Текст книги "Людское клеймо"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
И всю дорогу Коулмен вспоминал момент, когда он едва не признался Айрис. Это было после рождения близнецов. Семья составилась полностью. Все в порядке – близнецы не подкачали. Ни следа его тайны ни на одном из детей, и ему казалось, что теперь он словно бы избавлен от тайны. На радостях от успеха ему захотелось во всем открыться. Да, он преподнесет жене самый большой подарок, какой только может преподнести: расскажет матери своих четверых детей, кто в действительности их отец. Он скажет Айрис правду. Вот как взволнован он был, вот какое испытал облегчение, вот как тверда была земля у него под ногами после рождения замечательных близнецов. Он взял Джеффа и Майка с собой в больницу посмотреть на братика и сестричку, и самое большое из опасений исчезло из его жизни.
Но Айрис так и не получила этого подарка. Спасительной – или губительной – стала для Коулмена беда, постигшая ее близкую подругу и коллегу по совету художественной ассоциации, миловидную и рафинированную акварелистку-любительницу по имени Клодия Макчесни. У ее мужа, владельца самой крупной строительной фирмы здешних мест, был, как выяснилось, свой ошеломляющий секрет – вторая семья. Около восьми лет Харви Макчесни состоял в связи с женщиной гораздо моложе Клодии, бухгалтером мебельной фабрики близ гор Таконик, родившей от него двоих детей, которым уже исполнилось шесть и четыре. Они жили в маленьком городке в штате Нью-Йорк у самой массачусетской границы, и он приезжал к ним каждую неделю, поддерживал их материально и, похоже, любил, причем никто в первой семье Макчесни ничего не знал, пока анонимный телефонный звонок, исходивший, вероятно, от какого-то конкурента Харви, не открыл Клодии и трем их детям-подросткам глаза на то, чем Макчесни занимается в свободное от работы время. Клодия в тот вечер пришла в полное отчаяние и попыталась вскрыть себе вены, и не кто иной, как Айрис, в три часа ночи с помощью знакомого психиатра начала спасательную операцию, в результате которой Клодия еще до рассвета оказалась в Стокбриджской психиатрической больнице в Остин-Риггс. Не кто иной, как Айрис, нянчившая в то время новорожденных близнецов и пестовавшая двоих старших дошкольников, каждый божий день навещала Клодию в больнице, утешала, подбадривала, привозила цветы в горшках и книги по искусству, чтобы Клодии было чем заняться, даже расчесывала и заплетала ей волосы, пока пять недель спустя, в равной мере благодаря психиатрической помощи и самоотверженности Айрис, она не смогла вернуться домой и начать необходимые процедуры для того, чтобы избавиться от человека, причинившего ей все это зло.
Спустя считанные дни Айрис нашла для Клодии адвоката по делам о разводе, чья контора находилась в Питсфилде, и со всеми маленькими Силками, включая грудничков, притянутых ремнями к заднему сиденью большого автомобиля, сама отвезла подругу к юристу, чтобы наверняка положить начало освобождению Клодии от Макчесни. На обратном пути Айрис потратила массу усилий, чтобы вселить в подругу решимость, – что-что, а это она делать умела, и она на славу потрудилась, чтобы желание Клодии очистить свою жизнь от этого негодяя не ослабло под воздействием остаточных страхов.
– Такую подлость сделать человеку, – сказала Айрис Коулмену. – Дело даже не в любовнице. Скверно, но случается. И даже не в побочных детях, как бы ни было ей больно про них узнать. Секрет – вот что ее подкосило. Вот почему Клодия жить больше не хочет. "Разве это близость?" Повторяет и повторяет, и всякий раз в слезы. "Разве это близость, если такой секрет?" То, что он мог это от нее прятать, что продолжал бы прятать, если бы не звонок, – вот против чего Клодия совершенно беззащитна, вот из-за чего она до сих пор хочет руки на себя наложить. Она мне говорит: "Все равно что обнаружить труп. Три трупа. Три человеческих тела под нашим полом".
– Да, – сказал Коулмен. – Тут даже что-то греческое. Что-то из "Вакханок".
– Хуже, – сказала Айрис, – потому что это не из "Вакханок". Это из жизни нашей Клодии.
Когда, по прошествии почти года амбулаторной терапии, Клодия помирилась с мужем, когда Харви снова въехал в их дом в Афине, восстановил целостность семьи и согласился порвать с другой женщиной, продолжая, однако, исполнять свои обязательства по отношению к внебрачным детям, Клодия проявила не больше желания, чем Айрис, поддерживать былую дружбу, и после того как Клодия ушла из художественной ассоциации, женщины перестали видеться даже на собраниях, где Айрис, как правило, верховодила.
И Коулмен, хотя триумфальное чувство после рождения близнецов побуждало его открыть жене свой ошеломляющий секрет, не сделал этого. Был спасен, думалось ему, от самого сентиментально-детского поступка в своей жизни. Вдруг начал смотреть на окружающее так, как смотрят дураки, вдруг во всем и во всех начал видеть самое хорошее, вдруг полностью отбросил осторожность и недоверие, в том числе к самому себе, вдруг решил, что всем трудностям пришел конец, что все осложнения позади, вдруг забыл не только о своем выборе, но и о том, каким способом его осуществил, вдруг захотел изменить своему прилежанию, дисциплине, трезвой оценке любой ситуации… Как будто можно отказаться от битвы, которую каждая личность ведет в одиночку, как будто можно по собственному хотению быть или не быть самим собой, тем неповторимым и неизменным "я", ради которого, собственно, и ведется битва. Тот факт, что последние из его детей родились идеально белыми, едва не заставил его взять самое сильное и умное в себе и выбросить на свалку. Что его спасло? Мудрое правило: "Ничего не делай".
Но он и раньше, после рождения первенца, едва не совершил что-то почти настолько же глупое и сентиментальное. Будучи молодым преподавателем античной словесности в Аделфи-колледже, он ездил в Пенсильванский университет на трехдневную конференцию по "Илиаде". Он сделал доклад и завел полезные знакомства, один известный специалист даже тихонько посоветовал ему подать заявление на открывающуюся в Принстоне вакансию, и по дороге домой, ощущая себя на вершине бытия, он вместо того, чтобы отправиться к себе на Лонг-Айленд по Джерсийскому шоссе, чуть было не повернул на юг и не поехал по малым дорогам округов Сейлем и Камберленд в Гулдтаун, где жили предки его матери и куда в детстве его каждый год брали на традиционный общесемейный сбор. Да, он и тогда, молодой отец, вдруг потянулся было к легкому удовольствию, связанному с одним из тех многозначительных ощущений, каких люди начинают искать, стоит им перестать думать. Но рождение сына было не более веской причиной для посещения Гулдтауна, чем немного погодя, когда он добрался до северной части Нью-Джерси, оно было для поворота на Ньюарк и поездки в Ист-Ориндж. Это побуждение ему, как и первое, пришлось подавить – побуждение повидать мать, сообщить ей новость и привезти к ней мальчика. Через два года после того, как он жестоко отделался от нее, и вопреки запрету Уолтера – показать матери себя. Нет. Совершенно исключено. И он, никуда не сворачивая, поехал домой, к белой жене и белому ребенку.
Теперь, четыре с лишним десятилетия спустя, по пути домой из колледжа, осаждаемый упреками и ответными упреками, вспоминая иные из лучших моментов своей жизни – рождение детей, радость, невинный восторг, сумасшедшую слабину в своей решимости, облегчение настолько великое, что он едва с этой решимостью не покончил, – он вспоминал и худшую ночь в своей жизни, случившуюся в Норфолке во время флотской службы, ночь, когда его выбросили из знаменитого белого борделя "У Орис". "Да ты, сдается мне, черномазый" – и секунды спустя вышибалы выволокли его через открытую входную дверь и швырнули так, что, пролетев ступеньки крыльца и тротуар, он грохнулся на мостовую. К Лулу, крикнули они ему вслед, к Лулу на Уорик-авеню, там тебе самое место, черная скотина. Он сильно стукнулся лбом, но все-таки встал и пустился бежать, пока не увидел проулок. Юркнул туда, спасаясь от береговых патрулей, которых по субботам разгуливала тьма-тьмущая, и под конец оказался в сортире единственного бара, куда он посмел ввалиться в таком расшибленном виде, бара для цветных в десятке кварталов от "Орис" и всего в сотне-другой шагов от Хэмптон-роудз и парома, возившего матросов к Лулу. В барах для цветных он не бывал со школьных времен, когда они с приятелем участвовали в футбольном тотализаторе в "Вечернем клубе Билли". В первые два года старшей школьной ступени он, помимо тайных занятий боксом, всю осень регулярно бывал в "Вечернем клубе" и там-то нахватался знаний, которые, как потом утверждал, якобы получил в таверне своего еврея-отца.
Он вспоминал теперь, как старался остановить кровь, текшую из разбитого лица, как тщетно пытался оттереть белую матросскую рубашку, как кровь шла и шла, пачкая все на свете. Унитаз без сиденья был весь завален дерьмом, склизкий дощатый пол был залит мочой, умывальник был не умывальник, а поганое заплеванное и заблеванное корыто, и когда из-за боли в запястье его затошнило, он не стал нагибаться ко всей этой мерзости, а пустил фонтан прямо на стену, у которой стоял.
Заведение было сквернейшее, наихудшего пошиба, он в жизни не видал ничего подобного и даже вообразить не мог, но спрятаться где-то надо было, и поэтому, сев как можно дальше от болтавшегося здесь отребья, мучимый всеми своими страхами разом, он понемногу глотал пиво и пытался прийти в себя, приглушить боль и избежать излишнего внимания к себе. Впрочем, никто в баре после того, как он взял пиво и сел у стены за пустыми столами, даже не взглянул в его сторону: как и в белом бардаке, все сочли его именно тем, кем он являлся.
Выпив стакан пива, он попросил другой, понимая, что место здесь для него совсем неподходящее, но зная, что, если его сцапает береговой патруль, если им станет известно, почему его вышвырнули от Орис, он погиб: трибунал, приговор, долгий срок принудительных работ, затем увольнение из флота без прав и привилегий – и все потому, что при зачислении он солгал насчет своей расы, все потому, что сдуру сунулся туда, где неграм дозволялось только стирать постельное белье да мыть полы.
Все, хватит. Дослужить на правах белого – и довольно. Потому что я не справлюсь, думал он, мне теперь даже и не хочется. До сих пор он не знал, что такое настоящее унижение. Не знал, что такое прятаться от полиции. До сих пор его никогда не били до крови – во всех своих любительских боях он ни капли ее не пролил и не получил никаких повреждений. Но теперь его матросская рубашка походила на бинт тяжелораненого, брюки были местами пропитаны полузапекшейся кровью, на коленях порвались и испачкались из-за падения в притротуарную канаву. Рука, которую он, падая, выставил вперед, была повреждена в запястье, может быть, даже сломана – он не мог шевельнуть кистью, и к ней больно было прикасаться. Он допил стакан и взял следующий, надеясь алкоголем приглушить боль.
Вот что получается, когда нарушают верность идеалам отца, пренебрегают его наказами, предают его память. Если бы он вел себя как отец, как Уолтер, все было бы в порядке. Но вначале он нарушил закон, соврав при поступлении во флот, а теперь желание переспать с белой женщиной ввергло его в настоящую беду. "Дай мне дослужить до конца. Демобилизуюсь – и все, больше ни разу не солгу. Выйду на гражданку – и баста!" В первый раз он говорил с отцом после того, как отец свалился и умер в вагоне-ресторане.
Жить так и дальше – значит свести свою жизнь к нулю. Откуда Коулмену это стало известно? От отца, который отвечал ему в полный голос, отвечал со знакомой наставительной властностью, со всегдашней определенностью, свойственной речам честного, убежденного, знающего себе цену человека. Будешь продолжать в том же духе – кончишь в канаве с перерезанным горлом. Посмотри, где ты сейчас! Где тебе приходится прятаться! И почему? Почему? Из-за твоего наглого, заносчивого кредо: "Я не такой, как вы, я вас не выношу, я не принадлежу к вашему негритянскому "мы"!" Великая героическая борьба против нашего "мы" – и посмотри, на что ты стал похож! Страстная борьба за драгоценную неповторимость, одиночный мятеж против негритянской судьбы – и где он, этот дерзновенный бунтарь, оказался? Куда завели его поиски глубинного смысла бытия? Целый мир любви был тебе открыт, а ты променял его вот на это! Безрассудство, трагическое безрассудство! Ты не только себе самому, ты всем нам нанес удар. Эрнестине. Уолту. Матери. Мне. Мне в моей могиле, моему отцу в его. Что еще грандиозное собираешься совершить, Коулмен Брут? Кого теперь обманешь, кого предашь?
И все же он не мог выйти на улицу – боялся берегового патруля, трибунала, корабельной кутузки и бесславного увольнения, которое навсегда легло бы на него позорным пятном. Внутренний разлад парализовал его – он сидел и сидел, пил и пил, пока к нему, разумеется, не подсела проститутка, очевидным образом принадлежавшая к его расе.
Найдя его утром, береговой патруль счел кровавые ушибы, сломанное запястье и перепачканную форму результатом ночных похождений в негритянском квартале – еще одного белого блядуна потянуло на черненькое мясцо. Его пропесочили, пропарили, почистили, татуировали напоследок – и оставили на усеянной битым стеклом площадке у паромного причала.
"U.S.Navy" – гласила флотская наколка. Голубые буковки всего в четверть дюйма вышиной между лапами двухдюймового голубого якорька. По-военному непритязательный рисунок, скромно помещенный на правой руке чуть пониже плеча. Очень легко спрятать. Но едва он вспоминал, как им обзавелся, в памяти возникало не только смятение наихудшей из его ночей, но и все, что стояло за этим смятением. То был символ всей его жизни, где геройство и бесчестье были неразделимы. Голубенькая татуировочка заключала в себе верный и полный образ его самого. Здесь, в этих нестираемых буквах – неустранимость человеческой биографии. Здесь и мощный размах предпринятого. Здесь и натиск внешних сил. Вся цепь непредвиденностей, вся опасность разоблачения, вся опасность сокрытия, даже бессмысленность жизни как таковой – все было здесь, в этой дурацкой маленькой наколке.
Трения с Дельфиной Ру начались у него с первого же семестра после возвращения к преподавательской работе, когда одна студентка, любимица профессора Ру, пожаловалась ей как заведующей кафедрой на содержание пьес Еврипида в читаемом Коулменом курсе древнегреческой трагедии. Речь шла об "Ипполите" и "Алкестиде"; студентка, которую звали Елена Митник, нашла эти пьесы "принижающими женщин".
– Ну и как же мне удовлетворить мисс Митник? Убрать Еврипида из программы?
– Отнюдь нет. Все очевидным образом зависит от того, как вы подаете Еврипида.
– И какая же, – спросил он, – в наши дни предписана метода?
Спросил, сознавая, что для подобного спора ему не достанет ни терпения, ни вежливости. Чтобы одержать верх над Дельфиной Ру, самое правильное было вообще не вступать с ней в спор. Как ни переполняло ее интеллектуальное самомнение, ей было всего двадцать девять лет, она почти не имела жизненного опыта вне учебных заведений, должность свою заняла недавно и не так уж много времени провела как в Афина-колледже, так и вообще в Америке. Он знал по опыту общения с ней, что наилучший отпор ее попыткам не просто поставить себя выше его, но и унизить: "Все очевидным образом зависит…" и тому подобное – это полное безразличие к ее суждениям. В бывшем декане ей, помимо прочего, было невыносимо то, что, в отличие от других ее афинских коллег, он не был ни потрясен, ни обезоружен ее академическими достижениями. Как-то он лишал ее уверенности в себе – человек, который пять лет назад не слишком охотно взял ее на работу сразу после йельской аспирантуры и впоследствии не скрывал, что сожалеет об этом, особенно когда кафедральная бестолочь выдвинула молодую женщину с такой путаницей в мозгах в заведующие.
Личность Коулмена Силка неизменно беспокоила ее и смущала, и теперь она в отместку хотела вывести его из равновесия. Его присутствие всегда возвращало ее в детство, к страхам не по годам развитого ребенка: один страх – что тебя видят насквозь, другой – что тебя не видят вовсе. Не дай бог заметят, не дай бог пренебрегут. Дилемма! Что-то в нем даже заставляло ее сомневаться в своем английском, которым вообще-то она владела совершенно свободно. Всякий раз, когда они встречались лицом к лицу, ей казалось, что он хочет связать ей руки за спиной – ни больше ни меньше.
Что же это такое было? Его мужской оценивающий взгляд, когда, устраиваясь на работу в Афина-колледж, она пришла к нему в кабинет на собеседование? Или, наоборот, отсутствие мужского оценивающего взгляда? Что он в ней видит, по нему увидеть никак не удавалось – и это в такое утро, когда она пустила в ход свои возможности по максимуму. Хотела сногсшибательно выглядеть и выглядела, хотела не лезть за словом в карман и не лезла, хотела говорить языком интеллектуала и говорила, в этом она была уверена. И тем не менее он смотрел на нее как на школьницу, как на ничтожное дитя мистера и миссис Нуль.
Может быть, все дело в юбке из шотландки? Короткая юбочка в складку могла навести его на мысль о школьной форме, тем более что надета она была на опрятную миниатюрную молодую брюнетку с маленьким личиком почти из одних глаз, которая весила во всей одежде каких-нибудь сто фунтов. Юбка, черный кашемировый свитер с высоким воротом, черные колготки и высокие черные сапожки – все было выбрано с тем расчетом, чтобы не выглядеть бесполой (женщины, которых она до сих пор встречала в американских университетах, казалось, рьяно преследовали именно эту цель), но и не создавать впечатления соблазнительницы. Ему, она знала, было далеко за шестьдесят, но на вид он был не старше ее пятидесятилетнего отца; он напомнил ей младшего партнера в отцовской инженерной фирме – одного из мужчин, которые заглядывались на нее с тех пор, как ей исполнилось двенадцать. Когда, сев напротив декана, Дельфина положила ногу на ногу и пола юбки завернулась, она, прежде чем поправить, подождала минуту-другую, а когда поправила, сделала это небрежно, как закрывают бумажник, – ведь какой бы юной она ни выглядела, она не была школьницей со школьными страхами и школьной чопорностью, неспособной отрешиться от школьных правил. Не желая производить такого впечатления, она не желала производить и обратного, оставляя полу завернутой и наводя тем самым на мысль, что она хочет в течение всего разговора демонстрировать ему свои стройные ноги в черных колготках. И одеждой, и поведением она как могла старалась показать ему сложную игру всех сил, которые сошлись в одну точку, чтобы создать столь интересное двадцатичетырехлетнее существо.
Даже единственная драгоценность на ней, единственное украшение – большое кольцо на среднем пальце левой руки – было выбрано ради полноты образа интеллектуальной личности, которой присуще открытое, беззащитное наслаждение эстетической поверхностью жизни, некое даже гурманство, некое смакование, подчиненное, однако, пожизненному служению научной истине как более крупной задаче. Кольцо, рассчитанное на мужской палец и до нее носившееся мужчиной, было изготовленной в восемнадцатом веке копией древнеримского перстня с печаткой. На овальном агате, расположенном вдоль ободка, что придавало кольцу подлинно мужскую массивность, была вырезана Даная, принимающая Зевса, который явился в виде золотого дождя. Это был любовный подарок, преподнесенный двадцатилетней Дельфине в Париже четыре года назад одним преподавателем – единственным преподавателем, перед которым она не устояла и с которым у нее был страстный роман. Специальностью его, по совпадению, тоже была античность. Во время первого разговора у него в кабинете он казался таким строгим, таким отчужденным, что она сидела парализованная страхом, пока не поняла, что так он ее соблазняет – "от противного". А декан Силк?
Как ни бросалось в глаза большое кольцо, декан не попросил показать ему поближе золотой дождь, вырезанный на агате, – и к лучшему, решила она. Хотя история получения кольца говорила, если уж разбираться, о ее взрослой отваге, он, скорее всего, счел бы все это фривольным легкомыслием, признаком как раз незрелости. В целом, если исключить проблески надежды, она была уверена, что он с первой же минуты думает о ней именно так, – и не ошибалась. У Коулмена создалось впечатление, что она еще молода для этой работы, что в ней много не нашедших пока разрешения противоречий, что ее самовосприятие несколько завышено и в то же время страдает инфантилизмом, что в ней есть нечто от ранимого, плохо владеющего собой ребенка, который остро реагирует на малейший признак неодобрения, что ей, с ее детско-женской хрупкой самоуверенностью, нужны, чтобы держаться на ногах, достижение за достижением, поклонник за поклонником, победа за победой. Смышленая для своего возраста, даже чересчур смышленая, но явный непорядок по эмоциональной части и всерьез недоразвита во многих других отношениях.
Картина была ему ясна уже из краткой стандартной автобиографии, дополненной жизнеописанием на пятнадцати страницах, где путь интеллектуального развития личности был обрисован начиная с шестилетнего возраста. С формальной точки зрения достигнутые Дельфиной Ру результаты были великолепны, но все в ней, включая эти результаты, казалось ему совершенно не тем, в чем нуждается скромный Афина-колледж. Детство на улице де Лоншан в элитарном Шестнадцатом округе Парижа. Месье Ру – инженер, владелец фирмы, под началом у него сорок человек; мадам Ру, в девичестве де Валенкур, родилась в известной старинной провинциально-аристократической семье, жена, мать троих детей, знаток средневековой французской литературы, клавесинистка, знаток клавесинной литературы, историк папства и т. д. Сколько многозначительности в одном этом "и т. д."! Второй ребенок и единственная дочь, Дельфина окончила лицей Жансон де Сайи, где изучала философию и литературу – английскую, немецкую, латинскую, французскую: "…вполне каноническим образом прочла всю французскую классику". Затем – лицей Генриха IV: "…изнурительно-подробное изучение французской литературы и философии, английского языка, истории английской литературы". В двадцать, после лицея Генриха IV, – Высшая нормальная школа в Фонтене-о-Роз: "…элита французского интеллектуального сообщества… принимается только тридцать человек в год". Тема дипломной работы – "Самоотречение у Жоржа Батая". Опять Батай? Только не это! Каждый самый-ультрасамый йельский аспирант сейчас занимается либо Малларме, либо Батаем. То, что она хотела ему всем этим внушить, понять было нетрудно, тем более что Коулмен знал Париж не понаслышке – молодым профессором год провел там с семьей по Фулбрайтовской стипендии и видел этих честолюбивых молодых французов, выпускников элитарных лицеев. Великолепно подготовленные, с широким интеллектуальным кругозором, очень смышленые и очень незрелые юноши и девушки, получившие самое что ни на есть снобистское французское образование и полные решимости быть до конца дней своих предметами зависти, они каждый субботний вечер собирались в дешевом вьетнамском ресторанчике на улице Сен-Жак, где разговаривали на важные темы, никакого пустячного трепа – идеи, политика, философия, ничего больше. Даже в свободное время наедине с собой они способны думать только о восприятии Гегеля французским мышлением двадцатого века. Интеллектуалу не подобает быть легкомысленным. Жизнь должна быть замешена на идеях. При любой идеологической установке – агрессивно-марксистской или агрессивно-антимарксистской – они испытывают органическое отвращение ко всему американскому. От всего этого и многого другого Дельфина уехала в Йель преподавать студентам французский и защищать диссертацию, и, как она написала в подробной автобиографии, из всей Франции, кроме нее, взяли только одного человека. "Я пришла в Йель очень картезиански настроенной, а там все оказалось намного плюралистичней и полифоничней". Йельские студенты ее позабавили. Где их интеллектуальная составляющая? Была поражена тем, как они развлекаются. Надо же, какой хаотический, антиидеологический способ мышления – способ жизни! Не видели ни одного фильма Куросавы – до того невежественны. В их возрасте она уже пересмотрела всего Куросаву, всего Тарковского, всего Феллини, всего Фасбиндера, всего Вертмюллера, всего Сатьяджита Рея, всего Рене Клера, всего Вима Вендерса, всего Трюффо, всего Годара, всего Шаброля, всего Рене, всего Ромера, всего Ренуара. А эти младенцы только и видели что "Звездные войны". В Йеле Дельфина продолжает свои серьезные интеллектуальные занятия, слушает лекции наимоднейших светил. Несколько растеряна, однако. Многое обескураживает – особенно другие аспиранты. Она привыкла иметь дело с людьми, говорящими на одном с ней интеллектуальном языке, а эти американцы… И не все находят ее жутко интересной. Она ожидала, что в Америке будут сплошные ахи и охи: "Боже ты мой, она normalienne!"{44} Но здесь никто не в состоянии оценить по заслугам особый и чрезвычайно престижный путь, который она прошла во Франции. Она не получала признания, которое привыкла получать как молодое пополнение французской интеллектуальной элиты. Не вызывала и возмущения, к которому тоже привыкла. Находит руководителя и пишет диссертацию. Защищает. Становится доктором – необычайно быстро, потому что многое уже сделано во Франции. Колоссальная выучка, колоссальный труд, и теперь она готова занять должность в каком-нибудь из знаменитейших университетов – Принстонском, Колумбийском, Корнеллском, Чикагском. Не получив таких предложений, потрясена. Временная должность в Афина-колледже? Где это и что это? Она воротит нос. Наконец руководитель говорит ей: "Дельфина, на этом рынке труда одно служит ступенькой к другому. Временная должность в Афина-колледже? Вы, может быть, и не слышали про это место, но мы слышали. Очень приличное учебное заведение. Очень приличная работа для начинающего". Другие аспиранты-иностранцы говорят ей, что она слишком хороша для Афина-колледжа, это не ее уровень, но аспиранты-американцы, готовые удушить за право преподавания в подсобке супермаркета, думают, что такая заносчивость – это Дельфина и только Дельфина. Неохотно подает заявление – и теперь сидит в короткой юбочке и сапожках напротив декана Силка. Чтобы получить следующую работу, престижную, ей нужна эта должность в Афина-колледже, но почти час декан Силк слушает такое, из-за чего ему не хочется ее брать. Повествовательная структура и временные соотношения. Внутренняя противоречивость произведения. Руссо прячется, но риторика его выдает (как ее в подробной автобиографии, думает декан). В голосе критика есть судейское начало, как в голосе Геродота. Нарратология. Диегесис. Различие между диегесисом и мимесисом. Сгруппированный опыт. Пролептические качества текста. Коулмену не надо спрашивать, что это означает. Он понимает, исходя из оригинальных греческих значений, смысл всех йельских словечек и всех словечек, принятых в Высшей нормальной школе. А она? Он больше тридцати лет во всем этом варится, и ему неохота тратить время на новомодный треп. Он думает: зачем ей, такой красивой, нужно прятаться за всеми этими словесами от человеческой части своего опыта? Может быть, как раз из-за этой красоты? Он думает: надо же – такая развернутая самооценка и такая пелена заблуждений.
Формально, разумеется, у нее все было в лучшем виде. Но для Коулмена она воплощала в себе то престижно-академическое пустословие, что афинским студентам нужно как собаке пятая нога, но преподавателей-середнячков сразит наповал.
Ему казалось тогда, что он берет ее из-за широты мышления. Но скорее он взял ее потому, что она была потрясающе мила, женственна, привлекательна – и возбуждала сильные отцовские чувства.
Ложно истолковав его взгляд, Дельфина Ру подумала – подумала с долей мелодраматизма, склонность к которому была одной из помех ее гладкому скольжению, не только подталкивая ее к скороспелым выводам, но и отдавая порой во власть неких эротически-мелодраматических чар, – что он хочет одного: связать ей за спиной руки. Что, бог знает по какой причине, он не желает, чтобы она гуляла на свободе. И поэтому взял ее на работу. Взять взял, но отношения у них всерьез не заладились.
А теперь уже она вызвала его к себе на разговор. К 1995 году, когда Коулмен ушел с должности декана и вернулся к преподаванию, обаяние миниатюрной Дельфины, ее всесторонний шик, ее живость парижского гамена, заставляющая подозревать подспудную чувственность, – все это, наряду с выпестованной в Высшей нормальной школе утонченно-гладкой говорливостью (которую Коулмен называл "безостановочным спектаклем самораздувания"), неотразимо подействовало, казалось ему, на всех дуралеев-профессоров, за исключением разве что самых непрошибаемых, и она, хотя ей не было еще и тридцати, возможно, с дальним прицелом на ту самую деканскую должность, которую раньше занимал Коулмен, сделалась заведующей небольшой кафедрой, десять с чем-то лет назад поглотившей, наряду с другими языковыми кафедрами, ту старую кафедру античности, где Коулмен начинал. На новой кафедре языков и литературы работало одиннадцать человек: один профессор-русист, один итальянист, один испанист, один германист, Дельфина преподавала французский, Коулмен Силк – латынь и греческий; кроме них, пятеро перегруженных работой адъюнкт-профессоров, молодых инструкторов и местных иностранцев вели начальные курсы.
– Неверное прочтение Еленой Митник этих пьес, – сказал он ей, – настолько укоренено в ограниченных, провинциальных идеологических установках, что тут ничего не исправишь.
– Этим вы подтверждаете ее слова – что вы не пытались ей помочь.
– Студентке, которая обвиняет меня в том, что я "давлю на нее гендерно", я помочь не в силах.
– Значит, – произнесла Дельфина легким тоном, – у нас проблема, не так ли?
Он рассмеялся – и спонтанно, и намеренно.
– И в чем же она? В том, что мой английский недостаточно деликатен для столь разборчивого ума, как ум мисс Митник?
– Коулмен, вы слишком долго не работали в учебных аудиториях.
– А вы никогда из них не выходили. Видите ли, дорогуша, – сказал он с умыслом, с нарочито раздражающей улыбкой, – я читал эти пьесы и думал о них всю жизнь.
– Но не с феминистской точки зрения Елены Митник.
– И не с еврейской точки зрения Моисея. И не с модной ницшеанской точки зрения на многообразие точек зрения.
– Коулмен Силк, один на всей планете, не имеет иной точки зрения, кроме абсолютно объективной литературной точки зрения.