрей к счастью оказался дома, приехал через полчаса в редакцию, вновь Митя отпрашивался, предупреждал, что только туда и обратно: в аптеку и назад! Но в аптеке нужен был рецепт, причем добавили ему вдогонку, чтобы правильно оформил. Тогда-то он не понял, но позже осознал, что имелось в виду под правильным оформлением. Прямо из аптеки позвонил лечащему врачу, Зое Андреевне, та сказала, что рецепт будет; от аптеки до первого кардиологического доехали за пять минут, все оказалось рядом. Надежда на бруфен была такая: Аркадий диагностировал, среди прочего, остеохондроз, позвоночник сжимал нервные окончания и давал имитацию болей в области сердца, бруфен же увеличивал подвижность позвонков, от этой боли мать больше всего и страдала: когда поднималась – сразу начинало давить в груди, и все это соединялось с ишемией, с гипертонией, так все вместе прихватывало, что терялась даже последняя прочность тела, уходили последние силы, но самое страшное, что ведь был инфаркт! его не видели тогда, но он был! и мать с инфарктом все пыталась подняться, и они сами, Митя и сестра, даже поощряли мать, а Аркадий даже заявил, что через неделю она встанет (на следующий день сестра сообщила Мите: встала, пошла, ничего не болит, все это было похоже на чудо, на третий день тоже встала, мать сама удивлялась, улыбаясь, но на четвертый вновь стало плохо, встать уже не могла, но Аркадий твердил: она встанет, встанет, выполняйте мои указания), это после первого его прихода, предполагалось тогда, что только солевая гипертония, бессолевая диета, и вот весь этот набор средств и все пройдет, и пусть снова встает, это остеохондроз, боли от остеохондроза, – да и здесь все только твердили, что был это не инфаркт, была еще одна деталь: при инфаркте следовало класть мать в другое, инфарктное отделение, туда же попасть не было никакой возможности, Ангелина отказывала наотрез, поэтому же сомнения, которые возможно было противопоставить, в инфарктной кардиограмме – противопоставлялись, они так и говорили, что кардиограмма инфарктная, но это не инфаркт; у Мити даже язык не поворачивался перечить, он был рад, что взяли ее хотя бы в это отделение, да и сюда-то тоже благодаря письмам, звонкам и знакомствам; по тому как убедительно Ангелина Петровна Кузнецова разглядывала кардиограмму, как весомо произносила диагноз, что не инфаркт, – от нее исходил особый медицинский блеск, белый, крахмально-снежный, точно подогнанный халат только подчеркивал этот внутренний блеск, особую профессиональную элегантность, при этом Митя вспомнил, как в детстве он заходил в аптеку на Малой Никитской, и каждый раз, сколько бы раз он ни был там, все рассматривал нарисованную на полированных краснодеревых панелях, на стеклах, всюду, изящную тонкую чашку, в которую вползала тоже тонкая, по тонкой ножке, змейка, он разглядывал ее головку, ему хотелось, чтобы рисунок был крупнее, он все хотел увидеть глаза, она вздымала над чашкой ядовитую головку, почему-то он никого не спросил об этом и не спрашивал никогда потом, но и потом его поражало чувство несоответствия между назначением и эмблемой, хотя, конечно же, потом он понял, что это как раз тот яд, которым врачуют, яд, необходимый, так сказать, для жизни; кроме того, содержалось еще в этом знаке неумолимая жестокость выбора на грани, – оказывается, все это было в краткой изящной эмблеме; но несмотря на осознанное: целебный яд, и позже все в нем противоречило этому; одновременно он подумал вот о чем: почему же он так и не спрашивал никого ни о чем, как же можно было совместить это и, думая об этом, он обнаружил, что и многого другого ничего в детстве не спрашивал, да и не только в детстве; он будто хранил свое незнание в погребке, они складывались в нем и оттого он многого не понимал (сейчас-то он это знал, потому что обнаружил много раньше), но спрашивать будто было нехорошо; он потом заметил, что стремление к непониманию даже постепенно складывалось в нем в особый вид жизни, он так жил! и так жили многие; и в школе так же учились; в школе: все что велено было заучить, то и заучивалось, а все оставшиеся вопросы складывались в эти самые погребки, крючьями своими создавая нерасщепляющуюся тяжелую массу, будто горы металлолома на скрапном дворе, которые можно было оторвать для подачи в печь только полем сильного электромагнита; и потом долгие годы он все выкидывал старые проржавевшие крючья; так вот, эта самая чашка со змеей придавала чрезвычайно много убедительности и элегантного профессионализма Ангелине Петровне Кузнецовой – а как губительно было ограничение воды; всю жизнь у матери были больны только почки, с тех пор, как родила Митю, поэтому спасением сердца уничтожались почки; рецепт на бруфен не подписывали, оказалось, что было специальное закрытое распоряжение от кого-то из министерства – не выписывать импортных лекарств (да что там от кого-то, говорили, что от министра, кто ж еще мог бы наложить такой тугой запрет?), – за них, за импортные лекарства, нужно было платить валюту, таким объяснением это спускалось вниз, лекарства, однако, закупались малым числом в специализированные, особого сорта аптеки, по-видимому, для особо нужных людей, но еще более малая часть их бывала и в обычных аптеках, но так их было мало, что выписка их только создавала новые трудности и у больных, и в аптеках, кроме того, обнаруживалось, что где-то лекарства все-таки есть, что кто-то ими все-таки пользуется, поэтому вроде бы и не было никакого другого выхода, как обходиться своими; в другой больнице еще лежал завотделом Сажин, Митя по поручению месткома заезжал его навещать, специально было поручено ему с расчетом на его теперешнее положение; так вот, Сажин ему доверительно сообщал, после беседы с главврачом, что лечат всех на двадцать копеек в день, больные нажимать надо на психологию, и если б не его, Сажина, алкогольные связи, то язва его рубцевалась бы еще пару месяцев, все только и говорят: давайте, сможете достать – доставайте! Митя записал на всякий случай: оксиферрискарбон – Франция, на черном рынке двадцать ампул – четвертной; чтобы подписать рецепт, нужно было идти к замдиректора центра, Зоя все подмигивала ему, мол, подпишет или не подпишет – неизвестно? и подмигиванием указывались виды для него на будущее, они будто занимались серьезным делом, сознавали важность этого дела, но осмысленностью своих действии, той ролью, которую они при этом играли, как бы наслаждались одновременно с ней; кроме этого вертелась в голове другая чепуха, и вот ведь что еще: все это он подмечал в себе невидимой своей точкой, расположенной в самой его неухватливой сердцевине; из нее шел как бы тонкий лучик, который перескакивал с одного участка его поверхности на другой, пока не создавался полный телесный угол: он охватывал всю внутреннюю поверхность его жизни, вращаясь, переходя мгновенно, меняя направление, и только временами гас, пропадая вместе с точкой; подмечая все это, он сам способствовал этому, будто это было главным, а все остальное, ради чего он был здесь, было только фоном; в нем была особая форма пустоты; более того, понимая все, он сам, одновременно со всем, направлял этот лучик, заставлял его мгновенно вращаться, что понимал совсем где-то глубоко, в другом своем начале, но и за всем этим опять сделал особой, совсем другой точкой: одна нить света была внутри другой, и когда исчезал внешний луч, оставался еще внутренний; замдиректора подписала; они спустились в приемную директора на лифте, теперь нужна была его подпись, директор подписать отказался, потребовал, чтобы была непременно докладная. А кому писать докладную? – спросил Митя, секретарша снова пошла к директору, через десять минут она вышла вся красная, отруганная, Митя с Зоей хотели уже сами прорваться; докладную должна была писать его заместитель, то есть заместитель центра Клава Георгиевна; они не дадут рецепта, вот посмотрите, сказала Зоя, потом этот рецепт возвращается к нам, и тому, кто его подписывал, делают втык такой, что потом уж никому не станешь ничего подписывать! Клавдия Георгиевна была теперь уже занята на обходе, и Митя сначала посидел с Зоей, но у нее тоже были дела, потом зашел к матери в палату, заходить в это время запрещалось, и он забежал на несколько минут, она вся осветилась лицом! как она улыбалась счастливо! Митя ей знаками объяснял, что он достанет ей бруфен, что сейчас пока его еще нет, но еще немного, и все будет в порядке! он ей все показывал, что она станет ходить, что он сейчас побежит с Зоей вниз к директору, тот подпишет рецепт, что в аптеке он уже договорился, к тому же еще спала Мирзоева, поэтому кричать он не мог, еще боялся, что услышат в коридоре, а мать тоже знаками показывала, что не надо с ней разговаривать, только чтобы он не кричал, даже если она не понимает что-нибудь, пусть он только побудет с ней, пусть только смотрит, он ей потом расскажет, она гладила его руку, а он смотрел на синюю вену на ее легкой, быстрой руке, поцеловал тогда ей руку, нет, это она сначала поцеловала его пальцы, она пыталась приподняться, чтобы поцеловать его пальцы, тогда он нагнулся к ней, прижался к ее щеке, а она поцеловала его пальцы и как во сне, стянуло горло, но тогда, в то мгновенье, и потом, нет, не думал Митя, что всего еще осталось несколько дней, и потом будет все! ее уже не будет нигде! Правда, Мирзоева с жестокостью, свойственной больным людям, сказала, это было в эти же дни, он тогда прибежал на полчаса, принес компот и все посматривал на часы, торопился в библиотеку, так вот, она сказала: а вы ведь мать потеряете, если вот так будете бегать! и тогда он знал, что это правда, потеряю, но вот именно в эти дни никто внутри Мити не говорил, что мать умрет, он даже сам пытался спрашивать у него, и было как-то спокойно, все, что появлялось на дне души в эти дни исчезало, и он даже думал, что все, теперь все, он избавился от этого неухватливого жестокого видения, а тут вместо всей этой гнуси, была вместо всего Мирзоева; потом еще раз она говорила сестре, сестра из-за чертовой школы приходила только дважды в неделю, поэтому ей Мирзоева говорила это с большим удовольствием, и вот в отношении сестры говорить это Митя считал правильным, он почему-то тогда подумал: пройдет шесть месяцев после смерти матери и сестра еще цветной телевизор купит (а сам-то что через шесть месяцев?), и тут же поймал себя: как легко подумалось, как быстро и без боли: теперь уже не было бестелесного исчезающего, что вызывало отвращение к самому себе, которое он от всех скрывал, сейчас ничего этого не было, работало едва уловимое, но точное размышление: как легко подумалось о смерти! Он остался, на библиотеке поставил крест, и хоть остался, а все-таки тянуло уйти, потом проснулась Мирзоева, и Мирзоева сказала: посмотрите, как ваша мама счастлива! мать этого не слышала, а показывала на сына и гордилась им, нет, не считала она его неудачником: он ломал свою жизнь сам, думала она, и сам он за это платил, он платил душою, он жил так, это была его судьба; у нее, у Мити и у Ильи была своя судьба, у всех у них была своя судьба, – но ведь не у каждого она может быть? a у Мити была своя судьба, она верила, что многое еще должно было проявиться впереди – и она вся светилась своей душой, глядя на него. Потом вечером, он досиделся даже до десяти, его выгоняли, толстая тетка в белом халате, мать говорила: обязательно поцелуй Надю, Вову, обязательно зайди к ним! И вот когда прощались, было одно мгновение: ему по настоящему стало больно, мгновенно набухло горло, и еще присоединилось к этому чувство такое: он был счастлив, что остался; что весь вечер они были вместе, что еще несколько часов прибавилось к тому сроку, когда он был с ней вместе. И когда шел домой, чувствовал себя, впервые даже за много лет, светло и чисто, и он подумал, что, возможно, это было единственное мгновение в последние годы, когда он жил как надо ему самому.