Текст книги "Людское клеймо"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
На сей раз он даже не может выговорить "Заберите". Одно это слово – и все, кто погребен под полом ресторана, встали бы и поперли искать отмщения. Одно слово – и если вы только пришли и не видели, на что это похоже, сейчас уж точно увидите.
На очереди печеньица с предсказаниями. Обычно им это нравится. Извлекают бумажки с предсказаниями судьбы, читают, смеются, пьют чай – кому это может не понравиться? Но Лес орет: "Чайный лист!" – и срывается с места. Луи тут же Свифту:
– Давай, Свифти, жми, догони его. Следи, глаз не спускай. Мы расплатимся и выйдем.
На обратном пути в машине тихо. Росомаха молчит, потому что наелся до отвала; Чет молчит, потому что знает по болезненному опыту многих драк, что для такого измочаленного, как он, человека молчание – единственный способ не выказывать враждебности; Свифт тоже молчит – молчит горько и сокрушенно, потому что вместе с мигающими неоновыми огнями "Дворца гармонии" отдаляется от него победная память о себе, каким он там становился. Теперь Свифт раскочегаривает боль.
Лес молчит, потому что спит. После десяти суток полновесной бессонницы наконец вырубился.
Только высадив всех, кроме Леса, и оставшись в машине с ним одним, Луи слышит, как Лес шевелится, и говорит ему:
– Лес! Слышишь меня? Ты хорошо справился, Лестер. Когда я увидел, как ты потеешь, я подумал: нет, ни шиша у него сегодня не получится. Ты бы видел, какого цвета у тебя было лицо. Ужас какого! Я уж думал – все, официанту хана.
Луи, который первые ночи после возвращения с войны провел в гараже у сестры прикованный к отопительной батарее (а то бы он убил сестрина мужа, по доброте взявшего его в дом всего через двое суток после джунглей), Луи, который так организовал все часы своего бодрствования, посвятив их нуждам других людей, что никакое дьявольское побуждение и щелки не найдет просочиться, Луи, которому двенадцать лет трезвости и чистоты, многоступенчатая восстановительная программа и неукоснительный, как религиозный ритуал, прием лекарств – от тревоги одно, от депрессии другое, от боли в щиколотках, коленях и бедрах противовоспалительное, главным образом вызывающее жжение в желудке, газы и понос, – позволили разгрести свой внутренний мусор настолько, чтобы вновь обрести способность разговаривать с людьми по-человечески, чтобы по крайней мере не чувствовать сумасшедшей злобы из-за больных ног, на которых ему теперь ковылять до конца дней, из-за необходимости стоять во весь рост на зыбучем песке, – счастливчик Луи смеется.
– Я подумал: ну нет, у этого шансы нулевые. И зря подумал. Ты не только суп высидел, ты до самого печенья дошел, черт его дери. А знаешь, на который раз я добрался до печенья? На четвертый. Только на четвертый. В первый раз я сломя голову полетел в уборную и меня только через пятнадцать минут оттуда вытащили. Приеду – знаешь что я скажу жене? Я скажу: "Лес молодцом. Лес справился во как".
Но когда пришло время ехать опять, Лес отказался. "Я сидел уже там, чего еще от меня надо?" – "Надо, чтоб ты ел, – объяснил Луи. – Надо, чтоб ты ел и суп и второе. Ходи по земле, говори, что на уме, ешь, что на столе. Новая цель у нас теперь, Лес". – "Хватит с меня твоих целей. Я высидел. Никого не убил. Мало тебе?" Но неделю спустя они поехали-таки опять во "Дворец гармонии" – те же действующие лица, тот же стакан воды, те же меню и даже запах тот же – запах дешевой туалетной воды от азиатской кожи ресторанных женщин, сладкий, мгновенный, электризующий, по которому Лес безошибочно может засечь добычу. На второй раз он ест, на третий ест и заказывает, хотя они все еще не подпускают официанта к столу, а на четвертый они уже позволяют официанту их обслуживать, и Лес ест как сумасшедший, ест так, что брюхо трещит, ест, как будто год не видел жратвы.
Вышли из "Дворца гармонии" – все его обступают, все наперебой ему: "Дай пять!" Чет до того развеселился, что даже говорит, даже кричит: "Семпер фи!"{45}
– Чего доброго, Луи, – говорит Лес по дороге домой, точно пьяный от того, что восстал из могилы, – чего доброго, Луи, ты теперь потребуешь, чтобы мне нравилось!
Но теперь на очереди Стена. Он должен будет прочесть там имя Кенни. Не может он этого. Однажды он прочел имя Кенни в книге, которая лежит в ветеранском управлении. После этого ему неделю было худо. На большее он не способен. Но и думать ни о чем другом тоже не способен. Кенни, лежащий рядом с оторванной головой. День и ночь одно и то же – почему Кенни, почему Чип, почему Бадди, почему они, а не я? Иногда он думает – им повезло. Для них все уже кончено. Нет, дудки, фиг он поедет к этой Стене. Сдалась она ему. Ни в жизнь. Ни сил, ни охоты. Нет – и точка.
Станцуй для меня.
Уже около полугода они вместе, и вот однажды вечером он говорит: "А теперь станцуй для меня" и ставит у себя в спальне компакт-диск – "Тот, кого я люблю", аранжировка Арти Шоу, партия трубы – Рой Элдридж. Станцуй для меня, говорит он, разжимая туго обхватившие ее руки и показывая на пол у изножья кровати. Без малейшего замешательства она встает оттуда, где вдыхала этот запах, запах раздетого Коулмена, запах загорелой кожи, – оттуда, где она лежала, глубоко угнездившись, зарыв лицо в его голый бок, ощущая на языке вкус его спермы, положив ладонь на курчавую маслянистую заросль пониже его живота, – и, ощущая прикованный к себе острый взгляд его зеленых глаз, окаймленных длинными темными ресницами, не взгляд истощенного старика на грани обморока, а взгляд человека, прильнувшего к оконному стеклу, танцует – не кокетливо, не как Стина в 1948 году, не потому, что она юная прелесть, танцующая, чтобы доставить удовольствие ему и получить от этого удовольствие самой, юная прелесть, не шибко понимающая, что творит, говорящая себе: "Я могу для него это сделать, он этого хочет, а я могу – пожалуйста". Нет, не такая наивно-невинная картина, не распускающийся бутон, не кобылка, становящаяся кобылицей. Фауни может, и еще как, но без весеннего цветения, без туманной девической идеализации себя, его, всех живых и умерших. Он говорит: "А теперь станцуй для меня", и, засмеявшись своим свободным смехом, она отзывается: "Ладно, отчего ж не станцевать. Я на такое щедрая" – и начинает двигаться, оглаживает свою кожу, как смявшееся платье, словно убеждается, что всё на месте, что всё упругое, костистое и округлое в точности там, где должно быть, мимолетно чувствует свой запах, родной многозначащий телесный дух, идущий от пальцев, когда она проводит ими от шеи к теплым ушам, а оттуда, медленно минуя щеки, к губам, затем принимается играть волосами, своими золотыми седеющими волосами, влажными и спутанными от любовных усилий, играть как водорослями, представляя себе, что это водоросли и всегда ими были, – широкий капающий взмах пучком водорослей, насыщенных морской солью, – и что, разве ей это трудно? О чем говорить. Вперед. Жарь. Раз уж он так хочет – захомутай его, опутай. Не впервой.
Она чувствует, когда это возникает – эта новая связь между ними. У изножья кровати на полу, который стал ее сценой, она движется, соблазнительно непричесанная и чуть липкая из-за предшествующего, умащенная во время того, первого представления, светловолосая, белокожая там, где не загорела на ферме, с полудюжиной шрамов на теле, с ободранной, как у ребенка, коленкой из-за того, что поскользнулась в коровнике, с полузажившими тонкими, как нити, порезами на руках и ногах от изгородей на пастбище, с загрубевшими и покрасневшими ладонями, с ранками от стекловолокна, получаемыми при повороте секций забора, с царапинами от еженедельного выдергивания и всаживания кольев, с ярко-красным кровоподтеком в форме лепестка у самого основания шеи, возникшим то ли по милости Коулмена, то ли из-за какой-то неосторожности в доильном отсеке, с еще одним кровоподтеком, черно-синим, на внутренней стороне бедра, с красными точками укусов, с прилипшим к щеке его седым изогнутым волосом, с приоткрытым ртом – приоткрытым как раз настолько, чтобы видна была линия зубов, – движется без всякой спешки, потому что весело ехать, а не приехать. Она движется, и теперь он видит ее как следует, видит ритмически колеблющееся, длинное, стройное тело, в котором куда больше силы, чем кажется, видит ее на диво массивные груди, видит, как она раз, другой, третий наклоняется к нему на длинных прямых ногах, будто черпая из него ковшом. Не противясь, он лежит на сморщенной простыне, под затылком волнистый сугроб смятых подушек, голова на уровне ее бедер, ее живота, ее подвижного живота, и он видит ее вплоть до мельчайших подробностей, видит, и она это знает. Соединены. Она знает: он хочет, чтобы она предъявила на что-то права. Он хочет, думает она, чтобы, стоя здесь и танцуя, я предъявила права на свое достояние. На что? На него. Да, на него. Он предлагает мне себя. Ладно-ладно, это штука высоковольтная, но пусть. И вот, глядя на него сверху вниз проницательным взглядом, она движется, движется, и начинается передача власти по всей форме. Ей это приятно – вот так двигаться под эту музыку и чувствовать, как перетекает власть, чувствовать, что по ее малейшему знаку, по щелчку пальцами, каким подзывают официанта, он выползет из кровати на четвереньках и примется лизать ей ступни. Танец, считай, только начался – а я уже могу очистить его и съесть, как фрукт. И не важно уже, что меня мордовали, что я уборщица, что я вычищаю в колледже за людьми всякое дерьмо, что я и на почте вычищаю за людьми всякое дерьмо – а это ведь здорово ожесточает, уборка чужого мусора, противно, если хотите знать, и не говорите мне, что лучше нет профессии на свете, – но это у меня есть, я это делаю, три работы у меня, потому что развалюхе, на которой я езжу, осталось жить хорошо если неделю, и надо будет покупать дешевую тачку на ходу, вот вам и три работы, и не в первый раз уже, а на ферме, между прочим, вкалывать и вкалывать, звучит-то оно для вас неплохо, Фауни и коровы, и смотрится со стороны неплохо, но когда сверх всего остального, это уже называется рвать пупок… Но теперь я с ним голая в его спальне, он разлегся передо мной со своим мужским хозяйством и флотской наколкой, и все вокруг спокойно, и он спокоен, и удовольствие от моего танца не мешает ему быть совсем спокойным, а ведь ему тоже хорошо досталось. Жену потерял, работу потерял, профессор-расист – так его ославили, а что такое профессор-расист? Это ведь не то, чем вдруг становятся. Вроде как тебя разоблачили, значит, всю жизнь был расистом. Это ведь не однажды сделать что-то не то. Расист – значит, всегда был расистом. Вдруг на тебе – ты плохой с самого начала. Вроде как знак на тебе выжгли, и в этом даже и правды-то нет ни на грош, но теперь он спокоен. Я могу ему это устроить. Я его могу спокойным сделать, он – меня. А всего-то навсего мне надо двигаться и не останавливаться. Он мне – станцуй для меня, а я думаю – почему нет? Ну разве что он решит, будто я намерена ему подыгрывать и делать вид, что это другое. Он станет делать вид, будто весь мир наш, и я ему позволю, а потом сама примусь делать вид. И все равно – почему нет? Я могу танцевать… но пусть он помнит. Это – только это, и всё, хоть на мне и ничего нет, кроме кольца с опалом, которое он мне подарил. Это только и означает, что я при включенном свете стою голышом перед моим любовником и двигаюсь под музыку. Да, тебе немало лет, позади у тебя жизнь, я к ней не имею отношения, но я знаю, что здесь происходит. Ты берешь меня как мужчина. И я тебе отдаюсь. Это много. Но сверх этого ничего нет. Я танцую перед тобой голышом при включенном свете, и ты тоже голый, а все остальное не в счет. Это самое простое, что может быть, – оно самое. Будешь думать, будто здесь что-то сверх этого, – испоганишь то, что есть. Ты не будешь – тогда и я не буду. Не должно больше ничего быть. А знаешь, Коулмен, – я вижу тебя насквозь.
Потом она произносит это вслух:
– А знаешь, я вижу тебя насквозь.
– Правда? – спрашивает он. – Ну, сейчас начнется.
– Ты думаешь, к твоему сведению, вот что: есть Бог или нет? Ты думаешь – зачем я в этом мире? Чего ради? А вот ради этого. Ради того, что ты здесь и я делаю это для тебя. И никаких мыслей о том, что ты кто-то еще где-то еще. Скажем, ты женщина, лежишь в постели с мужем и даешь ему, но не чтобы дать, не чтобы получить удовольствие, а потому что ты в постели с мужем и так положено. Или ты мужчина, лежишь с женой и трахаешь ее, но думаешь, что лучше бы не ее, а уборщицу с почты. Ну так держи свою уборщицу.
Он смеется мягким смехом:
– И это доказывает существование Бога?
– Если не это, то ничто не доказывает.
– Танцуй дальше, – говорит он.
– Когда ты умер, – спрашивает она, – не все ли равно, что ты женился не на той?
– Все равно. И когда ты жив, тоже. Танцуй дальше.
– А что не все равно? А?
– Это.
– Молодец, – говорит она. – Учишься.
– Что же получается – ты меня учишь?
– Самое время кому-нибудь тебя поучить. Да, я учу тебя. Но не смотри на меня так, будто я гожусь для чего-нибудь другого, чем вот это. Для большего. Не надо. Будь здесь, будь со мной. Не уходи. Не отвлекайся. Не думай ни о чем другом. Будь со мной. Я сделаю все, что ты захочешь. Сколько раз тебе женщины искренне такое говорили? Что захочешь, то я и сделаю. Не теряй этого, Коулмен. Не перетаскивай никуда. Только для этого мы и здесь. К завтрашнему дню это не имеет отношения. Все двери захлопни, в бывшее и в будущее. Перестань думать по-общественному. Чего оно от нас хочет, это расчудесное общество? Какими оно нас делает? "Ты должен, должен, должен". К чертям. Кем положено быть, что положено делать – это все убивает. Я и дальше могу танцевать, если это, и только. Наш тайный момент – если это, и только. Твой кусочек. Твой кусочек времени. Больше ничего – надеюсь, ты понимаешь.
– Танцуй дальше.
– Это и есть самое важное, – говорит она. – Если бы я перестала думать про…
– Про что?
– Я с детства была сучка-давалка.
– С детства?
– Он всегда говорил себе, что это не он, а я.
– Отчим?
– Да. Так он себе говорил. Может, даже и прав. Но в восемь, девять и десять лет у меня уже не оставалось выбора. Жестокость – вот что было плохо.
– На что это было похоже в десять лет?
– Все равно что он заставил бы меня взвалить на спину дом и нести.
– На что это было похоже, когда он ночью входил к тебе в спальню?
– Как дети на войне. Видел в газетах фотографии детей после бомбежек? Вот, вроде того. Большое, как бомба. Но я все стояла, сколько меня ни бомбили. Она-то меня и сгубила, эта устойчивость. Потом мне исполнилось двенадцать, тринадцать, стали расти груди. Пошли месячные. Вдруг я оказалась щелкой, обросшей телом… Зря это я – танцевать, и только. Дверей не открывать, Коулмен, – ни в бывшее, ни в будущее. Я вижу тебя насквозь, дружок. Ты не закрываешь дверей. Все фантазируешь про любовь. Знаешь что? Мне нужен мужчина постарше. В ком совсем уже не осталось любовной белиберды. Ты, Коулмен, слишком для меня молодой. Вид у тебя сейчас – ну прямо мальчонка, который влюбляется в училку музыки. Ты млеешь от меня, Коулмен, но тебе еще повзрослеть надо для такой, как я. Мне нужен кто-то старше тебя. Я думаю, ему лет сто должно быть, не меньше. Нет у тебя случайно знакомого в инвалидном кресле? Каталка – это как раз то, что надо: можно танцевать и толкать. Может, у тебя есть старший брат? Вид у тебя сейчас, однако. Смотришь на меня глазами школьника. Пожалуйста, прошу тебя, позвони своему старшему другу. Я буду танцевать и танцевать, просто соедини меня с ним. Я хочу с ним побеседовать.
И, говоря это, она знает, что словами и танцем влюбляет его в себя. С легкостью. Я кучу мужчин приманила, кучу залу и, залупы меня ищут и ко мне приходят – но не все, у кого есть залупа, не те девяносто процентов, которые ничего не смыслят, а только те мужчины и парни, у кого настоящая мужская штука, понимающие, как, например, Смоки. Можно известись из-за всего, чего у меня нет, но это у меня есть, пусть я даже буду закутана сверху донизу, и бывают мужчины, которые понимают. Они знают, чего им хочется, и поэтому ищут меня, приходят ко мне и берут, хотя это-то… это-то у меня взять проще простого. Как конфетку забрать у ребенка. Да – он-то помнит. Как не помнить. Раз попробуешь – не забудешь. Боже ты мой. После двухсот шестидесяти отсосов, четырехсот обычных пистонов и ста шести задних – начинается флирт. Так оно всегда и бывает. Было ли с кем-нибудь на свете такое, чтобы любить до спанья? Было ли со мной такое, чтобы я любила после? Или это – первая ласточка?
– Хочешь знать, каково мне сейчас? – спрашивает она его.
– Да.
– Очень хорошо.
– Подумай теперь – разве можно выйти из этого живым?
– Понятно. Да, ты прав, Коулмен. Дело попахивает бедой. В семьдесят один в такое впутываться? В семьдесят один да с ног на голову? Лучше не надо. Лучше воротиться обратно.
– Танцуй дальше, – говорит он и нажимает кнопку прикроватного "сони". Снова "Тот, кого я люблю".
– Нет. Нет. Прошу тебя. Моя карьера уборщицы под угрозой.
– Еще и еще.
– Еще и еще, – повторяет она. – Где-то я уже это слышала.
Одним "еще" почти никогда дело не ограничивалось. По крайней мере в устах мужчин. Да и в ее собственных.
– Я всегда думала, что "еще и еще" – одно слово.
– Так оно и есть. Танцуй дальше.
– Тогда не теряй этого. Мужчина и женщина в комнате. Голые. Вот и все, что нам нужно. Не любовь. Не унижай себя, не будь сентиментальным дураком. Ты смерть как этого хочешь, но не надо. Давай не будем этого терять. Постарайся, Коулмен, постарайся это сохранить.
Он никогда еще не видел, чтобы я так танцевала, он никогда еще не слышал, чтобы я так разговаривала. Столько времени прошло – странно, что я не разучилась так разговаривать. Столько лет пряталась. Никто еще не слышал, чтобы я так разговаривала. Только ястребы и вороны иногда в лесу – больше никто. Мужчин я обычно развлекала по-другому. Так опрометчиво я еще себя не вела. Надо же.
– Сравни, – говорит она. – Торчать здесь каждый божий день – и вот это. Женщина, которая не хочет завладеть всем. Женщина, которая не хочет завладеть ничем.
– Но никогда она сильней не хотела чем-то завладеть.
– По большей части женщины всем хотят завладеть, – говорит она, – И твоей почтой. И твоим будущим. И твоими фантазиями. "Как ты смеешь хотеть не меня, а кого-то еще? Я должна быть твоей фантазией. Почему ты смотришь порнуху, когда у тебя есть я?" Они хотят владеть тобой со всеми потрохами. Но удовольствие не в том, чтобы владеть. Удовольствие – вот в этом. В комнате он и она, два соперника. Коулмен, я вижу тебя насквозь. Я могла бы всю жизнь тебя предавать, и все равно ты был бы мой. Из-за одного танца. Разве не так? Что, я ошибаюсь? Нравится тебе, Коулмен?
– Какая удача, – говорит он, глядя во все глаза. – Какая невероятная удача. Жизнь мне это была должна.
– Даже сейчас?
– Ты чудо. Елена Троянская.
– Елена Перекатная. Елена Никакая.
– Танцуй дальше.
– Я вижу тебя, Коулмен. Насквозь. Хочешь знать, что я вижу?
– Хочу.
– Ты хочешь знать, вижу ли я старика. Ты боишься, что я увижу старика и убегу. Ты боишься, что я увижу всю разницу между тобой и молодыми, увижу, где у тебя дрябло, где неказисто, и ты меня потеряешь. Потому что старый. Но знаешь, что я вижу?
– Скажи.
– Вижу мальчонку. Ты влюбляешься как мальчонка. А не должен. Не должен. Знаешь, что еще я вижу?
– Знаю.
– Да, теперь я это вижу – вижу старика. Умирающего старика.
– Объясни мне.
– Ты все потерял.
– Ты это понимаешь?
– Да. Все потерял, кроме моего танца. Рассказать тебе, что я вижу?
– Что?
– Ты не заслужил этого, Коулмен. Вот что я вижу. Что ты в ярости. И так оно шло к концу. Разъяренный старик. А не должно такого быть. Вот что я вижу – твою ярость. Вижу злобу и стыд. Вижу, что в старости ты понял, как время идет. Этого не понимаешь почти до конца. Но теперь ты понял. И тебе страшно. Потому что нельзя переиграть. Двадцать тебе уже не будет. Назад ничего не вернется. И так оно шло. Но хуже, чем умирать, хуже даже, чем мертвым гнить, – то, что сделали с тобой эти сволочи. Забрали у тебя все. Я вижу это в тебе, Коулмен. Вижу, потому что знаю, что это такое. Сволочи, которые в одну секунду все переиграли. Взяли твою жизнь и выбросили на помойку. Они решили про твою жизнь, что ее надо выбросить. Видишь, ты ту самую танцующую бабенку нашел, какая тебе нужна. Они решают, что мусор, а что нет, вот и решили, что ты – мусор. Унизили, в порошок стерли из-за ерунды, про которую все знали, что это ерунда. Пустячное вшивенькое словечко, которое ничего для них не значило, ровно ничего. Разъяришься тут.
– Я не думал, что ты обращала на это внимание.
Она смеется своим свободным смехом. И танцует. Без идеализма, без идеализации, без малейших утопических помышлений милого юного существа, зная о действительности то, что она о ней знает, помня о тщете и бессмыслице, из которых ее жизнь состояла и будет состоять, не забывая о хаосе и жестокости – танцует! И говорит то, чего раньше никогда не говорила мужчине. Женщины, которые отдаются как она, не способны на такие разговоры – по крайней мере, так хотят думать мужчины, которые не спят с ей подобными. И женщины, которые не отдаются как она, тоже хотят так думать. Тупица Фауни – вот как все хотят обо мне думать. Что ж, пусть думают. На здоровье.
– Да, тупица Фауни обращала на это внимание, – говорит она. – Как иначе, по-твоему, тупица Фауни может хоть что-то в жизни получить? Тупица Фауни – это мое достижение, Коулмен, это самая зоркая я, самая чуткая я. Сдается мне, это я сейчас смотрю на твой танец. Откуда я все это про тебя знаю? Да оттуда, что ты со мной. Отчего бы ты со мной связался, если не от ярости? Отчего бы я с тобой связалась, если не от ярости? Самое оно для роскошного траха. Ярость уравнивает. Так что не теряй этого, Коулмен.
– Танцуй дальше.
– Пока не рухну?
– Пока не рухнешь. До последнего вздоха.
– Как тебе угодно.
– Где я тебя нашел, Волюптас? – спрашивает он. – Как я тебя нашел? Кто ты?
Он опять нажимает кнопку, запуская "Тот, кого я люблю" с начала.
– Я могу быть кем тебе угодно.
Всего-то навсего Коулмен читал ей что-то из воскресной газеты про президента и Монику Левински – и вдруг Фауни вскочила и закричала:
– Можно обойтись без семинара, черт тебя дери? Завязывай с семинаром! Учить меня вздумал! Не собираюсь! Не могу, не хочу и не буду. Хватит меня учить – ни хрена все равно не выйдет!
И выбежала вон посреди завтрака.
Ошибкой было у него остаться. Домой не поехала – и теперь его ненавидит. Что она ненавидит больше всего? То, что он и вправду считает свои страдания невесть какими важными. И вправду считает то, что они там про него говорят в Афина-колледже, таким сокрушительным для себя. Ну не любят его тамошние уроды – подумаешь. Это что, самый большой ужас в его жизни? Чепуха это, а не ужас. Двое детей задыхаются и умирают – вот это ужас. Отчим приходит и лезет в тебя пальцами – вот это ужас. А лишиться работы, когда тебе так и так скоро на пенсию, – уж извини. Вот что она в нем ненавидит – привилегированность страдания. Он считает, что ему не повезло? Столько вокруг настоящей боли, он жалуется на невезение? Знаете, когда не повезло? Когда после утренней дойки муж берет железную трубу и бьет тебя по башке. Я даже не видела, как этот псих замахнулся, – а ему, оказывается, не повезло! Ему, оказывается, жизнь была должна!
И все это означает, что ей не надо никакой учебы за завтраком. Бедной Монике трудно будет найти в Нью-Йорке хорошую работу? Скажу тебе по секрету: мне плевать. Думаешь, Монике есть дело до того, что у меня болит спина от треклятой дойки после рабочего дня в колледже? От уборки на почте всякого дерьма, которое людям лень донести до урны? Думаешь, Монике есть до этого дело? Она продолжает названивать в Белый дом, а с ней не хотят разговаривать – какой ужас! У тебя все кончено – и это тоже ужас? У меня, дружок, ничего не начиналось. Все кончилось не начавшись. Попробовал бы на себе разок железную трубу. Вчерашний вечер? Не спорю. Хороший был вечер. Чудесный. Мне он тоже был нужен. Но у меня все равно три работы. Что изменилось? Потому все и принимаешь, что это ни черта не меняет. Ну скажу я маме, что ее муж приходит по ночам и запускает в меня пальцы, – и ни черта не изменится. Пусть даже мама теперь знает и собирается мне помочь – все равно не изменится. Эта ночь с танцами у нас была – и ни черта она не изменила. Он читает мне про вашингтонские дела – что, что, что это меняет? Читает мне про столичные похождения, про то, как у Билла Клинтона сосали член. Как это мне поможет, когда моя машина скапустится? Ты и вправду думаешь, что это важные мировые новости? Не очень-то они важные. Вовсе даже не важные. У меня было двое детей. Они погибли. Так что, если у меня нет сил сочувствовать Монике и Биллу, отнеси это на счет моих детей, хорошо? Пусть это будет мой изъян – ради бога. Не осталось у меня пороху на все эти тревоги мирового значения.
Ошибкой было у него остаться. Ошибкой было так очароваться, так размякнуть. Раньше она в какую угодно бурю возвращалась домой. Даже если с ужасом думала, что Фарли пристроится в хвост и заставит ее свалиться в реку, – все равно возвращалась. Но теперь осталась. Танец во всем виноват – и утром она злится. Злится на него. Утречко приходит в дом – ну-с, газету развернем. После такой ночи ему интересно, что пишут в газетах? Может, если бы они не разговаривали, просто позавтракали бы и она уехала, в том, что она осталась на ночь, не было бы ничего страшного. Но начать этот семинар – хуже он ничего не мог придумать. Как он должен был поступить? Дать ей чего-нибудь поесть и отпустить домой. Но танец сделал свое дело. Я осталась, дура набитая. Остаться на ночь – для такой, как я, нет ничего важней. Я кучу всякого разного не знаю, но это я знаю: остаться до утра – кое-что значит. Начало всяких фантазий про Коулмена и Фауни. Начало фантазий про "навсегда" – самых пошлых на свете. Что, мне некуда было податься? Что, у меня угла своего нет? Так и езжай туда! Трахайся до какой угодно поздноты, но потом садись и езжай! В конце мая какая была гроза – все по швам лопалось, все катилось по холмам колесом, как будто война. Внезапная атака на Беркширы! Но в три ночи я встаю, одеваюсь и иду. Гром, молния, деревья трещат, ветки падают, град бьет по голове – иду. Ветер хлещет – иду. Холм взлетает на воздух – иду. Между домом и машиной меня запросто могла убить молния, превратить в головешку, но я не остаюсь – иду. А теперь лежать с ним в постели до утра? Луна с тарелку, по всей земле тишина, только луна и лунный свет – и я осталась. Слепой и тот в такую ночь найдет дорогу домой, а я не поехала. И спать не спала. Не могла. Глаз не сомкнула. Боялась, что во сне к нему привалюсь. Не хотела до него дотрагиваться. Даже подумать не могла о том, чтобы дотронуться до человека, чью задницу лизала месяцами. До рассвета, как прокаженная, лежала на краю кровати и смотрела, как ползут через его лужайку тени его деревьев. Он сказал мне: "Оставайся", но на самом деле этого не хотел, а я ему отвечаю: "Самое время поймать тебя на слове" – и поймала. Можно было надеяться, что хоть один из двоих не даст слабины, – но нет, куда там. Оба поддались худшему, что только бывает. А ведь помнила, что шлюхи говорили, – вот она, их великая мудрость: "Мужчина не за то платит, что ты с ним спишь, а за то, что потом уходишь".
Но, хоть она и знала, что ей ненавистно, она помнила и о том, что ей по сердцу. Его великодушие. Прямо скажем, нечасто она оказывалась рядом с чьим-то великодушием. И сила, которую чувствуешь, когда ты с человеком, который не машет над тобой железяками. Если бы он нажал на меня, я бы, пожалуй, даже призналась, что я не дура. Не говорила я ему этого ночью? Он слушает меня – вот я и не дура. Не отмахивается от меня, не предает меня, ни в чем меня не винит. Ни на какие хитрости со мной не пускается. И с этого всего я так на него взъелась? Он со мной искренен. Он серьезно ко мне относится. Об этом говорит хотя бы кольцо, которое он мне подарил. Его догола раздели, и он пришел ко мне в чем мать родила. В самый свой смертный момент. На моих дорогах такие мужчины кучами не валялись. Он и машину бы мне купил, если бы я позволила. С ним никакой боли нет. Просто слушать его голос, как он поднимается и опускается, – уже успокаивает.
И от этого бежать? С этим – затевать детскую драку? Чистейшая случайность, что ты вообще его встретила, первая в твоей жизни счастливая случайность – первая и последняя, – а ты вспыхиваешь и убегаешь, как малый ребенок? Что, действительно хочешь скорого конца? Хочешь вернуться к тому, что было до него?
Но она выбежала из дома, вывела машину из сарая и рванула на ту сторону холма в Одюбоновское общество навестить знакомую ворону. Через пять миль – крутой поворот на узкое грунтовое ответвление, которое вилось и петляло еще с четверть мили, пока не вывело к серому крытому гонтом двухэтажному дому, уютно угнездившемуся под деревьями, – когда-то в нем жили люди, а теперь здесь, поблизости от лесов и туристских троп, расположено местное отделение общества. Усыпанная гравием подъездная дорожка кончалась бревенчатым шлагбаумом; доска, прибитая к березе, показывала дорогу к ботаническому садику. Других машин видно не было. Остановилась, едва не врезавшись в шлагбаум. Казалось, с такой же легкостью могла бы скатиться прямо по склону холма.
У входа в дом на ветру стеклянно и таинственно позвякивали колокольчики, точно какой-то религиозный орден, обожествляющий нечто малое и трогательное, без слов призывал гостя постоять, оглядеться и предаться медитации; но на флагштоке еще не был поднят флаг, и табличка на двери сообщала, что по воскресеньям допуск посетителей начинается только в час дня. Тем не менее дверь, когда она ее толкнула, открылась, и она перешла из жиденькой утренней тени безлиственного кустарника в прихожую, где ждали зимних покупателей увесистые мешки с разными видами птичьего корма, а у стены напротив до самого окна громоздились ящики со всевозможными кормушками для птиц. В сувенирном магазинчике, где, помимо этих кормушек, продавались книжки о природе, карты местности, аудиокассеты с голосами птиц и всяческие безделушки на птичье-звериные темы, свет еще не горел, но когда она повернула в другую сторону и вошла в более просторный демонстрационный зал, где размещалась небогатая коллекция чучел и обитало несколько живых экспонатов – черепах, змей, птиц в клетках, – она увидела там сотрудницу, пухленькую девушку лет восемнадцати-девятнадцати. Девушка поздоровалась и не стала высказываться на тот предмет, что у них еще закрыто. Так далеко на холмах первого ноября, когда осенняя листва уже осыпалась, посетители были редкостью, и она не захотела отправлять восвояси особу, приехавшую в девять пятнадцать утра, пусть даже одетую и не совсем подходящим образом для глубокой осени в Беркширах: поверх серых тренировочных брючек – мужская полосатая пижамная куртка, на ногах ничего, кроме домашних шлепанцев. Длинных светлых волос со вчерашнего дня явно не касалась ни расческа, ни щетка. В целом, однако, посетительница выглядела не столько беспутной, сколько просто растрепанной, поэтому девушка, которая кормила мышами лежавшую в ящике змею: брала их щипцами, протягивала змее, та делала выпад, хватала, и начинался бесконечно долгий процесс пищеварения, – поздоровалась и вернулась к своим воскресным утренним делам.