Текст книги "Людское клеймо"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
– Да.
– Их надо в один ряд со всеми остальными – с путешественниками, медиками и так далее. А не так, как сейчас, – всех черных в одну кучу. Трудно было с этим уживаться, хоть я и старалась. Раньше у нас блестящая школа была. У выпускника ист-оринджской средней школы, особенно если он кончил с отличием, был хороший выбор колледжей. О господи, на эту тему я как начну… Происшествие с Коулменом, с этим словечком "духи" – часть все той же грандиозной несостоятельности. Во времена моих родителей, да и на нашей с вами памяти, если ты не справлялся с учебой, тебе и отвечать приходилось. А теперь ответственность переложили на предмет. Читать классику трудно – долой классику, она сама виновата. Нынешний школьник из неспособности своей извлекает выгоду. Я не могу это освоить – значит, что-то с этим не так. И в первую очередь что-то не так с гадом учителем, который велит это осваивать. Никаких больше нет критериев, мистер Цукерман, – одни мнения. Мне часто не дает покоя мысль о том, каким все было и каким стало. Каким было образование. Какой была наша школа в Ист-Ориндже. Каким был сам Ист-Ориндж. Модернизация уничтожила Ист-Ориндж – в этом у меня нет никаких сомнений. Отцы города много говорили о модернизации и о великих переменах, которые она принесет. Торговцев это напугало до смерти, и они стали уезжать, и бизнеса оставалось все меньше. Потом проложили двести восьмидесятое шоссе и парковую дорогу – маленький городок оказался разрезан на четыре части. Ради парковой дороги уничтожили Джонс-стрит – центр нашего цветного сообщества. Потом двести восьмидесятое. Какие разрушения, подумать страшно! Точно ураган. Чтобы проложить шоссе, штат скупил все красивые дома на Оратон-паркуэй, на Элмвуд-авеню, на Мейпл-авеню, и они исчезли в одночасье. Раньше все рождественские покупки я делала на Мейн-стрит и Сентрал-авеню называли тогда Пятой авеню трех Оринджей. А что у нас теперь? "Шопрайт" и "Данкин донатс". Была еще "Доминос пицца", но закрылась. Ну, еще один есть продуктовый магазин, есть химчистка. Но качество тогда и теперь – не сравнить. Честно вам скажу: я езжу за покупками в Уэст-Ориндж. Раньше этого не надо было делать. Каждый вечер мы с мужем, если погода была ничего, ходили выгуливать собаку – два квартала до Сентрал-авеню, потом четыре по ней, потом переходим ее, и назад, разглядывая витрины. Там был "Б.Альтман". Был "Рассек". Был "Блэк, Старр и Горем". Был фотосалон Бахраха. На Мейн-стрит был "Минкс", очень приличный магазин мужской одежды, его еврей содержал. Два кинотеатра – "Голливуд" и "Палас". В маленьком Ист-Ориндже вся жизнь была представлена…
Вся жизнь, весь ее спектр. Когда? Раньше. До модернизации. До того, как отменили изучение классики. До того, как перестали вручать выпускникам конституцию. До того, как в колледжах ввели программы для отстающих. До того, как придумали месячный курс афроамериканской истории. До того, как проложили парковую дорогу и двести восьмидесятое шоссе. До того, как стали травить профессоров за слово "духи" и тому подобное. До того, как она начала ездить за продуктами в Уэст-Ориндж. До того, как все изменилось – в том числе Коулмен Силк. Раньше было лучше. И никогда, сетовала она, старое не вернется – ни в Ист-Ориндже, ни в остальной Америке.
К четырем часам, когда я повез ее в "Герб колледжа", где она остановилась, послеполуденный свет стремительно пошел на убыль, небо заволокли тяжелые тучи, подул резкий ноябрьский ветер. Утром, когда хоронили Коулмена, – и предыдущим утром, когда хоронили Фауни, – была чуть ли не весна, но теперь все предвещало близкую зиму. Зиму на высоте тысяча двести футов. Принимайте гостью.
Возникшее у меня в этот момент побуждение рассказать Эрнестине про жаркий, клонящийся к вечеру летний день всего четыре месяца назад, когда Коулмен повез меня на молочную ферму посмотреть на Фауни, занятую дойкой, – или, точнее, посмотреть на него, смотрящего на Фауни, занятую дойкой, – я тут же и подавил, для чего особой мудрости не понадобилось. Пробелы в своем видении жизни Коулмена Эрнестина отнюдь не жаждала восполнить. При всем своем уме она не задала мне ни единого вопроса о том, как он жил последние месяцы, не говоря уже о возможных причинах его гибели при таких необычных обстоятельствах; хорошая, порядочная женщина, она тем не менее предпочитала не знать подробностей ситуации, приведшей к его смерти. Не задумывалась она и о том, есть ли связь между мятежным поступком, которым он в молодости отделил себя от семьи, и яростной решимостью, с которой он сорок с лишним лет спустя порвал все отношения с Афиной, став парией и отступником. Не то чтобы я был уверен в существовании такой связи, соединившей накоротко одно решение с другим, но почему не поговорить об этом и вместе не подумать? Как вообще мог возникнуть человек, подобный Коулмену? Что он такое был? В чем было больше истины – в его представлении о самом себе или в представлении других о том, чем ему следовало быть? Можно ли в принципе задавать такие вопросы? Но понятия о жизни как о чем-то таком, чья цель нам неведома, о мысли и обычае как о силах, порой друг другу враждебных, о человеческом обществе, склонном видеть себя в совершенно ложном свете, о личности, которая не укладывается в определяющие ее социальные рамки и даже видит в них нечто поистине нереальное, – словом, какие бы то ни было трудности из тех, что изнуряют наше воображение, лежали, судя по всему, за пределами ее непоколебимой верности своду проверенных временем правил.
– Книг ваших, должна признаться, я не читала, – сказала она мне в машине. – Я сейчас больше налегаю на детективы, в основном английские. Но теперь, как вернусь домой, обязательно что-нибудь прочту.
– Вы мне так и не рассказали, кто такой был доктор Чарльз Дрю.
– Доктор Чарльз Дрю, – объяснила мне она, – изобрел способ предотвращать свертывание донорской крови. Потом он попал в автомобильную катастрофу, но в ближайшую больницу не принимали цветных, и он умер от потери крови.
Вот и весь наш разговор за те двадцать минут, что заняла поездка в город с моего холма. Поток открытий иссяк. Что Эрнестина могла сказать, она сказала. Злая шутка, которую судьба сыграла с доктором Дрю, приобрела благодаря сходству со злой шуткой, которую она сыграла с Коулменом, символическую значимость, тревожившую ум при всей своей непостижимости.
Я и нарочно не смог бы выдумать ничего, что сделало бы Коулмена более загадочной для меня фигурой, чем это разоблачение. Зная теперь "все", я ничего не знал: рассказ Эрнестины вместо цельного его портрета создал представление о личности не только непонятной, но и несвязуемой. В какой мере секрет влиял на его будничную жизнь, какое место он занимал в его повседневных мыслях? Превратился ли с годами из "горячего" секрета в "остывший", а затем и позабытый, в нечто маловажное, в отдаленное последствие давнего пари с самим собой, вызова, брошенного самому себе? Подарил ли ему этот поступок приключение, которого он искал, или сам поступок и был приключением? Что было важнее – удовольствие от обмана, от фокуса, от путешествия по жизни инкогнито или возможность отгородиться от прошлого, от связанных с ним людей, от расы, с которой он ни душевно, ни формально не хотел иметь ничего общего? Можно ли все свести к желанию обойти социальные преграды? Был ли он просто-напросто одним из тех американцев, что, следуя великой традиции пионеров, принимают демократический вызов страны и выбрасывают свое происхождение за борт, если оно мешает поиску счастья? А может быть, здесь нечто большее? Или меньшее? Насколько мелочны были его мотивы? И насколько патологичны? А если и то и другое – что из этого? А если нет – что тогда? На склоне его лет, когда мы познакомились, был ли секрет примесью, лишь слегка подкрашивающей бытие человека во всей его полноте, или, наоборот, "полнота" его бытия была всего-навсего примесью в безбрежном море пожизненного секрета? Ослаблял ли он когда-либо бдительность – или вечно был настороже? Справился ли он когда-либо с тем неоспоримым фактом, что он справился – что, сделав то, что сделал, он может жить на свете в полную силу, выглядеть в глазах каждого совершенно естественно, несмотря на перемену кожи? Допустим, в какой-то момент новая жизнь перевесила и прежняя отступила – но преодолел ли он полностью страх перед разоблачением? Когда он пришел ко мне в первый раз, обезумев из-за внезапной смерти Айрис, воспринятой им как убийство, и вновь ощутив в самый миг ее кончины глубокую преданность этой устрашающей женщине, с которой он сражался всю жизнь; когда он вломился ко мне, одержимый сумасшедшей идеей, что, раз она умерла, я должен написать книгу в его поддержку, – не было ли само это помешательство чем-то вроде зашифрованного признания? "Духи"! Пасть жертвой слова, которого теперь даже не употребляют! Угодить в эту ловушку означало для Коулмена все опошлить – всю его изящно выверенную, изощренно выстроенную ложь, всю его жизнь. "Духи"! Смехотворная профанация шедевра, каким было его на вид обычное, а по сути уникальное в своей утонченности существование, наружно почти лишенное чего-либо превышающего меру, поскольку вся чрезмерность лежала внутри секрета. Неудивительно, что, обвиненный в расизме, он взвился до потолка. Выходило, что всем его достижениям грош цена. Неудивительно, что любые обвинения заставляли его взвиваться до потолка. Главный его проступок намного превосходил все, что ему вменяли в вину. Он сказал слово "духи", он завел любовницу вдвое его моложе – детский сад! Школьное ябедничество! Жалкие, мелкие, смехотворные прегрешения по сравнению с тем, что совершил на своем пути вовне этот человек хотя бы по отношению к собственной матери, которой он, выстроив в уме некую героическую концепцию своей жизни, сказал: "Все. Кончена любовь. Ты мне уже не мать и никогда ею не была". Кто способен на такое, тот не просто хочет быть белым. Он хочет доказать себе, что способен на такое. Тут больше чем желание насладиться свободой. Тут что-то из "Илиады" с ее жестокостью, из любимой книги Коулмена о хищном начале в человеке. Каждому убийству в ней присуще свое неповторимое качество, каждое превосходит свирепостью предыдущее.
А потом он взял верх над системой. Потом он исполнил замысел и больше ни разу не покидал обнесенного стенами города общепринятых норм. Или, точнее, одновременно жил целиком и полностью внутри и, втайне, целиком и полностью снаружи – в этом состояла неповторимая полнота его жизни, его новосозданного "я". Да, он надолго взял над системой верх, вплоть до того, что все его дети родились белыми, – а потом она вышла из-под контроля. Ударила, откуда он не ждал. Человек решается сотворить себе особую историческую судьбу, взломать замок истории и добивается в этом успеха, с блеском меняет свою личную участь… но попадается в ловушку той истории, которую он вовсе не принимал в расчет. Истории, еще не ставшей историей. Истории, чьи часы тикают прямо сейчас, истории, разрастающейся, пока я пишу, накапливающейся от минуты к минуте. Истории, которую будущее поймет лучше, чем кто-либо из нас. "Мы", от которого нет спасения, – вот что всему виной; настоящий момент, общая участь, настроение дня, состояние духа твоей страны, мертвая хватка текущей истории. Ужасающе переменчивая природа всего на свете ударила его, откуда он не ждал.
Приехав на Саут-Уорд-стрит и остановив машину у "Герба колледжа", я сказал:
– Хотелось бы когда-нибудь познакомиться с Уолтером и поговорить с ним о Коулмене.
– Уолтер с пятьдесят шестого года не произнес имени Коулмена ни разу. Он не будет о нем говорить. Самый белый колледж в Новой Англии – и там-то Коулмен делает карьеру. Самый белый предмет в расписании – и его-то Коулмен выбирает, чтобы преподавать. Для Уолтера Коулмен белее белых, и этим все сказано.
– Вы ему сообщите о смерти Коулмена? Скажете, куда ездили?
– Нет, если он сам не спросит.
– А с детьми Коулмена не думаете связаться?
– Какой мне резон? – спросила она. – Коулмен сам должен был им рассказать. Не мне это делать.
– Но от меня-то вы не скрыли.
– Вы – другое дело. Вы сами заговорили со мной на кладбище. Сказали мне: "Вы – сестра Коулмена". Я ответила – да. Я просто сказала правду. Мне нечего скрывать.
Это было самое жесткое, что я услышал от нее за весь день. Самое жесткое в адрес Коулмена. До сих пор она аккуратно распределяла сочувствие между смертельно раненной матерью и обиженным младшим братом.
Она вынула из сумочки бумажник, раскрыла его и показала мне одну из фотографий, засунутых под прозрачный пластик.
– Мои родители, – объяснила она. – После Первой мировой. Он только вернулся из Франции.
Молодая пара перед кирпичным крыльцом: миниатюрная женщина в широкополой шляпе и длинном летнем платье, высокий молодой человек в полной военной форме – фуражка, кожаный нагрудный патронташ, кожаные перчатки, высокие блестящие кожаные сапоги. Лица хоть и светлые, но негритянские. Что об этом говорило? Очень немногое помимо того, что им нечего было скрывать.
– Он прямо красавец. Особенно в этом обмундировании, – заметил я. – Кавалерия?
– Нет, обычная пехота.
– Вашу мать не так хорошо видно. Шляпа затеняет лицо.
– В этих пределах мы можем управлять своей жизнью, – сказала Эрнестина. Произнеся эту итоговую фразу, исполненную всей философичности, на какую она была способна, она положила бумажник обратно в сумочку, поблагодарила меня за ланч и, почти зримо втягиваясь обратно в организованное, обычное существование, строго отграничивающее себя от любых причуд белой, черной или неизвестно какой мысли, вышла из машины. Я не стал сразу возвращаться домой, а поехал через весь город на кладбище; оставив машину на улице, вошел в ворота. Не понимая толком, что происходит, стоя в густеющей темноте над неровным холмиком рыхлой земли, я весь был охвачен историей Коулмена, ее развязкой и ее завязкой, и там-то, тогда-то я и начал эту книгу.
Я начал с того, что задался вопросом: как он сказал Фауни правду об этой завязке – если предположить, что он это сделал; если предположить, что ему вообще надо было это делать. Если предположить, что о том, чего он, ворвавшись ко мне чуть ли не с криком: "А ну пишите мою историю, черт вас возьми!", не мог мне откровенно сказать, о том, чего он не мог мне сказать, когда ему пришлось (из-за секрета, как я теперь понял) оставить мысль написать свою историю самому, он в конце концов должен был поведать ей, уборщице колледжа, ставшей его товарищем по оружию, первому и последнему человеку после Элли Маги, в чьем присутствии он мог раздеться, повернуться и продемонстрировать торчащий из голой спины механический ключик, которым он завел себя для своей великой эскапады. Элли, до нее Стина, под конец – Фауни. Единственной из близких ему женщин, которая так и не узнала его секрета, была та, с кем он прожил всю жизнь, – его жена. Почему Фауни? Насколько естественно для человека иметь секрет, настолько же естественно рано или поздно им поделиться. Пусть даже, как в этом случае, с женщиной, которая не задает вопросов, которая, казалось бы, сущий клад для владельца секрета. Но даже и с ней. С ней даже скорей, чем с кем бы то ни было. Потому что ее незадавание вопросов – не от тупости и не от нежелания видеть вещи как они есть; оно, в понимании Коулмена, напрямую связано с ее достоинством. С достоинством растоптанной.
– Допускаю, что это может быть и не так, – сказал я своему полностью преображенному другу. – Допускаю. И тем не менее: когда вы пытались узнать, не была ли она раньше проституткой… Когда вы пытались выведать ее секрет…
Стоя над его могилой, где все, чем он когда-либо был, казалось сведенным на нет самим объемом и весом кладбищенской земли, даже если забыть обо всем прочем, я ждал, и ждал, и ждал, пока он заговорит, и наконец услышал, как он спрашивает Фауни, какая из ее работ была хуже всех. Потом я опять ждал, и вот мало-помалу стал улавливать дерзкие, откровенные эманации ее речи. Так-то все и началось – с моего одинокого стояния на темнеющем кладбище, с моего вступления в профессиональное противоборство со смертью.
– После детей, после пожара, – услышал я ее рассказ, обращенный к нему, – я бралась за любую работу. Не знала вообще, где нахожусь. Полный туман. Ну, и случилось это самоубийство. Там, в одном доме в лесу, около Блэкуэлла. Из дробовика. Мелкой дробью. Труп уже увезли. Женщина одна знакомая, Сисси, сильно пьющая, попросила меня помочь. Ей надо было все там вычистить. "Знаю, знаю, – Сисси говорит, – просьба странноватая, но ты же крепкая, ты стерпишь. Не пособишь мне?" Там жили мужчина, женщина и дети, ссора какая-то вышла, он в другую комнату, взял ружье и раз – все мозги вон. "Убирать теперь – сама понимаешь", – Сисси мне говорит. Ну, я с ней и поехала. С деньгами было туго, да я и вообще не понимала, кто я, что делаю и зачем, так что поехала. Запах смерти. Очень хорошо помню. Металлический. Кровь. Вонючая. Завоняло только когда мы начали мыть. Пока кровь в горячей воде не размокла, казалось, что ничего. Дом был бревенчатый. Кровь на стенах повсюду. Бабах – и размазал себя по всему, что там было. Как горячей водой с дезинфектантом начали… бр-р. Я принесла резиновые перчатки, маску тоже пришлось надеть, потому что даже мне стало невмоготу. На стенах в кровь влипли осколки костей. Он в рот себе. Бабах! Осколки, зубы – все как есть. Смотри, любуйся. Помню, поглядела на Сисси – она качает головой. "Какого хрена мы это делаем? Да сколько бы ни платили". Мы старались как могли. Сто долларов в час. Мало – я и сейчас так думаю.
– Сколько было бы не мало? – услышал я голос Коулмена.
– Тысяча. Сжечь все это к чертям. Тут сколько ни плати, все будет мало. Сисси стало нехорошо, она вышла. А я… Дети сгинули, чокнутый Лестер за мной по пятам день и ночь, что мне терять? Я принялась совать всюду нос. Бывает со мной такое. Захотелось понять, какого черта он это сделал. Это всегда мне было интересно. Из-за чего люди кончают с собой. Откуда берутся серийные убийцы. Смерть вообще. Просто интересно. Стала смотреть фотографии – есть в них какая-нибудь радость или нет? Всюду стала смотреть. Наконец дошла до шкафчика с лекарствами. Таблетки. Пузырьки. Вот уж где точно никакой радости. Его личная аптека. Психиатрические, так я поняла. Ему прописали, но он не принимал. Ясно было, что он обращался к врачу, но не мог исполнять. Не мог пить лекарства.
– Откуда ты знаешь? – спросил Коулмен.
– Я так думаю. Знать – не знаю. Это моя история, моя собственная.
– Может быть, он принимал и все равно покончил с собой.
– Может быть, – сказала она. – Кровь. Цепкая штука. Никак с пола не ототрешь. Тряпка, другая, третья – а цвет все держится. Только и сумела, что довести до светло-розового. Как будто что-то еще живое. Терла сильным дезинфектантом – без толку. Сладкая вонь. Металлическая. Блевотная. Я правду говорю. Старалась отвлечься. Но не могла.
– Долго пришлось там быть?
– Пять часов примерно. Я строила из себя сыщицу-любительницу. Ему было лет тридцать пять. Не знаю, чем он зарабатывал. Может, торговлей. Лесовик такой с виду. Житель холмов. Бородища. Ворох волос. Она маленькая. Милое личико. Кожа светлая. Волосы темные. Глаза тоже. Настоящая мышка. Запуганная. Больше ничего я не смогла выудить из фотографий. Здоровенный сильный лесной дядя и маленькая мышка при нем. Не знаю. Но хочу знать. Кто я была? Вольная малолетка. Послала школу подальше. Терпения не стало ходить. Кроме всего прочего, скукотища. У людей, в их домах чего только не происходит на самом деле. В моем блядском доме уж точно. И после этого я должна сидеть в школе и учить столицу Небраски? Я хотела знать. Хотела выбраться и осмотреться. Вот и дернула во Флориду, вот и стала туда-сюда мотаться, вот и начала совать там нос по всему дому. Просто хотела осмотреться. Хотела знать самое скверное. Что хуже всего? Ты вот знаешь? Она ведь была в доме, когда он это сделал. Когда мы пришли, ее уже забрали в психушку.
– И это была худшая из твоих работ? Худшее из всего, чем тебе приходилось заниматься?
– Да. Кошмар. Я много всякого видела, но это… Кошмар, но не только. Притягивало… Я хотела знать, почему он это сделал.
Она хотела знать, что сквернее всего. Не лучше всего – хуже. Что хуже, то и есть правда. Какова она? Вот Коулмен и сказал ей правду. Первой после Элли. Потому что он любил ее в ту минуту, представляя себе, как она оттирает кровь. Он был ближе к ней, чем когда-либо. И даже – возможно ли? – ближе, чем к кому-либо за всю свою жизнь! Он любил ее. Потому что когда мы начинаем любить человека? Когда видим его спокойствие перед лицом наихудшего. Не храбрость. Не героизм. Просто спокойствие. У него не было никаких сомнений на ее счет. Ровно никаких. Он не размышлял, не рассчитывал. Инстинкт, и только. Несколько часов спустя этот шаг, может быть, покажется ему грубой ошибкой – но не теперь. Он ей доверяет – вот в чем дело. Доверяет: она оттирала кровь с пола. Она не религиозна, она не ханжа, она не искривлена сказками о чистоте, какие бы другие извращения ни наложили на нее отпечаток. У нее нет потребности никого судить – она слишком много всего навидалась для таких глупостей. Она не убежит, как Стина, что бы я ни сказал.
– Что бы ты подумала, – спросил он, – если бы узнала, что я не белый человек?
Если ее взгляд выразил изумление, то лишь на какую-нибудь долю секунды. Потом она разразилась своим фирменным хохотом.
– Что бы я подумала? Что ты мне сообщаешь то, о чем я и сама давно уже догадалась.
– Не может быть.
– Здрасте, не может быть. Да знаю я, кто ты такой. Слава богу, жила на Юге. Всяких видела. Знаю, конечно. Чем, по-твоему, ты меня взял? Тем, что профессор? Да я бы скорее сдохла.
– Что-то я не верю тебе, Фауни.
– Как тебе угодно, – сказала она. – Ну, ты кончил свои расспросы?
– Какие расспросы?
– Насчет самой поганой из моих работ.
– Конечно, – ответил он. И стал ждать ее расспросов. Но не дождался. Похоже, ей действительно было безразлично. И она не убежала. Историю свою он все-таки ей рассказал, и она слушала, слушала внимательно, но не находила в ней ничего невероятного и даже странного. И уж конечно не видела в его поведении ничего предосудительного. Нет. Просто жизнь как она есть.
В феврале Эрнестина мне позвонила – может быть, потому, что настал месяц афроамериканской истории и она вспомнила, как объясняла мне, кто такие Мэтью Хенсон и доктор Чарльз Дрю. Может быть, она решила, что пора снова взяться за мое просвещение с упором на то, от чего отрезал себя Коулмен, – на полный до краев, дарованный ему в готовом виде мир Ист-Оринджа, на эти четыре квадратные мили, битком набитые самыми что ни на есть стойкими земными подробностями, на это лирически-незыблемый фундамент правильного детства и отрочества. Поддержка общины, твоя лояльность, справедливая борьба, сыновство, отцовство – все это принимается как данность, принимается на веру, и в этом не видят ничего теоретического, внешнего, иллюзорного… Все то драгоценное, что окружает счастливое начало полнокровной, горячей, исполненной здравого смысла жизни, которую ее брат Коулмен перечеркнул.
К моему удивлению, Эрнестина, сообщив мне, что в воскресенье к ней приедут из Асбери-Парка Уолтер Силк и его жена, сказала затем, что, если я не прочь совершить путешествие в Нью-Джерси, она будет рада увидеть меня на воскресном обеде.
– Вы хотели познакомиться с Уолтом. И я подумала, что вам, может быть, будет интересно посмотреть дом. У нас есть фотографии, я вам покажу комнату Коулмена, где они спали с Уолтером. Потом это была спальня моего сына, но старые кленовые кровати так там и стоят.
Итак, я получил приглашение в семейное гнездо Силков, которое Коулмен отверг как место своей неволи, чтобы жить в среде, соразмерной его ощущению своего масштаба, чтобы обрести новое, более подходящее ему лицо – и чтобы под конец над ним взяла верх иная сила. Отверг все скопом, весь этот разветвленный негритянский мир, думая, что иначе ему не вырваться. Столько пламенного стремления, столько тайных планов, страсти, хитрости, маскировки – и все для того, чтобы оставить родной дом и перемениться.
Стать другим существом. Заново родиться. Вот она, драма, лежащая в основе американской повести, высокая драма ухода и оставления позади. Вот она, жестокая энергия, питающая этот восторженный порыв.
– Приеду с удовольствием, – сказал я.
– Я не могу ничего гарантировать, – предупредила она. – Но вы взрослый человек и сумеете о себе позаботиться.
Я рассмеялся.
– Что вы хотите этим сказать?
– Уолтеру восьмой десяток, но он по-прежнему большая, раскаленная, ревущая топка. Он будет говорить такое, что вам не понравится.
– Про белых?
– Про Коулмена. Про расчетливого лжеца. Про бессердечного сына. Про предателя своего народа.
– Так вы сказали ему, что брат умер?
– Да. Решила все-таки. Мы одна семья. Я все сказала Уолтеру.
Несколько дней спустя я получил по почте фотографию, которую сопровождала записка от Эрнестины: "Я наткнулась на эту карточку и вспомнила о нашей встрече. Примите как память о Вашем друге Коулмене Силке". Это был выцветший увеличенный черно-белый снимок размером примерно четыре на пять дюймов, сделанный, скорее всего, на чьем-то заднем дворе простеньким аппаратом "брауни" и представляющий Коулмена той самой боксерской машиной, с какой сталкивался после стартового гонга любой его противник. Ему здесь никак не могло быть больше пятнадцати, но те самые некрупные черты точеного лица, что в пожилом возрасте придавали ему неотразимое мальчишеское обаяние, подростку помогали выглядеть не по годам мужественным и зрелым. Он уставил в объектив недобрый неотпускающий взгляд боксера-профессионала – взгляд хищника, наметившего жертву, взгляд, из которого изгнано все, кроме желания победы и вредоносного расчета. Взгляд-приказ, ничуть не менее властный из-за маленького подбородка, остро уткнувшегося в худое плечо. Перчатки приведены в классическое положение готовности и словно бы заряжены не только его кулаками, но и всем совокупным импульсом полутора мальчишеских десятилетий – причем каждая больше в окружности, чем лицо. Невольно создается впечатление парня о трех головах. Я боксер, – дерзко заявляет сама эта грозная поза. – Я их не нокаутирую – я устраиваю им избиение. Делаю с ними что хочу, пока они не прекращают бой. Да, верную характеристику дала ему сестра. "Сама непреклонность" – так и было написано на обороте снимка выцветшими синими чернилами. Судя по всему, ее невзрослой рукой.
А она тоже будь здоров какая, подумал я и, отыскав для юного боксера пустую рамку, поставил его на мой письменный стол. Храбрость в этой семье не с Коулмена начинается и не на нем кончается. Это смелый подарок, подумал я, от смелой женщины – каково бы ни было первое впечатление о ней. Что, интересно, кроется за ее приглашением? Что, интересно, кроется за моим согласием к ней приехать? Странно, что нас с сестрой Коулмена так потянуло друг к другу, хотя не так уж и странно, если помнить, что все касающееся Коулмена было в десять, в двадцать, в сто тысяч раз страннее.
Приглашение Эрнестины, фотография Коулмена – вот из-за чего в первое воскресенье февраля, после решения сената не смещать Билла Клинтона с должности, я поехал в Ист-Ориндж, и вот почему я оказался на проложенной среди холмов глухой местной дороге, по которой я практически никогда не езжу, но которая быстрей всего должна была вывести меня на 7-е шоссе. Вот как вышло, что я вдруг заметил стоящий у дороги на краю широкого поля, мимо которого я иначе промахнул бы не глядя, видавший виды пустой серый пикап с наклейкой на бампере: "Военнопленные и пропавшие без вести". Несомненно, пикап Леса Фарли – я сразу это понял и, не в силах ехать дальше как ни в чем не бывало, затормозил. Пикап был уже позади меня, и, подав машину обратно, я встал прямо перед ним.
Видимо, я не вполне сознавал, что делаю, – иначе разве я сделал бы это? – но к тому времени прошло почти уже три месяца, в течение которых жизнь Коулмена Силка была мне ближе, чем моя собственная, и поэтому нечего было и думать, чтобы я поступил по-другому, чтобы я не вышел на зимний холод Беркширских холмов и не положил руку в перчатке на капот той самой машины, что вечером накануне семьдесят второго дня рождения Коулмена понеслась как бешеная по встречной полосе дороги и вынудила Коулмена, рядом с которым сидела Фауни, резко повернуть и, пробив ограждение, упасть в реку. Вот оно, орудие убийства, – а раз так, и сам убийца должен быть недалеко.
Когда я вспомнил, куда направляюсь, когда я снова подумал о том, как все это, в сущности, удивительно – звонок Эрнестины, приглашение на встречу с Уолтером, неотступные мысли весь день, а нередко и добрую часть ночи о человеке, которого я не знал и года, с которым хоть и дружил, но не так уж безумно близко, – ход событий показался мне закономерным. Когда пишешь книги, так оно и бывает. Мало того, что какая-то сила заставляет тебя до всего докапываться, – эта же сила принимается выкладывать все на твоем пути. Вдруг оказывается, что нет такой богом забытой дороги, которая не вела бы тебя прямиком в твою навязчивую идею.
И ты делаешь то, что сделал я. Коулмен, Коулмен, Коулмен – ты, которого больше нет, стоишь теперь в центре моего бытия. Еще бы ты мог сам написать книгу. Твоей книгой стала твоя жизнь. Писать о себе – значит, выставляться и таиться в одно и то же время, но ты только и мог, что таиться, и затея была обречена. Сама твоя жизнь стала твоей книгой – и твоим искусством? Искусством быть белым человеком, быть, по словам твоего брата, "белее белых". Твой неповторимый акт вымысла: каждое утро просыпаться тем, кем ты себя сделал.
Снега на земле уже почти не было, только заплатами там и сям на пустом, утыканном стерней поле, так что следов он не оставил, и я наудачу двинулся туда, где виднелась реденькая цепочка деревьев, сквозь которую проглядывало следующее поле. Я пересек и его, прошел через другую, более широкую и плотную полосу деревьев, на сей раз хвойных, и по ту сторону мне сияющим оком открылось замерзшее озеро, продолговатое и заостренное с обоих концов, окруженное коричневатыми, пятнистыми от снега холмами. На отдалении плавными ласковыми линиями вырисовывались более высокие холмы. Отойдя от дороги на каких-нибудь пятьсот шагов, я вторгся – да, именно вторгся, чувство было такое, словно я посягнул на чьи-то владения, – в ту безмятежную первозданность, что порой окружает внутренние водоемы Новой Англии. Такие места – за что их и ценят – наводят на мысль о мире, каким он был до появления человека. Природа подчас оказывает дивно успокаивающее действие, и здесь было именно так: уже не думалось о пустом и объеденном, и в то же время тебя не подавляло ощущение крохотности нашего жизненного промежутка и безмерности уничтожения. Ничем величественным здесь и не пахло. Этой красотой можно проникаться, не чувствуя себя маленьким и не испытывая страха.