Текст книги "Регистратор"
Автор книги: Филипп Берман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Филипп Берман
Регистратор
Памяти матери
Кто это, – спросил Регистратор.
Это Перэл, – ответил некто, в девичестве Перэл Бейгельман.
Уже под самое утро, когда слышался Аврааму рассвет и подъем неба, он понял, что снова падал горящим камнем с неба Бог.
Авраам услышал поздний обвал пустоты, раскроивший вселенную на две части – что-то отпадало от того света, в котором жил он.
Веер горящих раскаленных тел шел с неба и оставался потом долгим столбом. Столб этот был еще несколько дней и в любом месте, куда бы он ни посмотрел была дорога обратно. Столб этот становился с высотой тоньше, пропадая днем и светясь ночью.
Над этой дорогой и пролетел Бог.
Еще до рассвета он встал, он знал, что к нему может прийти Бог и он готовился к этому.
Огненная дорога исчезала с рассветом, но и днем от пустого бесцветного пространства распространялся скрытый жар и страх.
На чистое полотно была положена еда и свежим пахнущим водой бельем, будто оно только что сохло на ветру, была застелена постель. Сарра подавляла в себе дрожь, которая блуждала по телу круглым пятном, перекатываясь с бедер на грудь и на спину. Пятно это охватывало ее всю, начиная с ног, потом поднималось выше, по ее долинам между бедрами, охватывало собой живот и медленно ползло, теперь обняв ее всю, вверх, к соскам, от кончиков пальцев, до губ.
Но это был не страх, а неизвестный чужой холод.
Ночью Авраам почувствовал чью-то будущую гибель, из земли поднимался темный ветер и ощущение это вспухало бугорком, а прошлое их вырастало протекающей вдали гладью речного нутра и водной плоти, – от него потянуло сперва утренней свежестью реки, трав и леса, хотя плоть эта и освещалась исчезающим закатным солнцем, и потому медленно, но и заметно на взгляд, покрывалось чешуйчатыми слитками меди, с каждым мгновеньем утяжеляясь, уменьшая скорость собственного перетекания и застывая, а отсветы меди темнели и прошлое их топло в тусклом остывающем металле земли. И от этого постепенного затвердения его прошлой жизни в нем был страх.
И в нем был страх его отца Фарры, и страх Сарры, и страх Исаака, и страх Иакова, и страх Исава, и страх всех его внуков, и всех их будущих детей, и страх детей его будущих детей, и их внуков, и их детей и их внуков, и их детей; одна нить входила в другую и так продолжалось без конца, и его тонкая нить образовывала лишь исток, в котором содержалась вся будущая жизнь всех людей. Неизвестное чувство страха, отличное от того, которое он знал в жизни, переходя от одной земли к другой, приходило к нему, и боясь поднять глаза, вдавленные в него ветром, он потом еще долго подползал к пологу шатра; и прижавшись туго к земле, вминаясь лицом своим, бородой, носом и глазами в землю, стараясь врыться в нее, разрывая песчинками кожу, он в то же время полз вперед, проталкивая тяжелый вязкий полог головой насколько мог. Он будто шел внутрь земли и белый известняк резал его кожу на полосы, а все его тело становилось безводной высохшей пустой полостью.
Такова была дорога к Богу.
Теперь он уже не чувствовал боли и страха, теперь он легко распространялся всюду и заполнял объем своего дома и упавших с неба, после прилета Бога камней.
Под утро он протолкнул полог, тот своей тяжестью, которую Авраам помнил по прошлой своей жизни, стянул остатки боли в исчезающий шар, и шар, проткнув его тело, пропал.
Перед ним по глинистой раскаленной растрескивающейся под ногами тропе, три женщины в платках, и впереди, крепкий старик, бежали к холмам. Кто-то из них оглянулся к нему, как бы приняв от него знак взгляда, и над небом вспыхнул угасший днем столб огня, охвативший собой, край земли.
В том году была теплая и долгая осень. Ровные дни шли с августа глубоким неотходчивым теплом. Лето как бы отстаивалось в осени, а осень вбирала в себя все за прошлые неудачные годы и продолжало лето, и оно даже в ноябре все казалось нескончаемым.
Деревья, кусты, – все долго хранило прошлое: и в октябре и даже в ноябре долго стояли облитые ровным чистым солнечным светом березы, иногда вспыхивало из-за дороги красно-желтым, будто проходил человек молодого возраста с проседью, вдруг проходил мимо и исчезал, потом появлялись другие деревья со своим цветом, иногда с зеленцой по желтому на боку, a с другого бока листья ударялись в яркий костяничный цвет, трава у дороги, наезженной с весны машинами через лес, не желтела и не чахла, а жизнь у всех растений, насекомых и птиц длилась в эту осень особенно долго, и казалось, что она даже будет вечной.
В колдобинах грунтовой дороги, от дождей, в тенистых густых местах, на лесной дороге, образовались озерца, в которых водяная гладь была будто залита лаком, который был настолько чистым цветом, что деревья, кусты и небо отражались в них своим естественным цветом жизни. Проселочные дороги тоже отдыхали, по ним давно не ездили, дачная бытовая жизнь давно затихла, а в лесу колея хоть и зарастала, но все еще была вбита поверхностью в просеку; по ровному теплу земли приятно было ступать босой ногой, в тени плотно укатанная поверхность была не серого высохшего цвета, а холодистой и сырой.
Этим и была хороша та осень, что разливалась во всем умеренная густота жизни.
Такой осенью по проселочным дорогам, везли в который уже раз на допрос высыхающего старого еврея, потому что он говорил, что видел Бога.
Регистратору снился сон: ветер листал страницы толстой книги и он успевал иногда прочитать несколько строчек, иногда только слов, некоторые страницы слипались и тогда возникали провалы, которые потом заполнялись новым смыслом, но одновременно возвращался старый, хотя буквы и строчки были другими, но вдруг случалось чудо, ветер стихал и целые листы прозы мгновенно прочитывались и оставались в нем, и тогда он мечтал только об одном: как бы сохранить хоть часть всего, хоть малую часть – мечтал только об одном: чтобы запомнить хоть часть всего, чтобы утром записать; но потом вновь текст прерывался, но уже не от ветра, что-то стопорилось, одни строчки налезали на другие, текст сразу пропадал, затирался, стирался совсем, иногда над словами вспыхивали язычки пламени и во сне Регистратор страдал: кто-то выламывал из текста буквы, выдергивал строчки и слова, но он замечал, что существовало тайное притяжение букв: выламываясь, они оставались на бумаге обломанными стенками и разбитым своим остовом они еще держали цепь строк их выталкивали, выбивали, выламывая, и вырывали, они же не выдергивались, скользили на прежние места свои, хотя и постепенно исчезали (но исчезая, он видел, они оставались, оставался их свет, оставались невидимые, неуничтожаемые лучи), их становилось все меньше, появлялись слепые куски текста, потом белые страницы, потом почти совсем белые листы бумаги, а потом и совсем новые, будто белые листы плотной бумаги, проносились пустые, и Регистратор старался удержать эти цепляющиеся буквы в памяти, но наплывал вдруг новый текст, заслоняя, отодвигая и истирая память и Регистратор понимал, что уже никто, никогда не восстановит. (одновременно он знал, знал! что они были!) не произнесет этих слов, правда, оставалась тайная надежда, что они вновь родятся или появятся в другом виде; потом он почувствовал плотно-сжатую волну, он был в ней, и это обещало, он помнил (это уже было с ним), он помнил прошлую свою жизнь, что-то несло его к ней стремительно, к прежней родной боли, его сдавливало и тянуло, он видел ее несущуюся синь и он знал, что наступало его счастье, когда он сам станет новой плотью, наполнится тяжестью жизни и одновременно исчезал, распространяясь всюду, и он видел как она шла по лесу и все искала и искала руками и тогда он понял, что это уже произошло.
Скорость проносящихся белых листов увеличивалась, сначала появились отдельные слова, а потом пошли слитные строки и прежде, чем увиделось свое, пронеслись краткие строки, которые остались в нем и должны были размножиться, только в будущем, правда уже и сейчас, он чувствовал, каждое слово являлось корнем нового дерева, рост их происходил мгновенно, но пока намечалось только пространство, в котором они должны были появиться, будто окаймляющими лучами, и каждое слово было новым ключевым пространством, которое просачивалось в другое, и корни пока что были точками света, среди них мгновенно нашлась точка, которая была своей, хотя она тоже оставалась среди других деревьев и возникла неуничтожаемо-невидимым пространством, но то, что его сдавливало и тянуло, было в этой точке, там была несущаяся синь, те несколько человек, к которым все неслось и тянуло болью – точка была вот что: представьте себе русскую степь, с утра охлажденную, а потом на восходе светлеющие с одного бока травы, с прозрачными каплями уходящей вечно жизни-росы, потом ко дню, опаляемые пылающим плавлением, земля подсыхает, подбирается, отпускает свой запах вверх и слой травных запахов и лесной жизни поднимается над степью, соединяя жизнь человека и земли, и вот всю эту Россию соедините с разгонными годами, расстрелами, гражданской войной, бесхлебную с пулеметными тачанками, мчащимися табунами лошадей, присыпая ее искристым снежком, скрутите морозцем, обморозые голодные оборванные толпы, с беременными бабами по вагонам, с санитарными ползущими стонущими поездами; с искромсанными слоями железа, со стынущими по ночам реками, соедините с ищущей блага русской душой, с железными дорогами, опоясывающими месячным переездом Россию, с тугой, наливающейся от безлюбья бабой, с выжженной солнцем нерожающей степью, с палью деревень, с торчащими печными трубами; окатите всю Россию свинцом пулеметов (соедините с золотоглавыми церквями на зеленеющих холмах по всей России, с черной одеждой священника; с божьей молитвой, с разнозвонными колоколами, с миллионами рожающих, любящих, обмороженных, обгорелых, стреляных недобитых, перебитых, сломанных, спящих крестьян, рабочих, интеллигенции – и все ради так называемого, всеобщего блага, братства, всеобщей справедливости, (сколько же всего было убито ради всеобщей справедливости!) будущего счастья крестьян, рабочих инженеров, ученых, русских, татар, украинцев, евреев, чехов, поляков, немцев; соедините с бумагами, бумагами, бумагами: фамилии, фамилии, фамилии, миллионы имен, имен, имен, имен, списки, списки любящих, любимых, убитых-униженных, истерзанных, растоптанных; с колючепроволочной рябоватой сталинской тенью, с русской степью, с разлившимся медовым запахом, с жужжаньем пчел, со стогом сена, с любовью, с ползущими голодными детьми, с русской метелью, с качающимися соснами, с ветром, с рекой через всю Россию, с севера на юг перетекающей безмолвно-вечно; с воем зажигалок, с бомбежками, с рвущейся промерзшей землей, с эростатами, с распухшим от голода погибающим городом, с пленными русскими солдатами, с ползущими танками, с расползшимися дорогами, с обмороженными беженцами, с госпиталями, с похоронками на солдат, с бабьими надрывающимися колхозами, с пятилетками, с тайгой-тундрой, со Сталинградом, с братскими могилами, с могилами, могилами, могилами, с Бабьим Яром, со степью, с лесом, с песнями, с птицами, с рассветным небом, с хлебом – соедините все это вместе и еще все остальное невместимое сюда (теперь Регистратор вспомнил белые отдельные, проносившиеся строки, проносившиеся белые листы, белые строки читались, не зря казалось, что они оставались на местах, они читались! они были памятью (памятью!) для всех кто был на земле, вот оказывается, что было памятью и душою жизни (белые строки!) в них казалось ничего не было, но как много они все вмещали в себя, все, что было, человеком, что не в силах был написать чело век, все, чего он не мог, все, что забывал или боялся, или хотел забыть, чего он страшился – все было там, все жизни и смерти, все имена; чему он тайно радовался и не знал об этом – существо его жизни, все его достижения, все невидимое счастье – страдание, все навечно хранилось там; и все, что он не знал, все, что надежно было скрыто, все соединялось там вместе, и как бы мы вместе не были разобщены, всех вместе нас соединяет нечто неназываемое, что-то бьется внутри нас на самом дне души, соединяя вместе, и в наши лучшие мгновенья мы чувствуем всеобщее наше родство с другими людьми, что-то тревожно и непрерывно зовет нас, меняет, и все это тоже в белой строке – (белая строка была вот чем ( )) – строки соединялись в листы, листы проносились, сходились вместе, соединялись в книги, и все теперь ясно и мгновенно читалось одним световым пучком; соедините это вместе и еще все остальное невместимое сюда – все это Россия и прошлое и будущее настоено и вымочено в этом растворе – вот это и была та точка, один световой корешок, в котором жили те несколько человек, к которым все неслось и тянуло болью: мать, отец, он сам, там была несущаяся ее синь, сын, жена, и он знал, что наступало его счастье, когда он сам станет новой плотью, наполнится тяжестью жизни и одновременно исчезнет, распространяясь всюду, и он знал, что в ней, в этой точке, был родной дом, в этом световом корешке-точке был родной дом, стояла церковь где венчался Пушкин, там навсегда было все близкое и родное.
Митя знал вот что: что отца убил двадцатисемилетний сосед, пару раз они с отцом столкнулись, когда отец подметал лестницу, отец жил на втором этаже, в лестнице были щели, мусор просыпался на первый этаж на кухню к парню: что-то едва сыпалось с потолка, из-за этого и была чуть не драка, отец ходил уже сгорбившись, (и вот он-то как раз и видел, что отец лежал на лестнице), утром, когда отца обнаружили, по пути зашел за ним на работу напарник, когда отца обнаружили, он сказал дворнику, что дед еще с ночи там лежал, с восьми вечера! еще с восьми вечера! но как же он мог увидеть? почему не сказал? это и наводило Митю на мысль, что фактически отец был убит: дверь парадного была у них на тугой пружине и резко захлопывалась, поэтому, чтобы видеть, что отец лежит там, нужно было туда проникнуть, а что там делать? грязная лестница в старом доме, которая вела только в квартиру к отцу, домоуправление ее не мыло, мыл сам отец раз в неделю, после каждого марша присаживался, курил-отдыхал, в остальные дни только подметал, мать жила тогда уже у сестры; версия у Мити была такая: отец возвращался с бельем из прачечной, когда он упал белые простыни рассыпались и валялись рядом сине-крахмальные! на лестнице, он свернул с Садовой, прошел мимо парикмахерской, заглянул туда, посмотрел много ли народу (маленькая, грязноватая парикмахерская на четверых мастеров на углу Каляевской), занял там наверняка очередь, потом собирался сходить в Ржевские бани, попариться, а шел он с бельем, сгорбившись – в последние годы все сказалось вместе: война, особенно ее один день, старость, ранение, осколки, остатки пули в ноге, резекция желудка в пятьдесят втором году, вся выпитая за всю жизнь водка, раньше не брало даже от спирта, только жарче работал, все внутри разгонялось, раскручивалось, а теперь от полстакана красного все тело его затягивалось вниз к ногам, все хотелось опуститься, на что-нибудь присесть, поговорить за жизнь; возможно этот тип был во дворе, крикнул ему что-нибудь обидное, когда увидел, как он сгорбившись тащится с тюком;
так и было, тип крикнул про Митю: Ну что ж твои жиденята тебе не помогают, теперь таскай, надрывайся, раз сын дерьмо, он при этом читал «Вечернюю Москву», сидя на лавочке; после этого отец мог подойти, поставить тюки на землю и даже ударить, или толкнуть, а может быть, и крикнуть что-нибудь в ответ; поступил отец так: он вырвал у него газету и хлестанул его по лицу, потом повернулся; поднял тюки с бельем, и сгорбившись пошел к своей двери, что-то в нем в это время вырастало внутри самого себя, так вдруг сжало обидой сердце до слез; – так горько стало – ведь в этом была, пожалуй, правда, думал он, оттого так больно и сжало все унижением, старостью;
вдруг точка эта начала разрастаться, открыв новые части жизни, новые корешки слабого света, из разных концов собственной жизни они теперь сходились вместе, в один объем, разрастаясь мгновенно, о перемешивая прошлое и настоящее вместе, захлопнулась за ним дверь парадного на тугой пружине, и он с трудом теперь поднимался по лестнице, потом он услышал, снова хлопнула дверь, он прочти прошел уже первый марш, кто-то его сильно дернул снизу, и он понял, что не сможет уже удержаться и падает на лестницу;
после этого он уже ничего не помнил, и ничего не знал: ударившись головой о мраморную округлую ступеньку, он пролежал так, без сознания и помощи до следующего утра, и в больнице уже, не приходя в себя, еще через двенадцать часов умер —
и вот это тоже все входило в одно мгновенье, в котором был Митя, пока шел по улице, он только еще входил в нее, где-то в районе Патриарших прудов и узелки времени начинали разматываться в нити бесконечной длины теперь уже в ином направлении, и было странно, что песчинки эти, сколько ни сматывай с них все еще остаются, не исчезая, они только разъединялись в другие, отчего плоть времени тягчала и расширялась, все становилось одновременно тоньше, прозрачнее и прочнее;
из него, будто кто-то еще вынимал невесомые прозрачные кирпичи, идеализм, так сказать, детства и юности, иногда их кто-нибудь складывал в стенки, отделяя его от всего остального, иногда они под ногами валялись ненужным разбитым хламом, стенки эти истончались, становились совсем невидимыми будто их не было вовсе, но не пускали за свой предел, кто-то его будто вел по длинным невидимым коридорам, которые он составлял, к какой-то своей цели, и жизнь его была так создана, что никакого другого пути кроме того, что он сам для себя выстраивал у него уже не было;
но в действительности же не было у него никакого особенного пути, хотя кто-то! будто бы все-таки копался в нем, как в котле, выскребая остатки: нельзя ли извлечь что-либо еще? и он чувствовал как гулко кто-то ходил там, и все наклонялся и подбирал из него молочно-белые кирпичи, которые тут же на свету истаивали, однажды он попытался ухватить этого по-свойски хозяйничающего у него внутри, но тот благополучно исчезал, будто не было его вовсе, но все продолжал выстраивать стенки и вести его к своей цели —
Потом все говорили, что отец потерял сознание. На самом деле, отец не потерял сознание, лежа вниз головой, хотя он думал, что потерял его, кроме того, он думал, сколько он может так пролежать, прежде, чем умереть; все его существо бывшее в нем стянулось в точку и в этой точке было движение его жизни; он верил в судьбу и знал, что все, что было с ним в жизни теперь оставит его, но он сам где-то еще должен был быть. Утром он был в сознании и слышал этой же своей точкой разговор между соседом с первого этажа, Володько, и дворником, толстой теткой в фартуке; Володько встал в полшестого, в шесть он выходил из дома, поев, он так и вышел из дома в шесть, а тетка, ее звали Зеленина, мела в это время их асфальтовый дворик зажатый между двумя трехэтажными домами, за что она и любила свой участок, что мести было немного; поутру она всегда приоткрывала дверь, которая вела к евреям на второй этаж, что ее тянуло к этому, она не знала, но Зеленина каждое утро оттягивала дверь на пружине, и осмотрев, захлопывала ее, ни о чем не размышляя, но жило в ней вот что: что за дверью она должна была что-то увидеть, но что именно она не знала и сама, что-то увидеть, отличавшееся от всего остального; и уже под самые шесть часов, она, как обычно, подтянув пружину дверью на себя, испытала вдруг волнение, остановилась на время, не понимая, зачем надо останавливаться и смотреть туда, но все-таки открыла ее и увидела, она увидела; что еврей со второго этажа, которого она не знала как и звать было, лежал головой книзу, на лестнице, чисто, без крови, а кругом были рассыпанные белокрахмальные простыни; она перекрестилась, хотя и не верила в Бога, наоборот, даже испытывала злость к тем, кто верил, но вот перекрестилась, и страх как бы отошел от нее. Тогда она захлопнула дверь и снова стала мести двор, поглядывая на дверь, хлопнувшую упруго, стала как-то шибче работать, теперь она будто знала, что стремилась увидеть давно, хотя увидела простую картину: лежал то ли пьяный, то ли умерший мужик, вниз головой за пружинной дверью, но не сполз с лестницы, а так лежал наискосок; мужик этот был евреем со второго этажа Ильей, а точнее Ильей Моисеевичем, высоким сутулым стариком, ходким и еще вроде молодым, брился он в соседней парикмахерской, на углу Садовой, она вспомнила, что проходила на днях мимо вставных новых окон без переплетов, с одним почти стеклом всюду, видела его в кресле, у стекла, а когда она говорила с Ленкой-парикмахершей через стекло, что в доме, где жили артисты, давали рыбу, он повернул к ней голову, и она увидела молодые глаза с большими ресницами, вся борода была намылена белой толстой пеной, и среди лица остались только глаза, остальное все Ленка прикрыла белыми салфетками, как предсмертно, еще ее заело, что он сел к стянутой будто чем-то тугой Ленке, у нее и на лице кожа была туго натянута, волосы стянуты гладко назад, а сзади был плотный и небольшой узел, белый крахмальный халат был чуть коротковат, намеренно, и все в обтяжечку, вподгон, так что каждое ее движение еще подтягивало все ее тело чем-то изнутри; страх ее отпустил, как дверь захлопнулась, появилось то, что она будто знала, зачем заглядывала туда, и при этом она только все повторяла-шептала, что ничего не видела и не знала. Утро было свежим, и страх только слегка, от быстрого разговора с собою слегка отпускал, отпускал и захватывал и снова отпускал, одновременно углубляясь, и никаких других движений в ее душе не происходило вроде, но кто-то внутри все-таки разжигал тонкий шнурок души, захватило самый тонкий еще кончик, который и исчезал, но он то и просовывался в любое маленькое отверстие, и вот это жгло в такт к ее словам, кроме того, слова эти прилаживались в такт к ее работе и потихоньку подбрасывали этот кончик, как бы на ветру, раздувая его. В шесть она остановилась передохнуть, как бы отдышаться, всего-то прошло краткое мгновенье с того момента, пока она не видела, не знала, в это время вышел Славка Володько, шофер, она подбежала к нему, и показывая на дверь, все так же шептала-приговаривала, но как во сне слова не произносились, хотелось кричать, но не могла, настала немота, в чем-то вязли, углубляясь в ней тяжестью, а кончик подбрасывало, он тлел, отдавая ветру дымок, редко вспыхивая. Володько глянул на нее как-то мельком, будто боком, глаз его выбрасывало из плеча-спины, спиной же выворачивало к двери, и сказал неожиданно, сам того не желая, но кто-то в этот момент им руководил, что еврей этот лежит там еще с вечера, а потом вразвалку вышел со двора. И вот она увидела что был кто-то с ним еще, так прошелся по двору, посмотрел на лестницу, в лицо еврею, тоже оттянул дверь на пружине, по беззвучно, а Володько его не видел, и ушел вслед за ним на улицу.
Место для отца было куплено заранее. То есть отец-то сам и купил, в центре кладбища, чуть ли не самое почетное. Дело в том, что оно было куплено сравнительно давно, для его матери, бабушки Насти, и ее домик, отделанный метлахской плиткой стоял рядом с домиком раввина, по обе же стороны от места, где была похоронена мать отца оставалось еще вдоволь места для двух человек, Митя, почему-то презрительно думал обо всем этом, о Зиновии, младшем брате отца, хотя позже, когда прошло десяток лет, однажды, вспомнив трагическую смерть отца, подумал, что, в сущности, ничего плохого в том, что заранее было куплено место не было, и он достойно и спокойно готовился к этому, но тогда-то выглядело все иначе. Точно, однако, Митя знал, что купив эту землю, отец, собственно и предопределил свое посмертное разделение с матерью.
Сперва на этих двух свободных кусках, он предполагал разместить себя и жену, но тут в работу включилась родня отца, скорее всего старшая сестра его, Геня, которую он, отец Мити, сильно любил, она и настояла, чтобы место это было для их общего родного брата, который, естественно, еще жил, и конечно же, не собирался помирать, имел неплохую работу, работал, так сказать, кожгалантерею, сумки, портфели, всякие мелочи, где требовались мелкие и точные движения и тщательность и аккуратность, и это все было при нем; кроме того Митя и предполагал, что деньги-то за все заплатил отец, по своей общеизвестной щедрости, за оба места, или, в крайнем случае, одолжил их младшему своему брату, за которого и хлопотала сестра, одолжил, так сказать, в рассрочку, а эту рассрочку в дальнейшем, естественно, не востребовал. Да и что было думать о смерти заблаговременно, кому где лежать, потом уже было все равно, когда тебя уже нет, уже без разницы, вместе ли, или раздельно быть на этом поле. Но Митя рассуждал теперь иначе, отец, будто подвел итог их жизни, посмертно разделив себя с матерью, так легкомысленно, не думая, а на самом деле, все-то было правильно, кто-то это отметил, что так.
Хотя, в сущности, это его капиталовложение, тут-же Митя подумал, что нехорошее он употребил слово, он неправ насчет капиталовложения, отец делал это так, чтобы отделаться, чтобы считалось, что он все сделал, что нужно было в таких случаях, обо всем побеспокоился заранее, только одно забыл: про мать; так вот, в сущности это его капиталовложение, скорее отражало его незаботу о своем будущем месте упокоения, скорее он сделал это по настоянию сестер, которые говорили ему, что лучше здесь, чем где-нибудь на краю у железобетонной ограды у дороги, где течет весенняя вода, размывая глину, где будет мокро лежать. Короче говоря, он это сделал, забыв о том времени, когда придет такой день, и это отчуждение от матери проявится и наполнится для Мити особым смыслом. И вот, младший брат отца, Зиновий во время и после похорон отца все присматривался к своему будущему месту и подметал его аккуратно веничком припасенным в домике, где лежала его мать, чтобы содержать его в чистоте до того самого дня, когда оно понадобится.
Таким образом, заплатив приличные бабки, и отец, и его младший брат Зиновий, имели, так сказать, законное место, заранее приобретенное, на самой почетной площадке кладбища. Конечно же, при этом поимели все служители и молящиеся за упокой души чернобородые мощные еврейские мужики, и, конечно же вся контора, которая на взгляд Мити, к счастью, вся состояла из русских. Отец всегда говорил, что умрет раньше матери, он обладал такой способностью почувствовать, что впереди, или предсказать что-либо. Он действительно умер раньше на три года, а из предсказаний он предсказал, что с немцами будет война, в которой, естественно, принимал участие. Он считал, что у каждого есть своя судьба, и как ты ни выкручивайся, она тебя достанет, поэтому уж лучше все принимать, как есть, раз есть судьба, и если тебе суждено, написано на роду погибнуть в войне с немцами, то ты и погибнешь, а если нет, то будешь жить столько, сколько тебе на роду написано, и никакие пули, никакие минометы тебя не возьмут; во-вторых, он был убежден, что землю свою надо было защищать, независимо, так сказать, от своего личного отношения к бандиту всех времен и народов товарищу Сталину и к советской власти, которая, он был убежден, должна была гореть мыт алыш фаер, что означало в переводе с идиша: пепельным огнем, то есть огнем, который превратил бы эту советскую власть в пепел; это отношение складывалось не сразу, наоборот, когда он был молод, сначала он считал, что новая власть несет всем всеобщее счастье, потом же, когда настал голод, когда стали раскулачивать, когда шли еврейские погромы, когда одно за другим катилось без передыха, и, наконец, когда настал тридцать седьмой год и он боялся выходить на улицу, когда забрали его брата, а через год он прибежал ночью домой с отпоротыми пуговицами на штанах, весь седой и сумасшедший, когда брат его Мойтек превратился в дурачка, который бегал по городу седой, с седой еврейской головой, держался за штаны и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин», когда жену Мойтека Олю с дочкой сослали неизвестно куда, ни письма, ни посылки нельзя было послать, а Соня боялась, придет ли он сегодня с работы, вот тогда он понял, что такое была советская власть, именно благодаря ей, родимой, Мойтек первый умница и хухым в их деревне, вундеркинд, стал перешедшим в другой мир дурачком. И когда летали над Москвой немецкие самолеты, и когда немцы бомбили город Москву, Мойтек бегал с седой еврейской головой и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин!»
Из местечка, из которого произошел отец Мити, спаслись только те, кто сообразил рвануть перед самой войной, имея предчувствие. Поначалу, в деревню, в это еврейское местечко, вошли румынские войска и, поскольку они, по мнению местных евреев, были почти сами евреями, все убеждали друг друга, что никто никого не тронет и, ложась спать, молились, чтобы и назавтра все бы осталось хотя бы так, как было вчера.
Убеждение в том, что румыны были почти что евреями основывалось, пожалуй, только на одной радостной приятности, что, когда играли румынский танец, то что это было, как почти не фрейлехс? а когда играли фрейлехс, то что это было, как ни румынский танец? Вот и Митя тоже вспомнил, что когда передавали по московскому радио молдавские или румынские танцы, то на следующий день, все радостно передавали друг другу, что по радио играли еврейскую музыку, хотя ее и не называли так, попросту еврейской, как она в действительности называлась, а прикрывали братской молдавской культурой, но важно было что играли, а не как называли, и уже одно это воскрешало надежду, что что-то все-таки должно было меняться в этой советской стране, если уж начали передавать еврейские мелодии; в то же время родная советская власть знала, конечно же, об этих разговорах и надеждах, потому что она по определению, будучи народной, и должна была все знать про свои народы, и про свой, полностью принадлежащий ей еврейский народ, она конечно же все знала, и поэтому, когда хотела подать знак своему народу, знак внимания и, так сказать, величайшего соизволения, то она и запускала по московскому радио молдавские или румынские мелодии, которые почти были, как еврейские; правда, наступали иногда и такие времена, когда по московскому радио передавали, так сказать, вполне законный еврейский танец, чаще, как они называли ее, еврейскую народную мелодию, которую исполнял оркестр под управлением Пульвера, советскую песню про еврейских рыбаков, которые, по-видимому, на Амуре тянули сети; и эти тянувшие сети евреи имели ровно столько же отношения к евреям, как и китайская река Амур; однако и эти мелодии были конечно, знаком еще большего высочайшего соизволения Сталина и славного политбюро к своему родному еврейскому народу, правда, еще более редко исполнялась песня, действительно еврейская, и впрямь народная: «Варнычкес», что означало «вареники» или даже вдруг сумасшедший радостный танец «фрейлехс» – «семь сорок», что случалось в эти дни с вождями революции никто не знал, но это всегда случалось, когда в Москву приезжал большой друг Советского Союза, черный певец из Америки, Поль Робсон, который и сам был непрочь побаловаться еврейской мелодией, или какой-нибудь другой большой американский друг, конгрессмен или бывший посол, а грейсер мэнч, что означает большая шишка, который возвратившись в Америку, смог бы возвестить всему прогрессивному человечеству и, в частности, евреям Америки, которые несомненно были частью прогрессивной общественности мира, о том, что все в стране победившего социализма в порядке, что, когда он проснулся утром следующего дня в отеле, после парти с шампанским, икрой и дорогой рыбой, прямо с утра, в десять часов, то и услышал настоящую еврейскую мелодию, и поэтому да и будут посрамлены все консерваторы и вообще все те, кто клевещут на славную новую страну, потому что, вот они сами, проснувшись утром в отеле могли это слышать, как прекрасно была исполнена одна, или даже, две песни.