Текст книги "Людское клеймо"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
– Сильвия, остановись. Остановись на минуту.
– Нет, – отрезала она. – Это бред сумасшедшего. Довольно с тебя.
– Это ее бывший муж, – продолжал я. – Лестер Фарли.
– Нет, – произнес он еле слышно, как будто я ранил его выстрелом. – Нет… нет.
– Сэр!
Она остановилась-таки, но, освободив одну руку – другая по-прежнему крепко держала кресло, – взялась за мой лацкан. Молодая филиппинка, малорослая и худая, с неумолимым светло-коричневым личиком. По ее неустрашимым глазам, полным темной решимости, видно было: хаос дел человеческих и близко не подступит к тому, что она взяла под охрану.
– Вам не трудно было бы на минутку задержаться? – повторил я. – Вон лужайка, там можно сесть и поговорить.
– Этот человек серьезно болен. Вы злоупотребляете его выносливостью.
– Вам передали дневник Фауни.
– У нас нет никакого дневника.
– И ее револьвер.
– Сэр, уходите. Оставьте его в покое. Я предупреждаю вас!
И рукой, которая держала меня за лацкан, она толкнула меня.
– Она обзавелась оружием, – сказал я, – для защиты от Фарли.
– Бедняжка, – саркастически бросила она.
Я только и мог, что идти за ними дальше; вместе мы свернули за угол и дошли до дверей гостиницы. Отец Фауни уже не сдерживал слез.
Повернувшись и увидев, что я еще не убрался, она сказала:
– Вам мало вреда, который вы уже причинили? Уходите, или я позову полицию.
Ух как много неистовства было в этом крохотном тельце! Я мог это понять: чтобы поддерживать в ее подопечном жизнь, ровно столько, вероятно, его и требовалось.
– Не уничтожайте дневник, – сказал я ей. – Там могут быть сведения…
– Мерзость и грязь! Вот какие там сведения!
– Сил, Сильвия!..
– Она, ее брат, ее мать, ее отчим, шайка эта, они измывались над ним всю его жизнь. Ограбили его. Обманули. Унизили. Его дочь была преступница. В шестнадцать родила ребенка и оставила в приюте для сирот. Ребенка, которого ее отец вырастил бы. Она была отпетая шлюха. Пистолеты, мужчины, наркотики, грязь и секс. Деньги, которые он ей давал, – что она с ними делала?
– Не знаю. Я в первый раз слышу про приют для сирот. Я в первый раз слышу про деньги.
– Наркотики! Тратила их на наркотики!
– Я в первый раз об этом слышу.
– Вся эта семья – мерзость и грязь! Имейте жалость, слышите?
Я повернулся к отцу Фауни.
– Я хочу, чтобы человек, виновный в двух смертях, ответил перед законом. Коулмен Силк не причинил ей никакого вреда. Он не убивал ее. Мне надо поговорить с вами всего одну минуту.
– Позволь ему, Сильвия…
– Нет! Никаких больше никому позволений! Слишком долго ты им все позволял!
Из дверей гостиницы уже начали выглядывать любопытные, в верхних окнах показались лица. Возможно, это были задержавшиеся ценители осенней листвы, которые рады были и остаткам красочного великолепия. А может быть – выпускники Афина-колледжа. Сколько-то их всегда здесь гостило, престарелых или среднего возраста, желающих увидеть, что исчезло и что осталось, светло и умиленно вспоминающих всё до последней мелочи, что происходило с ними на этих улицах в одна тысяча девятьсот каком-то там году. Может быть, они приехали полюбоваться отреставрированными зданиями колониальной эпохи, которые стоят по обеим сторонам Уорд-стрит на протяжении чуть ли не мили и расцениваются Афинским историческим обществом как безусловные памятники старины, пусть и менее эффектные, чем в Сейлеме, но по важности не уступающие никаким другим в штате Массачусетс западнее "Дома о семи фронтонах"{54}. Эти люди не для того легли спать в тщательно отделанных под старину номерах гостиницы "Герб колледжа", чтобы проснуться от истошных криков под окнами. На такой живописной улице, как Саут-Уорд-стрит, да еще таким чудесным утром эта сцена с плачущим инвалидом, кричащей миниатюрной азиаткой и явно терроризирующим их своими речами пожилым мужчиной, похожим на профессора колледжа, "должна была производить еще более тяжелое впечатление, чем производила бы на людном перекрестке какого-нибудь большого города.
– Если бы я мог увидеть дневник…
– Нет никакого дневника, – отчеканила она, и мне оставалось только смотреть, как она толкает кресло вверх вдоль лестницы по пандусу и вкатывает в вестибюль гостиницы.
Вернувшись в ресторан "У Полины", я заказал чашку кофе и на листе писчей бумаги, который официантка добыла мне в ящике под кассой, стал писать письмо:
Я – тот, кто подошел к Вам у ресторана на главной улице Афины наутро после похорон Фауни. Я живу на сельской дороге за пределами Афины, в нескольких милях от дома покойного Коулмена Силка, который, как я Вам объяснил, был моим другом. Встречаясь с Коулменом, я несколько раз видел Вашу дочь. Случалось, он говорил со мной о ней. Их роман был страстным, но в нем не было никакой жестокости. Прежде всего Коулмен был для нее любовником, но он умел, кроме того, быть и другом, и учителем. Всякая просьба, с которой она к нему обращалась, была, я уверен, исполнена. Из того, что она восприняла от Коулмена, от его духа, ничто не могло отравить ей жизнь.
Я не знаю, что из зловредных слухов, которыми они и произошедшая с ними трагедия окружены в Афине, Вы успели здесь услышать. Надеюсь, что ничего. Есть, однако, вопрос из сферы правосудия, рядом с которым весь этот идиотизм теряет значение. Эти два человека были убиты. Я знаю, кто их убил. Я не был свидетелем преступления, но знаю, что оно было совершено. Я абсолютно в этом уверен. Но для серьезного разговора в полиции или прокуратуре нужны улики. Если у Вас есть что-либо, бросающее свет на состояние духа Фауни в последние месяцы или раньше – может быть, даже в период ее замужества, – прошу Вас это сохранить. Я имею в виду письма, которые Вы, возможно, от нее получали, и то, что Салли и Пег нашли у нее в комнате после ее смерти и передали Вам.
Вот мой адрес и номер телефона…
Этим дело и кончилось. Я намеревался дождаться их отъезда, позвонить в "Герб колледжа", выведать под тем или иным предлогом у дежурного администратора фамилию отца Фауни и послать письмо срочной почтой. Если в гостинице откажутся дать адрес, поехать к Салли и Пег. Но я не сделал ни того, ни другого. Сильвия наверняка выбросила или уничтожила то, что осталось в комнате Фауни, и с моим письмом она поступила бы точно так же. Эта крохотная женщина, чьей главной задачей было оберегать подопечного от новых мук, которые могло причинить ему прошлое, ни за что не позволила бы тому, от чего она только что отбилась, проникнуть к нему в дом. Более того – я не мог оспаривать такую линию поведения; Если страдание передается в этой семье подобно инфекции, ничего не остается, как отгородиться знаком, похожим на тот, что вешали на дверях заразных больных во времена моего детства: КАРАНТИН или просто большое черное К. Маленькая Сильвия и была этим зловещим К, обойти которое не было никакой возможности.
Я порвал написанное и отправился пешком через город на похороны.
Прощание с Коулменом организовали его дети. Вчетвером они стояли теперь у дверей капеллы Рисхангера и встречали приходящих. Мысль, провести церемонию в капелле колледжа принадлежала им и, как я понял, составляла часть хорошо спланированного заговора с целью положить конец самоизгнанию отца и вернуть его – не в жизни, так в смерти – в лоно сообщества, где развивалась его впечатляющая карьера.
Когда я представился, дочь Коулмена Лиза немедленно отвела меня в сторону и, обняв, проговорила прерывающимся шепотом:
– Вы были ему другом. Единственным, кто у него остался. Может быть, видели его последним.
– Мы дружили некоторое время, – сказал я, умолчав о том, что в последний раз видел его несколько месяцев назад – субботним августовским утром в Танглвуде – и что к тому времени он уже намеренно прервал наши недолгие дружеские отношения.
– Мы потеряли его, – сказала она.
– Я знаю.
– Мы потеряли его, – повторила она и после этого просто плакала, уже не пытаясь говорить.
Минуту спустя я сказал:
– Я восхищался им и радовался его обществу. Жаль, что я не познакомился с ним раньше.
– Почему это случилось?
– Не знаю.
– Он сошел с ума? Это было безумие?
– Нет. Никоим образом.
– Что же тогда?
Не услышав ответа (что я мог ей сказать? Мой ответ – эта книга), она медленно опустила обнимавшие меня руки, и за те мгновения, что мы еще стояли вместе, я успел увидеть, как похожа она на Коулмена – не меньше, чем Фауни на своего отца. То же красивое кукольно-точеное лицо, те же зеленые глаза, та же смуглая кожа; в ней чувствовался даже невысокорослый скоростной атлетизм Коулмена, пусть и в менее плечистом варианте. Генетическое наследие матери внешне проявлялось лишь в щедрой поросли густых черных волос. Коулмен показывал мне семейные фотоальбомы, и на всех снимках Айрис Силк черты лица играли второстепенную роль – настолько полно, казалось мне, это самовластно-театральное волосяное богатство выражало суть ее личности. У Лизы, в отличие от матери, волосы скорее противоречили характеру, чем служили его эмблемой.
За эти секунды у меня создалось четкое впечатление, что связь, ныне разорванная, между ней и отцом ни на один день не уйдет из ее сознания, пока она жива. Мысль о нем так или иначе будет примешана ко всему, о чем она ни подумает, в чем ни преуспеет, в чем ни потерпит неудачу. Последствия сильной детской любви к нежному отцу, сменившейся отчуждением, которое продлилось до его смерти, никогда не оставят эту женщину в покое.
Трое сыновей Силка – Марк, близнец Лизы, и двое старших, Джеффри и Майкл, – поздоровались со мной сдержаннее. В Марке я не увидел ни следа былой злости, былой обиды на отца, и час с небольшим спустя у могилы, когда он сломался, это было горе безнадежной утраты – и только. Джефф и Майкл явно были ребята покрепче, чем Лиза и Марк, и в них отчетливо ощущалось телесное и душевное сходство с далеко не субтильной матерью. Что до волос, оба они изрядно облысели, зато рост, нерушимая уверенность в себе и властная откровенность – это, бесспорно, от нее. Они не из тех, кто делает дела кое-как. Чтобы это понять, достаточно было поздороваться с ними и обменяться парой фраз. Можно было не сомневаться, что с Джеффом и Майком, особенно если они стоят бок о бок, шутки плохи. С Коулменом в его лучшие годы, когда я его еще не знал, когда он еще не завертелся бешеным волчком в сужающейся тюремной камере своего гнева, когда достижения, которые некогда определяли его лицо, которые были им, еще не исчезли из его жизни, шутки тоже, конечно, были плохи, и потому-то, вероятно, все так быстро ополчились на бывшего декана, когда представился повод обвинить его в расизме.
Несмотря на все ходившие по городу слухи, проститься с Коулменом пришло гораздо больше людей, чем я предполагал и чем мог бы вообразить при жизни сам Коулмен. Шесть или семь передних скамей были уже заполнены, а народу все прибывало. Сев на свободное место примерно на полпути к алтарю, я очутился рядом с человеком, которого видел накануне, – со Смоки Холленбеком. Понимал ли Смоки, как близок он был всего год назад к тому, чтобы в капелле Рисхангера прошла панихида по нему самому? Возможно, его привела сюда скорее благодарность за везение, чем скорбь по человеку, ставшему его эротическим преемником.
По другую сторону от Смоки сидела миловидная блондинка лет сорока – судя по всему, жена. Кажется, его однокурсница по Афина-колледжу, на которой он женился еще в семидесятые и которая родила ему пятерых детей. Холленбеки, как и дети Коулмена, были в числе самых молодых, кого я увидел в капелле, когда начал осматриваться. Главным образом пришли старейшины Афины – преподаватели и администраторы, которых Коулмен до смерти Айрис и своего ухода на пенсию знал почти сорок лет. Что бы он сам подумал об этих ветеранах, рассаживающихся перед его гробом? Скорее всего, примерно следующее: "Чудесная возможность подрасти в собственных глазах. Решили простить мне мое презрение к ним и чувствуют себя поэтому страшно добродетельными".
Странно было сидеть среди его коллег и думать о том, что люди столь образованные и в силу самой своей профессии вежливые могли с такой готовностью попасться на удочку извечного человеческого желания найти ответчика за все зло. Что делать – потребность есть потребность. Она глубока и живуча.
Когда закрыли входную дверь и Силки заняли свои места в первом ряду, я увидел, что капелла полна почти на две трети: триста человек, если не больше, дожидалось этой древней, отвечающей нашему естеству церемонии, призванной вобрать в себя наш ужас перед концом жизни. Я увидел еще, что Марк Силк, в отличие от своих братьев, был в ермолке.
Как, вероятно, и многие, я ожидал, что первым поднимется на кафедру и произнесет надгробное слово кто-то из детей Коулмена. Но выступил в то утро один-единственный оратор – политолог Херб Кибл, взятый на работу в колледж деканом Силком и ставший первым чернокожим профессором Афины. Кибл, ясное дело, был нужен сыновьям умершего для того же, для чего им нужна была капелла Рисхангера, – чтобы восстановить доброе имя отца, отвести назад стрелки здешних часов и вернуть Коулмену былой статус и престиж. Я вспомнил строгость, с какой Джефф и Майкл по очереди пожали мне руку и поздоровались, назвав меня по имени. Я вспомнил их слова: "Спасибо, что вы здесь. Это очень важно для нас". Судя по всему, они говорили нечто подобное каждому из пришедших, со многими из которых были знакомы с детства, и я подумал: "Они ведь не успокоятся, пока административный корпус не переименуют в Коулмен-Силк-холл".
Вряд ли все присутствующие явились сюда по собственному побуждению. Джефф и Майкл, должно быть, не выпускали из рук телефонную трубку с того момента, как узнали о трагедии; явка, видимо, была обеспечена таким же примерно способом, как явка на выборы в Чикаго, когда мэром там был старина Дейли{55}. Можно вообразить, как они обрабатывали Кибла, которого Коулмен презирал особо. С какой стати он сам вызвался бы теперь в козлы отпущения и стал отдуваться за всю Афину? Чем больше я думал о том, как Джефф и Майкл выкручивали Киблу руки, давили на него, орали, поносили его за то, что он предал их отца два года назад, может быть, даже впрямую ему угрожали, – тем больше я их уважал и тем больше я уважал Коулмена, вырастившего этих двух больших, жестких, умелых сыновей, готовых сделать все необходимое для восстановления доброго имени отца. Они помогут мне упечь Леса Фарли куда следует на веки вечные.
Так по крайней мере я думал до тех пор, пока на другой день, перед самым своим отъездом из города, Джефф и Майкл столь же непререкаемо, как, если верить моему воображению, они разговаривали с Киблом, дали мне понять, что мне следует раз и навсегда выкинуть из головы Леса Фарли, обстоятельства катастрофы и возможность нового полицейского расследования. Они недвусмысленно объяснили, что будут крайне недовольны, если из-за моего назойливого вмешательства роман их отца с Фауни Фарли станет предметом обсуждения в зале суда. Имени этой женщины они не хотели больше слышать вообще, и уж точно им не нужен был скандальный процесс, о котором как о сенсации шумели бы здешние газеты, который неизгладимо отложился бы в местной памяти и после которого о Коулмен-Силк-холле нечего было бы и думать.
– Она, мягко говоря, не лучшим образом подходит для того, чтобы связать с ней наследие отца, – сказал мне Джеффри.
– Наша мать, больше никто, – сказал Майкл. – А эта дешевка тут ни при чем.
– Ни при чем, – подтвердил Джеффри.
Трудно было поверить, глядя на это рвение и эту решимость, что в Калифорнии они всего-навсего профессора, преподающие научные дисциплины. Ей-богу, им впору было руководить кинокомпанией "20 век – Фокс".
Херб Кибл был худощавый, очень темнокожий человек, уже довольно пожилой, с несколько скованной походкой, но отнюдь не согбенный и не хромой, и серьезным видом, суровой осанистостью и сумрачной судейской густотой голоса он напоминал негритянского проповедника. Стоило ему сказать: "Меня зовут Херберт Кибл", как его воздействие распространилось по всему помещению; стоило ему взойти на кафедру, молча посмотреть на гроб Коулмена, повернуться к собравшимся и назвать себя, как в игру вступила та область чувств, что связана с декламацией библейских псалмов. В нем была нешуточность бритвенного лезвия, карающего за любую небрежность. В целом он как внешним видом, так и поведением производил сильное впечатление, и понятно было, почему Коулмен выбрал именно его, чтобы разрушить в Афине межрасовый барьер. Видимо, за те же примерно качества, за какие Бранч Рикки сделал Джекки Робинсона первым чернокожим игроком высшей бейсбольной лиги. Представить себе, как Джефф и Майкл смогли подчинить Херба Кибла своему сценарию, было в первый момент нелегко, но потом на помощь пришло соображение о притягательности драматического моноспектакля для личности, столь отчетливо отмеченной тщеславием тех, кому вверено право раздавать святые дары. В нем очень ясно читалась авторитетность второго лица после монарха.
– Меня зовут Херберт Кибл, – начал он. – Я заведую в колледже кафедрой политологии. В 1996 году я был среди тех, кто не счел нужным встать на защиту Коулмена, когда он был обвинен в расизме. Я, пришедший в Афину шестнадцатью годами раньше, вскоре после назначения Коулмена Силка деканом колледжа; я, ставший первым из преподавателей, принятых новым деканом на работу. С великим опозданием я стою теперь здесь, чтобы заявить о своей вине перед другом и бывшим начальником. Чтобы сделать все возможное – повторяю, с великим опозданием – для исправления прискорбной и постыдной несправедливости, которую допустил по отношению к нему Афина-колледж.
Когда было выдвинуто обвинение против Коулмена, я сказал ему: "Я не могу вас поддержать". Я произнес эти слова осознанно, произнес, полагаю, не только из трусости, не только из оппортунистических и карьеристских соображений, которые он мгновенно мне приписал. Я думал тогда, что эффективнее помогу Коулмену, если буду разряжать обстановку тихими действиями за кулисами, нежели если открыто солидаризуюсь с ним и буду сразу же выведен из борьбы таким безотказным оружием невежд, каким является кличка "Дядя Том". Я хотел стать голосом разума, звучащим внутри – в среде тех, чье возмущение по поводу якобы расистского замечания Коулмена заставило их безосновательно переложить на него и на колледж вину за неудачи двух чернокожих студенток. Надеясь на свою проницательность и терпение, я рассчитывал, что смогу охладить пыл если не самых ярых противников Коулмена Силка, то по крайней мере той части нашего местного афроамериканского сообщества и солидарных с ним белых, что отличается большим благоразумием и уравновешенностью, – словом, тех, чей антагонизм был по существу наносным и эфемерным. Я полагал, что со временем – и надеялся даже, что в скором времени – смогу положить начало диалогу между Коулменом и его обвинителями, результатом которого станет некая декларация, касающаяся сути поведшего к конфликту недоразумения, и тем самым этот печальный инцидент завершится более или менее справедливым образом.
Я ошибался. Я не должен был говорить моему другу: "Я не могу вас поддержать". Мне следовало сказать ему так: "Я могу вас поддержать и поддержу". Я не должен был скрытно интриговать изнутри. Мне следовало открыто и честно противодействовать его недоброжелателям извне и стараться придать ему сил дружеской поддержкой, а не отдавать его во власть невыносимому ощущению покинутости, породившему незаживающую рану, последствиями которой стали отчуждение от коллег, уход с работы, а позднее и та саморазрушительная изоляция, что прямо привела его, как ни тяжело мне об этом думать и говорить, к трагической, бессмысленной и нелепой гибели. Мне тогда еще следовало громко сказать то, что я хочу сказать сейчас в присутствии его бывших коллег и сослуживцев, сказать, что особенно важно, в присутствии его детей Джеффа и Майка, приехавших из Калифорнии, и Марка и Лизы, приехавших из Нью-Йорка; сказать, будучи старшим из преподавателей Афина-колледжа афроамериканского происхождения:
Коулмен Силк за все годы его работы в Афина-колледже никогда и никоим образом не нарушал принципов честного и справедливого отношения к студентам. Никогда и никоим образом.
Неправомерного поведения, которое ему поставили в вину, он не допускал. Никогда и никоим образом.
Расследование, предпринятое на основании этих обвинений, пятнало и пятнает репутацию нашего колледжа, и сегодня это очевидней, чем когда-либо. Здесь, в Новой Англии, которая исторически в большей мере, чем какая-либо другая часть страны, ассоциируется с сопротивлением американского индивидуализма строгостям узколобого сообщества (приходят на ум такие имена, как Готорн, Мелвилл, Торо), американский индивидуалист, не считавший главным принципом жизни слепое следование правилам, американский индивидуалист, отказывавшийся принимать на веру привычные истины и установления, американский индивидуалист, чья жизнь не всегда соответствовала понятиям большинства о должном и недолжном, – словом, американский индивидуалист par excellence – в очередной раз был грубо оболган ближними, чья нравственная слепота лишила его заслуженного нравственного авторитета и довела до самоизоляции, продлившейся до его смерти. Постыдно очернив доброе имя Коулмена Силка, мы только унизились сами и проявили себя как члены косного, нравственно слепого сообщества. В первую очередь я говорю о себе и о подобных мне – о людях, которые благодаря близкому знакомству знали, сколь много значит для него Афина и насколько чисты его помыслы как учителя. Знали и тем не менее предали его, какими бы заблуждениями мы при этом ни руководствовались. Повторяю: мы предали его. Предали Коулмена и предали Айрис.
Смерть Айрис Силк пришлась на самый разгар…
Жена Смоки Холленбека была в слезах, как и еще несколько женщин поблизости. Сам же Смоки сидел в позе, несколько напоминавшей молитвенную: наклонясь вперед, он слегка касался лбом сплетенных кистей рук, которые лежали на спинке скамьи перед ним. Видимо, хотел в моих глазах, в глазах жены и чьих бы то ни было еще выглядеть человеком, для которого мысль о несправедливости по отношению к Коулмену Силку совершенно невыносима. Но, зная то, что я знал о тайной дионисийской жизни этого образцового семьянина, я с трудом мог поверить в искренность его сострадания.
Однако, если оставить Смоки в стороне, в целом внимание, напряженность и сосредоточенность, с какими люди ловили каждое слово Херба Кибла, казались мне вполне искренними, и можно было предположить, что многие из присутствующих волей-неволей будут скорбеть по безвинно пострадавшему Коулмену Силку. Возникал, конечно, вопрос – сам ли Кибл пришел к услышанному нами объяснению его отказа поддержать Коулмена, или же такое объяснение предложили ему сыновья Силка, чтобы он мог исполнить их требование и сохранить при этом лицо. Я отнюдь не был убежден, что это объяснение верно отражает мотивы, побудившие его произнести слова, которые Коулмен с горечью повторял мне не раз: "Я не могу вас поддержать".
Почему я не хотел ему верить? Потому, пожалуй, что к определенному возрасту скепсис очищается и обостряется до того, что не хочется уже верить никому. Два года назад, когда Кибл промолчал вместо того, чтобы встать на защиту Коулмена, он, разумеется, сделал это по той простой причине, по какой молчуны молчат во все времена: потому что это отвечало его интересам. Целесообразность не может быть окутана такой тьмой. Херб Кибл – еще один образчик самоподкрашивания задним числом, правда, он избрал для этого довольно смелый и даже интересный способ: взять вину на себя. Тем не менее факт остается фактом – он ничего не делал, когда это было необходимо, и поэтому я от имени Коулмена сказал ему мысленно: "А пошел ты…"
Спустившись с кафедры, Кибл не сразу сел на место, а сначала пожал руку каждому из детей Коулмена, и этот простой жест взволновал всех еще больше, хотя воздействие его речи и без того было очень сильным. Что же дальше? Несколько секунд ничего не происходило. Тишина, гроб и переполненное эмоциями скопление людей. Потом встала Лиза и, поднявшись по ступеням на кафедру, объявила: "Третья симфония Малера. Последняя часть". Вот что они сделали. Все затычки долой. Малер!
Этого композитора иной раз невозможно слушать. Когда ты ему нужен, он берет тебя и доводит до исступления. Под конец мы плакали все поголовно.
Что до меня, вряд ли какие-нибудь другие звуки могли бы заставить меня так расчувствоваться – разве что "Тот, кого я люблю", если бы я услышал, как Стина Палссон поет эту вещь в 1948 году, танцуя у изножья кровати Коулмена на Салливан-стрит.
До кладбища идти было три квартала, и этот путь запомнился мне главным образом тем, что его как бы и не было. Вот мы сидим и не можем шелохнуться – такова она, бесконечная хрупкость малеровского адажио, эта простота, лишенная всякой задней мысли, всякой стратегии, развертывающаяся словно бы сама по себе, за счет накопленного жизнью запаса движения и нежелания жизни кончаться… вот мы не можем шелохнуться из-за утонченного единства величия и задушевности, которое возникает в тихой, певучей, сдержанно-напряженной мелодии струнных, потом вздымается мощными волнами и, пройдя через массивный ложный финал, движется к подлинному финалу, протяженному, увековечивающему… вот мы не можем шелохнуться из-за взбухающей, плывущей, достигающей вершины и сходящей на нет элегической оргии, которая длится, и длится, и длится в едином неизменном темпе, затем замирает, затем возвращается уже как боль, как неизбывное томление… вот мы по властному настоянию Малера лежим вместе с Коулменом в гробу, проникаясь всем ужасом бесконечности и страстным желанием избежать смерти, – и вдруг каким-то образом шестьдесят или семьдесят из нас переносятся на кладбище и смотрят на похороны, на этот простой ритуал, предлагающий решение столь же здравое, как и любое другое, но никогда вполне не постижимое. Каждый раз, чтобы поверить, надо это увидеть.
Вряд ли многие собирались идти после капеллы на кладбище. Но дети Коулмена умели не только пробудить в людях возвышенные чувства, но и не дать им угаснуть – вот почему, думал я, мы в таком количестве столпились вокруг ямы, которой предстояло стать вечным жилищем Коулмена, вот почему мы теснились у самого ее края, словно хотели спуститься в нее и занять его место, словно готовы были предложить себя как замену, суррогат, ритуальную жертву, если это неким волшебным образом помогло бы возобновлению образцовой жизни, которая, по словам Херба Кибла, была у Коулмена два года назад все равно что украдена.
Коулмена хоронили подле могилы Айрис. На ее надгробном камне значилось: 1932–1996. На его камне напишут: 1926–1998. Как бесхитростны эти цифры. И как мало они передают.
Когда послышались звуки кадиша{56}, я не сразу сообразил, что поющий находится рядом. В первый момент я подумал, что молитва доносится из другой части кладбища; но это был Марк Силк, младший и вечно недовольный сын, который, как и его сестра-близнец, был больше похож на отца, чем старшие. Он стоял по другую сторону могилы, стоял один, стоял с книгой в руке и в ермолке, нараспев читая мягким, напитанным слезами голосом знакомую еврейскую молитву.
Исгадал, в´искадаш…
Большинство американцев, включая меня и, вероятно, остальных детей Коулмена, не знает, что в точности означают эти слова, но их общий сумрачный смысл понятен почти каждому: умер еврей. Еще один еврей умер. Как будто смерть – не следствие самой жизни, а следствие того, что ты родился евреем.
Кончив, Марк захлопнул книгу и, приведя всех в состояние скорбного покоя, сам, напротив, выдал истерику. Вот чем завершилось прощание с Коулменом: снова мы не можем шелохнуться, на сей раз при виде Марка, полностью утратившего власть над собой, беспомощно воздевшего руки, широко разинувшего рот и жалобно вопящего. Этот дикий плач, более древний, чем даже прочитанная им молитва, становился все громче, пока Марк не увидел, что к нему, протягивая руки, спешит сестра, и тогда он повернул к ней лицо, искаженное лицо Силка, и крикнул с детским изумлением в голосе:
– Мы никогда его больше не увидим!
Мысль, пришедшая мне в голову, была не самой великодушной. С великодушными мыслями в тот день вообще было туго. Я подумал: чего ты сейчас лезешь из кожи? Ты не рвался его увидеть, когда он был жив.
Марк Силк воображал, что отец всегда будет на месте, что его можно будет ненавидеть как угодно долго. Ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть, а потом, когда он сам решит, что хватит, когда он исхлещет Коулмена до полусмерти своим узлом сыновних обид, – так и быть, простить. Он думал, что Коулмен никуда не денется, пока пьеса не будет разыграна до конца, как будто они с Коулменом пребывают не в жизни, а на южном склоне афинского акрополя, в театре под открытым небом, посвященном Дионису, где во время оно перед глазами у десяти тысяч зрителей неукоснительно соблюдались драматические единства, где ежегодно получал воплощение великий трагически-очищающий цикл. Людская потребность в начале, середине и конце – причем конце, соразмерном по величию началу и середине, – нигде не выражена так полно, как в пьесах, которые Коулмен разбирал со студентами в Афина-колледже. Но за пределами классической трагедии пятого века до нашей эры ожидание какой бы то ни было законченности, не говоря уже о законченности справедливой и совершенной, – глупая иллюзия, непозволительная для взрослого.
Люди начали расходиться. Я увидел, как Холленбеки идут по дорожке между могил к ближайшей улице – муж положил руку жене на плечо, ведет ее, оберегает… Я увидел Нельсона Праймуса, молодого адвоката, который представлял интересы Коулмена во время конфликта из-за "духов", а с ним молодую заплаканную беременную женщину – должно быть, жену. Я увидел Марка, увидел Лизу, которая все еще его успокаивала, увидел Джеффа и Майкла, так умело проведших всю операцию и теперь тихо говоривших с Хербом Киблом в нескольких шагах от меня. Сам я не мог уйти из-за Леса Фарли. Где-то вне этого кладбища он и сейчас орудует без помех, не обвиненный ни в каком преступлении, вовсю вырабатывающий свою собственную грубую реальность, – зверь, а не человек, готовый на какое хочешь столкновение с кем угодно и способный оправдать бог знает какими внутренними причинами любой свой поступок.
Я, разумеется, понимал, что не может быть никакой справедливой и совершенной законченности. И тем не менее, стоя у свежевырытой ямы, где покоился гроб, я упрямо думал, что этого финала недостаточно – пусть даже он будет истолкован как событие, на веки вечные вернувшее Коулмену заслуженный почет и давшее ему место в истории колледжа. По-прежнему слишком много правды было скрыто.