355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Берман » Регистратор » Текст книги (страница 4)
Регистратор
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:31

Текст книги "Регистратор"


Автор книги: Филипп Берман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

не духом он силен, этот человек, и не истина жизни ему дорога, а еда, сон, жена, дети, солнце, а не дух, а не истина предмета ему дороги, – а все это приходится платить за что же?

что ж это, есть ли место такое на дне нашей души (на дне ли?), что это за такое место, за которое все надо отдать, а оно что? пустота? неизвестно что, ни измерить его, ни увидеть каким-нибудь прибором нельзя, чувствуешь, что есть, смущает-тревожит, а найти-проявить его нельзя, и за него надо отдавать все то счастье, которое есть от жизни на земле? так зачем же тогда? не было у меня ничего и быть не могло! ничего не было, ничего! поэтому так: ничего у меня нет, уж лучше я буду всегда притаивать, всегда притаю свой тишок (туда же все же не заглянешь, сказать-то, конечно, можно все, но уж заглянуть-то нет, нет его и все!), а он-то лучше всегда будет там внутри, и тогда я всегда буду со всем, с чем родился на земле, со всем! и всегда так было у нас, что дорого за все платили, дорого, а за всякую чепуху;

за слова, да за смех, да за взгляд, да мало ли какой чепухи еще сыщешь, за что платить: не то сказал, не туда пошел, не так глянулся, не за того вышла, да не на той женился, да не то читаешь, да не то пишешь, да не то ищешь, да не так дышишь, да не так бежишь, да не так ешь, да и ведь не то ешь, что все любят и едят все, а ты ведь ешь-то вместо селедки, ты-то ведь: ешь-то капусту! а все-то ее уже не едят, а ты-то ешь ее еще; да не с тем спишь, да не так, прости меня, господи, ссышь (кривовато!), да не так слышишь, да не о том пишешь! – хошь, не хошь, а сможь! – да так всегда было при ком угодно, всегда платили дорого у нас за все;

и нет никакой особой загадочной русско-славянской души, нет никаких ее тайн, ничего не найдет в ней ни один европеец или американец никогда в жизни, и ничего не поймет в ней: ничего загадочного в ней, того, что ищет нет, и того, чего не понимает он в ней, нет ничего, – не найдет откуда так все? – никогда не найдет откуда, пока сам не переселится, пока сам не начнет платить веками, так, как платили в России, а там уж неважно кто, русские ли, американцы, татары ли, евреи ли, или чехи! все приобретут за несколько веков жизни такую же загадочную русскую душу и тогда другие будут ее примерять и разгадывать – душу бывших американцев, или чехов, и все не смогут никак понять и разобраться в ней! и будут говорить, что ж это такая душа у американцев? как же они терпеливы, как же они все снесут и останутся, не изменят своей внутренности, своей глубинной душе, как же их понять, этих американцев? их-то ведь секут, а они поклоны бьют, им-то жрать не дают, а они-то говорят, что все-то у них есть, и ничего-то им не надо: ну и американцы, ну и душа! ведь вот какая загадка, а? им горчицы под хвост, а они слижут ее без закуси, да еще благодарно глянут! и образуют (эти изучающие) несколько институтов, и под микроскопом будут рассматривать загадочных американцев, загадочную американскую душу (а загадка-то ускользнет дальше и спрячется, тишок поменьше станет), и скажут тогда они: ну и американцы: ну и душа у них: вот ведь душа! прям, как славянская в точности, что ж это тогда такое, что русская, а что американская? один хрен, обе одинаковые: что у чехов, что у болгар, что у поляков, что у венгров, что у немцев, что у евреев, что у румын и американцев у всех одна стала душа, глубокая одинаково, и тайно одинаково неразгаданная, что ж это такое? чем же секрет-то? и так разведут руками ничего не поняв: а вы-то, дорогой читатель, все поймете, мы-то с вами все поймем, вы усмехнетесь только, да в тишок усмешку свою спрячете, а им-то скажите, да глядите же, мы всегда пожалуйста! и изучайте и изучайте нас! мы-то всей душою к вам!

мог ли кто-нибудь предсказать, что Илья, пройдя через все мясорубки, которые судьба устраивала его поколению, и всем, кто шел с ними, останется жить, а потом умрет, оттого, что его толкнет сосед на лестнице в семьдесят пятом году, когда он будет возвращаться из прачечной с тюком белых простыней? (жена в это время будет жить у Нади, сын, Митя, из-за своей нескладной жизни, неизвестно где), он упадет, ударится головой о мраморную лестницу и будет лежать так вниз головой сутки, еще живой, и сосед только под утро обмолвится об этом дворнику, уходя на работу, a тот будет подметать двор в шесть часов утра; сосед переедет на другую квартиру, вместо дома останется пустое пространство, двор на этом месте заасфальтируют, будто ничего никогда здесь не было, и когда Митя будет проезжать от Новослободской до Пушкинской на троллейбусе, он все никак не сможет представить, что здесь, в этом пустом пространстве, приблизительно метров шесть над землей, над асфальтом, в этих нескольких кубометрах воздуха жили довольно много лет его мать с отцом, он все пытался представить, что они и сейчас там есть, приподнятые над землей, но не мог; сосед будет жить еще три года, потом погибнет сам от несчастного случая, в автомобильной катастрофе, как раз когда Митя поймет, что отец был все-таки убит, а не поскользнулся;

позже (госстрах надеялся доказать, что он был пьян: за несколько месяцев до несчастья отец, уплатив пять рублей, застраховался на две тысячи от несчастного случая; госстрах надеялся, что медзаключение укажет, что он был пьян, у отца действительно в кармане была бутылка вина, но медзаключение этого не укажет, потому что он был абсолютно трезв, и сестра, точнее племянница, получит две тысячи, потому что страховка была на ее имя, причем особенно будет хлопотать об этом Александр, Надин муж), позже… ну что же позже? позже было все вот это и как много времени прошло с тех пор!

мог ли кто-либо предсказать все это?

обрывались нитки, на которых был подвешен вспыхивающий, дымящийся город.

Картинка с велосипедом имела следующее развитие (как же это жгло родной болью! может быть, и у нее было так: оставалось что-то, потом всплывало перед нею, – что ж, и это было счастьем? до тридцать восьмого года, все счастье матери концентрировалось для него вот только в одной фотографии, где они были вдвоем с отцом, какие же у них там были лица!), продолжение ее было такое: как они поехали через всю Москву на нем, отец, счастливый, шел рядом, а он ехал от Никитских до Сокола, через Патриаршие пруды, через Маяковскую, а потом еще чуть дальше от Сокола, где жил его дед, и сейчас Митя помнил, как он въехал во двор к деду! потом была какая-то драка со своим двоюродным братом, сыном Якова, который жил с дедом в одном доме, Митя ударил его чем-то, или молотком, или рукояткой ножа, это еще тогда, в двухлетнем возрасте, но это было у деда в доме, а в сорок первом году помнил все слитно на всю будущую жизнь: бомбежки, после них он выбегал из дома, собирал осколки, а потом это воспоминание очень берег, оно было радостным, потом как мать подхватывала их, и они бежали в бомбоубежище, сестра потеряла ботинок, они побежали обратно искать его, вот, что еще запомнилось, что не было тогда отца, мать видела, как он выполз из рва, и она знала и говорила всем, что он на фронте – на каком же отрезке жизни, она была счастлива? – вот все, что Митя тщательно упрятывал в себе, когда потом когда-либо вспоминал, сейчас представилось, разворачивалось перед ним (кем-то?): как отец наклоняется, сидя на кровати перед Зинкой-соседкой, Зинка лежит на кровати, накрывшись простыней, но Митя почему-то знает, что она под нею голая, простыня, будто влажная, обтекает ее, Зинка смеется громко; его отец, Илья, сидит рядом, и наклоняясь, притягивается к ней, целуя, а они, он – Митя и дочь Зинки, которая была старше Мити года на четыре – Валька, пока еще здесь же, потом отец дает им альбом с фотографиями – (об этих фотографиях: потом он их веером рассыпал, в 60-ом, в 70-ом годах, на него смотрели разные лица, в военных гимнастерках, в смешных пиджаках, кепках, юбках, осталось в живых только несколько человек, почему-то сохранилась их семья, остальные были на бумаге, все они исчезли либо в 37–38 годах, либо в войну) – и посылает их к ним домой, в их комнату, от нее, до Валькиной – два шага, но что-то от Мити, какая-то часть его все это видит, остается там, почему-то он видит, как отец притягивается к ней; и все это в нем, так же, как велосипед, остается на всю жизнь, с двух лет, с тридцать восьмого года; когда не было ни Валькиного отца, ни Зинки, они запирались у них в комнате, Валька его быстро обучила всему, они ложились на эту же кровать, и долго, неутолимо-сладостно делали все (лежа на ней, он мгновенно становился своим отцом, в него что-то входило из будущей его жизни, это было уже более позднее воспоминание), неутолимо-сладостно, после чего, они перестали с нею расставаться, а днем забегали в сарай и запирались там, чтобы продолжить, Валька сладостно повторяла еще какие-то слова, которые повторял ее отец Зинке, и они для Мити соединялись с тем, что они делали, она еще говорила слово восхитительно! потом, когда они заканчивали, Валька делала так: она отходила от него на небольшое расстояние голая и быстро произносила громко: лук, чеснок, горчица, перец; при слове лук, она двигала свои бедра, немного приседая, влево, при чесноке вправо, а горчица и перец приходились на заднее движение и сильное движение вперед, после этого она быстро одевалась и выбегала из сарая, а за нею Митя: но тогда, он всего этого не помнил, как отец наклонялся над Зинкой, как давал им фотоальбом, горы фотографий (почти все теперь было только на картине), чтобы они шли смотреть в другую комнату; они листали его с Валькой, фотографии рассыпались, позже, когда это повторялось, они вместо того, чтобы листать, сами начинали пододвигаться, устраиваться так, чтобы касаться и обнимать друг друга, а потом все караулили, когда Зинка уйдет, выжидали как бы незаметно туда пробраться, Зинка работала во вторую смену, а отец Алексей Николаевич, весь день был на заводе токарем, Валька еще закрывала ставни, между прочим, из фотографий их особенно привлекала фотография дяди Мити – Самуила, он был снят в Крыму, на пляже, в санатории, плавки его туго обтягивали, и плавки выпирались мощно, будто натянутая на столб туристская палатка, вот эту фотографию они подкладывали к себе поближе, чтобы она невзначай попалась им еще раз, и, поглядывая на нее, они теснее прижимались; после того, как она запирала ставни, она закрывала дверь на ключ, и в доме устанавливался полумрак, из окна проникали в щели между ставнями лучи солнца, тогда в комнате становилось и прохладно, и тепло одновременно; у Мити вот еще что было: тайно он осматривал Зинку, она была крупной большой и стройной женщиной, ему хотелось как бы случайно, остаться с ней, и он был беспредельно уверен, что она будет делать с ним все, что она делала с его отцом (было еще одно воспоминание того же сорта: дело происходило летом, ему было уже тогда лет четырнадцать, в гости к ним приехала красавица Лиля, он лежал на диване на животе в трусах и читал книгу, она сначала посмотрела, что он читает, потом села рядом, дома никого не было, и она ожидала пока все придут, она обняла его и легонько стала поглаживать его спину, только кончиками пальцев, одними подушечками, легкое прерывающееся подрагивающее касание, от которого мгновенно он чувствовал внутренний ток, сосредотачивающийся в одной точке, он сделал вид, что увлечен чтением, мечтая, чтобы это наслаждение продолжалось, а она тем временем продолжала, что-то слабо напевая, что-то неопределенное, но относящееся к этому поглаживанию, потом она приподняла со спины его трусики и нежно проникла туда рукой. Митя едва мог теперь дышать, он положил голову на книгу и закрыл глаза, сдерживая дыхание, а она между тем делала все очень медленно, двигаясь вниз, прерывисто, и от ее прикосновения все в нем неутомимо ждало немедленного продолжения), потом разом все забывалось и обнаружилось лет через двенадцать, после эвакуации старой тягой к Вальке, Вальке тогда было лет двадцать, снова все всплыло, и, казалось, никогда не забывалось, а было так всю жизнь, и теперь, когда все совершалось, казалось, что было так всю-всю жизнь, при этом он видел, как это делал отец с Зинкой, он как бы был одновременно и с Валькой, и с ее матерью, и вспомнил, что чувствовал себя своим отцом и самим собою, Валька его прижимала и все повторяла какие-то слова, какие, он ни когда не слышал, но они были их условным знаком, все было вместе связано, как она дышала, как говорила, обняв, она шептала эти слова, он снова все вспоминал – так открылась еще одна створка его раковины.

Потом прошлое сразу опрокинулось, закрылось, и теперь осталось самое горькое, что было с ним сейчас.

Внезапно Регистратор почувствовал какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавилось всюду света, и тогда он догадался, что наступил восход солнца, мгновенно дали меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз за край горизонта, где степь переходила в едва различимые горы, но пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл тугой, желто-красный окоем солнечного расплава; тогда алость сместилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникла яркая синь, и ему казалось, что он видит подъем и расцвет неба.

Звон, однако, не стихал, хотя рассвет мгновенно распространялся, и день воскрес почти полностью: но звон этот был особый, без гула, он шел будто бы из его собственного нутра, но и отовсюду кругом: от самой земли, от трав, от грунтовой дороги, тянущейся бесконечно но бесконечной степи и от поднимающегося, будто на буграх, кипящего прозрачного пространства, выплывающего шара, солнца, тогда он поднял голову и все понял: с одного края рассветного неба еще слабо виден был, но уже узнавался клин алых журавлей; сначала он их не признал, но глянув вдаль, и ошалев от неожиданного, пронзившего его счастья, он осознал вдруг, что еще никогда не видел, прожив на земле сорок лет, журавлиного клина; счастье это соединилось неожиданно с тревогой, и он почувствовал, что вместе с ними покидает землю, от них шла неизбывная грусть будто бы исчезающей навсегда жизни;

движение их было застывшим и поражало чистотой линий, чем ближе они были, увеличиваясь, тем яснее казалось, что свет их тела был естественным алым светом неба, казалось, будто они сами источали и несли его с собой всюду вместе с полетом, но еще он чувствовал в них грустную необходимость страсти полета; он лег на землю и стал смотреть на приближающийся, звенящий в нем, клин; край угла образовывали сильные стремительные птицы: они замыкали расширяющийся треугольник и рассекали плотный утренний воздух; вожак знал, что до привала, до прошлых старых гнездовий, где они несколько лет назад могли жить и оставаться долго, лететь было не больше седьмой части их дневного перелета; раньше они задерживались там дольше, но теперь земля, как и все чаще в других местах, источала гибельные запахи, и после краткой остановки и отдыха там, вожаку вновь приходилось поднимать всех и пробиваться дальше к спасительным местам, где он мог бы сохранить летящую с ним стаю до следующего года; пролетая здесь, над этой степной страной, он почувствовал внезапную тяжесть в крыльях, тело увеличивающейся тягой охватывала неизвестная ему плоть, он не поддавался, поняв, что это была теперь общая тяжесть всего клина, что все они теперь только держались, потому что держался еще он, преодолевая тяжесть и держа строй; он скользнул взглядом по краю неба, для него оно было шире, чем для людей, но и там, за краем его горизонта все было, как всегда: красно-желтая синь, пылающее растущее солнце, от земли же, как всегда, шел оставшийся с ночи холод, но внизу росли еще кое-какие травы, из чего он понял, что жизнь еще была там; тогда он решил, что дело было только в нем одном, а стая дрогнула, потому что почувствовала, что дрогнул он; он вспомнил свое детство, как он не мог встать на крыло, но тогда была другая, легкая тяжесть: он летел все выше и чувствовал растущую силу, рядом была мать и в детстве он думал, что сила эта шла от нее, она все говорила, что завтра ему станет легче, крылья наберут силу, и он верил ей, что так все и будет, и когда это случилось, радость эта соединилась с его матерью: в полетах он все еще чувствовал ее силу, но потом чувство это растворялось, правда, иногда растекалось в нем неизвестным тайным счастьем; теперь же воздух плотнел все туже, и напрягая последние силы, он еще держал цепь клина, и он знал уже наверняка, что дело не в нем, что все думали теперь только об одном, чтобы вдруг не вывернуть вниз из родного летящего клина, не отстать, и пока еще тянул он, они, обрывая силы, тянули следом, строй не распался. Регистратору казалось, что полет их становился все более тягучим, как бы застывающим, но столь же стремительным, наполненным живой жизнью; вожак теперь все ближе видел восход, но горизонт его постепенно сужался, он медленно, едва заметно, снижал клин, он подумал, что его привлекло неохватное степное раздолье этой земли, чистые бесконечные реки, рассветы и закаты, ало-синие дали неба, но что в последние годы все больше менялось на этой земле: уничтожался один цвет и нарастал другой, погибали травы, мутнели озера и реки, но каждый год, живя здесь, он все надеялся (надеялся, надеялся, надеялся!..), все еще надеялся, что путь их остался прежним: прежнее тепло, прежний запах и та же еда; однако все менялось и сейчас наставал день, когда чувствовалось, что нарастала гибель; снижаясь, он осязал родные и живые запахи земли, которые тоже давали надежду, что все еще не так плохо, как чувствовалось и виделось в верхнем слое неба, когда горизонт их был много более горизонта человека; Регистратор увидел, как клин, тем же строем, потянуло к земле, алый треугольник начал снижаться и сел почти у самого горизонта, у далекого, неохватного от места взгляда озера; журавли прожили там весь почти жаркий июль, часть из них почему-то погибла, остальные торопливо собирались и улетали к югу; местами вновь возникла яркая синь, и Регистратор узнал, что это была она, все шло к нему одному, и он был в этом потоке, как в реке.

Появилась неожиданно Лиля. У нее остались какие-то справки от похорон ее отца, правда, из них не следовало, что именно она была владелицей могилы. Оказалось, что могила принадлежала все той же тетке из Винницы, не Лизе, естественно, Лиза погибла, а другой, которая переехала туда после войны (тетку эту Митя не видел за всю свою сорокалетнюю жизнь ни разу. От нее, от этой тетки, было только одно воспоминание, лет двадцать назад, когда выходила замуж сестра Мити. Специально в Виннице готовилось и присылалось с Москву, к свадьбе, печенье особого названия, которое он забыл сейчас, слово это вызывало странное чувство несоответствия, но тогда оно точно отражало загадочное восточное блюдо, сласть. Готовилось оно вроде бы в кипящем меде и масле, со множеством компонентов. Все было в нем друг в друге пропитано, в зажаренной коричневой корке: и мед, пропитавший эту корку, запах какого-то полевого цветка, он точно там был, это Митя помнил, именно из-за него и сейчас что-то потянуло в горле, растекалось в нем, и не вкус этого самого сладчайшего и одновременно острого пирога, а что-то другое, луг, степь, особый внутренний запах земли; пока он ожидал Андрея, чтобы поехать на кладбище, все эти ненужные воспоминания в нем происходили безотчетно: виноград будто бы был выжжен на солнце и хранил первородный запах лозы и даже земли, потом он превратился в изюм, перекалился с медом и маслом, оттомился положенное время в остывающем вареве, был еще, наверное, толченый грецкий орех, в нем-то Митя и ухватил, больше других, запах и горьковатость земли, полынность; между тем, пока он вызванивал последней двушкой: дважды прервался разговор с сестрой, когда она сообщала про этот новый вариант с Лилей.

А в городе стояла майская неожиданная жара, внезапно захватившая врасплох весь город, настолько, что все томились, как в Грузии, где-нибудь, в августе, правда, без духоты стояла московская сухость и плавился, мягчел асфальт; пару лет назад в такую жару пошли, занялись над Москвой высохшие леса, в пригородах тянуло дымком, от одного поля к другому тянулся низом земляной пожар, тогда, в тот год, вспархивал тлевший по сухой листве огонь, перебрасывался, утаиваясь, сбиваясь в низины, и без ветра замедлялся там, и так, потихоньку, дымное лето распространялось, тянулось на долгие месяцы; и сейчас жара взялась круто, оттого, казалось, должна была иссякнуть, уступить холодам, но останавливаться пока жара будто не собиралась.

С Андреем договорились встретиться сразу после туннеля на Маяковской, в сторону площади Восстания, за остановкой десятого троллейбуса. Пару дней назад срочно телеграфировали в Винницу, чтобы получить разрешение положить в мать могилу Наташи.

Последний день перед смертью матери, Митя был у нее в больнице, она была так счастлива его приходу, глаза светились новым светом, мать сжимала его руку прочно, будто что-то, вжимаясь в него, хотела передать, он даже удивился, что с такой силой, и до самого последнего мгновенья, он все верил, что ее вытянут (более того, была во всем даже некоторая легкость, во всем кругом, он будто бы в ней плавал, и частью своего сознания он даже ощущал эту свою игру кратким мерцанием и осуждал, а другой, тайной, продолжал, ожидая своего следующего шага (он бегал, доставал лекарства, делал будто бы все, что нужно было, но все это шло каким-то поверхностным слоем, он как бы играл некую роль и все в ней старался сделать добросовестно, но делая ее, потом, много позже, замечал, что не живет ею, а только находился в ней), но и во всем этом тоже была только часть: в нем вырастало даже некоторое предостережение, оно перемещалось в нем, взбухая иногда бугорком, и тревожно покалывало, и от этого покалывания он иногда всматривался в мать, а она лежала и думала, чувствовала иную тягу в нем, почему же он смотрел так? а он всматривался в мать и думал: неужели все, что я сейчас вижу, понимаю и чувствую, все так и произойдет? но он только кратко видел и не чувствовал вовсе, ему только казалось, что он чувствует, а слова, которые он произносил внутри, выталкивались тем самым бугорком и плавали в поверхностном его слое, совместно со всеми предметами, что были вокруг и окружали его), и когда Рябинин сказал, что поражен, что мать после обширнейшего инфаркта все еще держится, хотя почки, к тому же, почти не работали: остаточный азот держался где-то на восьмидесяти, он испытал счастье, что мать раскрылась здесь с новой силой, хотелось ему, чтобы все это видели и знали, и теперь видели это все, какой она силы человек, и он испытывал к ней восхищение, это было как бы их совместным свершением, правда, в этом что-то вновь было от той легкости: он все опять, хотя и малой частью, опять все думал не о том, все стремился присоединить ее к себе, но что было хорошо – он чувствовал, что-то ей передавалось от него, не все было так плохо в нем, он не знал, от чего это, но чувствовал точно, что-то передавалось, и теперь, хотя и краткие мгновенья они были вместе, и мать чувствовала: сталкивает болезнь, хотя, в сутки по два раза было мерцательное дыхание, аритмия; инфаркт миокарда (задняя стенка) стремился разрастись, растечься по остальной ткани, но они все вместе, все реанимационное отделение, сталкивали его, отводили в сторону, обводили по своим каналам оживления, и снова в промежутках светлых, между приступами, мать лежала будто совсем без страдания, легко, готовилась к новому приступу, шутила, говорила, что вот ко всем ее болезням, прибавилась еще одна, инфаркт, никогда не знала, что это такое, теперь известно, знает, вот это что оказывается вот это что: ну вот, теперь я, Митя, буду знать, и сжимала его руку плотной силой, потом гладила ее, подносила к губам и целовала его пальцы, и такая в этом была скрытая любовь к нему и ощущение прощания, последнего, что он едва не разрыдался от пронзившего его мгновенья, от понимания, так не соответствующего общему радостному чувству к ней, ее светлому состоянию и надеждам Рябинина. Только однажды у нее затрясся мелко подбородок, но глаза были широко и твердо раскрыты, и через мгновенье, снова в лице был свет, и Рябинин с восхищением смотрел на нее, смотрел так, что Митя полюбил его одним разом навсегда.

Рябинин носил модные с поволокой темные очки, мать все вглядывалась в них, лицо твердо очерчивалось рыжей короткой бородой, когда он уходил домой, само собой получилось, что они с Митей обнялись. Глядя на Рябинина, мать сказала: они делают, Митя, все, что могут, сказала будто не о себе, будто осознав все, и что предстоит еще долгая жизнь, такая, какой она станет сейчас, в эту самую минуту, тут в ней не было ни Мити, ни самой себя, никакого страдания, войны, прошлой своей жизни, любви, но что-то было, до чего ни дотянуться, ни почувствовать нельзя было.

Прямо посреди груди у нее торчала толстая игла, напрямую вводила раствор, казенная рубашка была надорвана, сильно надорвана, кожа была желтовата, но была еще живой, но больше всего глаза! какими живыми были глаза! все теперь входило в них из нее, и они теперь жили за все ее распадающиеся части, два гибнущих живых острова, когда он это заметил, она сказала ему: побудь возле, не надо мне ничего, сжимала его руку, счастливая его приходами.

За два дня до этого пропал у нее аппетит, она смеялась: сколько же я могу? видишь, сколько вливают в вену, и сюда, капельница стояла часами, Митя посчитал расстояние между каплями в пять секунд.

Накануне Митя пошел в универсам прямо к директору, хотелось достать икру и лимоны. Ни того, ни другого в продаже не было. Лимоны-то еще можно было достать. Предъявил редакционное удостоверение, сказал, что больна мать, ничего не ест. Директор готовился к обеду, заказывал молодой продавщице борщ со свининой, жареное мясо, и велел открыть банку импортного компота, он был мощный высокий человек с мясистым лицом, как показывают секретарей обкома в фильмах. Сейчас Митя бегал, суетился с этой самой красной икрой, намазывал матери на белый хлеб, попробовал языком одну икринку, ел он ее лет двадцать назад, показалось, что икра горчила, да и солоновата была, хотя и сохранила свежесть. Мать просила: да не бегай ты, посиди лучше, а он ушел на кухню, попробовал достать масла, на кухне ничего не дали, однако, достал (встретилась няня Екатерина Ивановна, которой он только что сунул в карман халата, преодолевая себя, рубль и смущенно пробормотал, просил, чтоб смотрела за матерью, подать судно, убрать, сменить простыню, протереть от пролежней; Екатерина Ивановна расширила пальцами кармашек, зарделась вся: да зачем же вы, мы ж ведь и так смотрим, а тут вынесла из холодильника своего масла), тогда он снова стал перемазывать злосчастную икру, из-за почек густо боялся мазать, полагалось не больше десяти грамм соли в сутки; мать едва попробовала и отдала ему тонкий белый хлеб с оранжевыми блестящими икринками.

Рябинин прошелся сквозным проходом сразу через несколько палат, так специально была устроена реанимация, коротко глянул только к ним: сидеть в реанимации запрещалось, и этому краткому посещению предшествовала двухдневная борьба с завотделением, Ангелиной Петровной, Ангелина Петровна вычищена с ног до головы: туфли, походка, белоснежный халат, прическа – все одно к одному, подогнано, подглажено-крахмально, решительность и лучезарная улыбка.

Первый раз Митя схлестнулся с ней дня четыре назад, Рябинин пропустил на пять-десять минут, мать была счастлива, что он прорвался, как раз сразу после приступа, она потихоньку заснула, успокоенная, увидев его, сжимая кончики его пальцев.

Утром, из редакции, Митя звонил прежнему врачу, с пятого этажа, Зое Васильевне, где мать лежала до инфаркта, Зоя Васильевна с сестрами приходила, навещала ее; мать сразу же, как он появился, сказала, что Зоя была, посидели, поговорили. Митя звонил в больницу, разговаривал с Зоей Васильевной, просил ее заглянуть, пускают туда плохо, a ее пропустят. Зоя сразу же после конференции спустилась, навестила.

Когда Митя, после совещания у главного позвонил ей, все было еще хорошо: сказала так же, как и Рябинин, что состояние тяжелое, а самочувствие хорошее. Это-то и давало надежду.

Ангелина Петровна устроила ему выволочку, ввела к следующему по рангу чину; тот резко и наставительно-твердо отчитывал Митю.

Митя убеждал: для нее это лучше всех ваших лекарств, когда она кого-нибудь видит, тем более сейчас, она уснула, проснется, меня нет, будет волноваться, был сын, ушел, не попрощался. Чин был еще более решителен, чем Ангелина, решительно-картаво наставлял: минусы от вашего посещения перекроют все плюсы; Митя чувствовал себя в западне: началось с того, еще раньше, с неделю назад, что он просил организовать специальный пост, – если они не могут, то платный, тогда вдруг возникла тревога, что мать упустят, каких-нибудь пять минут все решат. Все они ему казались свалкой математических знании, радикалов, геометрических полостей: минусы-плюсы, реаниматоры-математики. Слишком они были для реаниматоров рационально холодны. Позже тревога поубавилась, когда увидел Рябинина: такие вытащат.

Мать ему говорила, она тогда спала, потом лежала с открытыми глазами, полуприкрыв их веками (вспомнила, как в детстве лежала с открытыми глазами, но из-за длинных ресниц, отец думал, что она спит, а она все видела, как он целовал мать, господи, как это было давно, все-таки она жила долго, если сейчас на память пришло это, мелькнуло: она вся в иголках, а деревня вся, как на ладони, речка; все мелькнуло одной мыслью, одним прошлым зрением (то ее платье!), и тут появился перед ней Рябинин, который так на нее смотрел, как Митя, будто они были один на один, Рябинин с Митей), она рассказала это Мите, что все виделось ей, что они оба в этом лице, один в одном, он вынимал из портфеля яблоки, господи, ну зачем же так много, куда же? Кто ж это был, Рябинин, или Митя? Позже она рассказывала Мите: подходил Рябинин и долго смотрел, как ты, такими же глазами.

Мать рожала четверых детей, двое умерли (это было до войны, еще до Мити), часто задумывалась и говорила: были бы у вас сейчас старшие братья, очень ей хотелось видеть теперь двух несуществующих братьев Мити (может быть, одним из них и был Рябинин, в этот миг они должны были появиться оба, думала она, ей всегда казалось, что рядом с Митей был кто-то еще, и так было всегда, когда он говорил, она внимательно слушала, и ей все казалось, она оглядывалась, голос Мити был не один, что-то ей всегда мешало, и когда он шел, все в ее душе наполнялось такой необъяснимой тревогой, и она думала, только бы он пришел, только бы жил! только бы с ним ничего не случилось – значит, это был тот самый миг, думал Митя, теперь он вдруг понял, что все это ожидалось им давно, все было вложено издавна, длительно проникало и укреплялось в нем, но не было ключевого мгновенья, которое все бы открывало, и вот тревожно чувствовалось, что оно наставало; значит, это был тот самый миг, думал он, он оглянулся, смотрел, когда появится его второй брат, тоже с бородой (действительно, сейчас, ожидая Андрея, он вспомнил, появился еще один, с черной бородой, тоже прошел насквозь проходом через все палаты, источая тайное отталкивание от всего), и одновременно Митя вспомнил из детства, все поры памяти теперь раскрывались широко, возникало сразу все вместе, вся их жизнь, и, не умещаясь в нем, переливалась вокруг, но ясно представилось, вспомнилось, соседка кому-то рассказывала на кухне (Зинка!), что ребенок, которого выбросила мать, был почти готовый, только маленький черноголовый человечек (аборты были запрещены), мать пошла ночью в туалет, соседка ей помогала, и когда они его вытащили, он был как живой, полностью оформившийся человечек, только маленький, и они не знали, что с ним надо было теперь делать; когда Митя приходил, она еще долго чувствовала, что с ним кто-то как бы был рядом – в ту ночь, когда все происходило, бы он, Митя зашел к нему в кабинет, по цветному телевизору показывали цирк, все было окрашено сплошным малиновым цветом, едва пробивались темноболотный и синий цвет: не работал какой-то транзистор. Чернобородый был из породы жестких хирургов, такой скажет, что у вас рак, глядит прямо в глаза, а потом займется разбором шахматной партии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю