355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Обычный человек » Текст книги (страница 4)
Обычный человек
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:17

Текст книги "Обычный человек"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Когда подошла его очередь, сосед протянул руку за спортивной страничкой, чтобы забрать ее. Через несколько секунд он уже покорно тащился вслед за медсестрой в операционную. Здесь, под яркими лампами, суетились несколько человек из медперсонала: они занимались последними приготовлениями к операции. Среди людей в белых халатах он не заметил хирурга. Он бы чувствовал себя бодрее, если бы мог видеть дружелюбную физиономию хирурга, но врач либо еще не появлялся в операционной, либо находился в дальнем углу помещения, где его не было видно. У некоторых медиков на лицах уже были маски, из-за чего они напоминали террористов. Кто-то поинтересовался, какой наркоз он хочет, общий или местный. Человек произнес эти слова таким же будничным тоном, каким официант спрашивает клиента в ресторане, какое вино он будет заказывать, белое или красное. Он растерялся: почему вопрос об анестезии должен решаться в последнюю минуту?

– Я не знаю, – в замешательстве ответил он. – А какой лучше?

– Для нас – местный. Мы можем лучше контролировать работу мозга, если пациент в сознании.

– Вы считаете, что так безопаснее? Именно это вы хотите сказать? Тогда пусть будет местный.

Это была ужасная ошибка. Он еле вытерпел операцию, которая длилась два часа. Голову ему прикрыли салфеткой, что вызвало у него приступ клаустрофобии, а скрежет скальпеля и царапающий звук скобливших его плоть металлических инструментов раздавались так близко от его ушей, что он чувствовал каждое движение хирурга, гулко отдающееся в барабанных перепонках. Ощущение было такое, будто его поместили в эхо-камеру. Но сделать он ничего не мог. Бороться было бессмысленно. Надо было принять все как есть и терпеть до конца. Ждать, пока все кончится.

Он хорошо спал ночь после операции, на следующий день чувствовал себя прекрасно, а в полдень, солгав, что друг, который пришел забрать его, уже ждет внизу, был отпущен из больницы. Он спустился к парковке, сел за руль своего автомобиля и осторожно поехал домой. Добравшись до своего кондоминиума и сев на стул в мастерской, чтобы взглянуть на картину, которую он надеялся вскоре закончить, он расплакался – он рыдал так же, как его отец, вернувшийся домой из больницы после чуть не закончившегося трагедией аппендицита с перитонитом.

Вместо того чтобы оборваться, жизнь все-таки продолжалась, хотя и года не проходило без очередной госпитализации. Он был сыном родителей, проживших долгую жизнь, у него имелся брат шестью годами старше, который был таким же здоровым и сильным, как в юношеские годы, когда забивал мячи, играя за команду школы, носящей имя Томаса Джефферсона; а он сам, едва достигший шестидесяти, начал сдавать: здоровье ухудшалось, его организму каждую минуту что-то угрожало. Он был трижды женат, имел троих детей, любовницу и интересную работу, в которой преуспел, но теперь основной целью и смыслом его существования стал вопрос: как избежать смерти и физического распада?

Годом позже, после операции на сонной артерии, он сделал ангиограмму, и, расшифровав ее, врачи сообщили, что он перенес «на ногах» инфаркт задней стенки миокарда из-за закупорки шунта. Эта новость вышибла его из колеи, но на этот раз к нему приехала Нэнси, чтобы проводить его в больницу. Она успокаивала и подбадривала его, и благодаря дочери он снова обрел спокойствие. Хирург сделал ему ангиопластику, поставив эндопротез в переднюю нисходящую артерию, предварительно прочистив участок, где образовался тромб. Лежа на операционном столе, он видел, как врачи вставляли катетер в коронарную артерию: ему дали местный наркоз, и он мог наблюдать за всем процессом на мониторе, будто оперировали не его, а кого-то другого. Еще через год ему сделали новую ангиопластику, и новый эндопротез был вставлен в один из шунтов, в котором сузился просвет. На третий год ему поставили сразу три шунта за одну операцию, чтобы восстановить ток крови в закупоренных сосудах, – и, как выразился хирург, обнаружить, где образовался затор, было далеко не раз плюнуть.

Как всегда, он пытался отвлечься, вспоминая отцовскую лавку и названия девяти марок наручных часов и семи марок напольных и настенных, которые доставлял его отцу поставщик; нельзя сказать, чтобы отец много зарабатывал на продаже часов, но он возлагал на них большие надежды, потому что часы приносили ему стабильную прибыль, заманивая в магазин прохожих, заглядевшихся на витрины.

Как он собирал воедино рассыпанные в памяти семена воспоминаний во время каждой ангиопластики? Он отключал свой слух, чтобы не вникать в болтовню и шутки, которыми обменивался медперсонал, готовя его к операции, он внутренне затыкал уши, чтобы его не раздражала включенная на полную громкость рок-музыка, врывавшаяся в стерильную, промозглую операционную, где он лежал, привязанный ремнями к операционному столу, среди наводящей ужас аппаратуры, предназначенной для продления жизни больным с сердечно-сосудистыми заболеваниями. С того момента когда ему начинали делать анестезию в паху и прокалывали кожу для введения катетера, он отвлекался от происходящего, начиная повторять про себя длинный список марок часов, выстроенный им в алфавитном порядке еще тогда, когда он был маленьким мальчиком и после школы помогал отцу в лавке: «Бернус», «Булова», «Гамильтон», «Гельброс», «Кротон», «Овистон», «Уолтам», «Уиттнауэр», «Эглин». Произнося название фирмы, выпускавшей наручные часы, он концентрировал свое внимание на циферблате – на цифрах, изображенных на нем, и на стрелках, перемещающихся по кругу от единицы до двенадцати, а затем начинающих новый оборот. Затем он мысленно переходил к настенным и напольным часам: «Дженерал электрик», «Ингерсолл», «Мак-Клинток», «Нью-Хейвен», «Сет-Томас», «Телекрон», «Уэстклокс», вспоминая, как тикали механические часы и как гудели электрические, пока до него не доносился голос хирурга, объявлявшего, что все закончилось и что операция прошла успешно. Ассистент хирурга обработал рану и положил мешочек с песком на паховую область, чтобы предотвратить кровотечение, и с этим грузом ему пришлось лежать неподвижно на больничной койке в течение еще шести часов. Он не мог двигаться, и это было очень плохо, потому что в голову ему лезли тысячи совершенно ненужных мыслей, которые заполняли медленно текущее время. Если все будет хорошо и за ночь не произойдет ничего непредвиденного, утром ему принесут несъедобный завтрак на подносе, на который он глянет с отвращением, а потом, после краткой инструкции, как себя вести после ангиопластики, в одиннадцать его выпишут из больницы. Уже трижды с ним происходил один и тот же казус: когда он выписывался из госпиталя и, доехав до дома, начинал торопливо раздеваться, чтобы принять долгожданный душ, он находил на своем теле пару подушечек для электродов, которые медсестры забывали после ЭКГ отлепить от груди и выбросить в корзину. Однажды утром, собираясь принять душ, он с удивлением обнаружил, что никому не пришло в голову вытащить из его сине-фиолетовой от инъекций руки приспособление для внутривенных вливаний, которое медики называют «бабочкой». Ему пришлось одеться и срочно ехать в кабинет к своему терапевту на Спринг-лейн, чтобы тот вытащил эту железяку, пока не началось заражение крови.

Через год после того как ему поставили три эндопротеза, ему снова понадобилась госпитализация, и его в срочном порядке положили на операционный стол. Ему вшили кардиостимулятор, с которым он теперь постоянно должен был ходить, чтобы обезопасить себя от нового приступа, который мог угрожать его жизни. Учитывая, что он уже перенес инфаркт задней стенки миокарда и что фракция выброса находилась у него на нижнем пределе нормы, очередной приступ аритмии мог поставить его перед лицом смерти. Кардиостимулятор представлял собой плоскую металлическую коробочку размером не более зажигалки – его вшили в грудь подкожно, чуть ниже левого плеча, и от него отходили проводочки, ведущие прямо к его искромсанному сердцу; прибор предназначался для регулирования сердечной деятельности: он должен был обеспечивать ровный ритм сердцебиений, подстегивая сердце всякий раз, когда оно готово было остановиться навсегда.

И все то время, пока он находился в операционной, и потом, когда его привезли в палату, Нэнси была рядом с ним. Когда он откинул полу больничного халата, чтобы показать ей шишку под левым плечом – вшитый подкожно кардиостимулятор, – Нэнси, не выдержав, отвернулась.

– Деточка, – сказал он ей, – не надо расстраиваться. Эта штука продлит мне жизнь.

– Я знаю, что она продлит тебе жизнь. И я очень рада, что на свете есть такая штуковина, которая может продлить тебе жизнь. Просто я немножко испугалась, увидев ее. – И, с трудом найдя в себе силы для утешительной лжи, она добавила: – Потому что ты всегда казался мне молодым…

– С ней я буду еще моложе, чем без нее. Теперь я смогу делать все что захочу и не буду думать, что аритмия сведет меня в могилу.

Но дочь, побледнев, беспомощно глядела на него: она не могла удержать слез, струящихся по ее щекам. Она хотела бы, чтобы ее отец был таким, каким он был, когда ей было десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, – сильным и здоровым, когда он и думать не думал ни о старческой немочи, ни о физических недугах. Он тоже хотел быть сильным и здоровым. Он хотел этого даже больше, чем дочь, но в то мгновение он относился к своей беде с большей легкостью, чем она, переполненная горем из-за отцовской болезни. Его охватило желание сказать своей дочери что-то нежное, чтобы отогнать ее страхи, как если бы она снова стала маленькой девочкой, более ранимой и уязвимой, чем он, ее отец.

Он всегда волновался из-за нее, и точно так же он всегда недоумевал, как это у него получилась такая замечательная дочь. Он ничего особенного не предпринимал, чтобы она была именно такой, хотя, может, Феба прилагала к этому какие-то усилия. Но на свете есть такие удивительные люди – просто чудо природы, и ему неслыханно повезло, что одним из таких чудес оказалась его собственная дочь. Он с удивлением взирал на окружающих, поражаясь тому, как горько разочаровываются родители в своих детях (так было с его собственными сыновьями, которые всегда вели себя так, будто ни их собственный, ни чужой опыт их ничему не учил), но затем у него появилось дитя, которое всегда давало всем сто очков вперед. Она была лучшей из лучших, и ему иногда казалось, что все в жизни у него было ошибкой, кроме дочери. Он всегда волновался из-за нее и до сих пор не мог пройти мимо магазина женской одежды, чтобы не вспомнить о Нэнси: он заходил в отдел готового платья, чтобы присмотреть что-нибудь в ее вкусе, с мыслью о том, как ему повезло. Нужно же в чем – то себя реализовать – и он реализовывал себя в ней.

Сейчас он вспоминал то время, когда его дочь была одной из лучших спортсменок в школе. Еще тринадцатилетним подростком она завоевала второе место в беге на длинные дистанции в своей школе для девочек, с легкостью перекрыв две мили. Именно тогда она поняла, что спорт – это та сфера, в которой можно преуспеть. Она прекрасно проявила себя и на других поприщах, но бег был чем-то совершенно иным, и здесь она могла стать звездой. Она даже забросила плавание, перестав посещать бассейн, и каждый день, проснувшись, они с отцом первым делом отправлялись на пробежку, а иногда бегали не только по утрам, но и в сумерках, когда день клонился к вечеру. Они шли бегать в парк, где были только вдвоем, если не считать длинных теней и горящих фонарей. Его дочь добилась успехов, выступая в школьной команде, но однажды во время соревнований, заворачивая на новый круг, она подвернула ногу Страшная боль пронзила ее, и девочка упала на беговую дорожку С ней произошло то, что иногда случается с подростками в период полового созревания, потому что костяк в таком возрасте еще не окончательно сформирован. Такое падение для взрослой женщины закончилось бы растяжением связок, но для Нэнси это обернулось трагедией: сухожилия выдержали, но сместилась берцовая кость. Он вместе с ее тренером стремглав бросился к Нэнси, и они отвезли ее в травмпункт при госпитале. Нэнси, страдающая от сильной боли, была до смерти напугана произошедшим, особенно когда ей сказали, что врачи ничего не могут сделать, что для поправки нужно только время, и что все восстановится само собой. На этом кончилась ее спортивная карьера – не только потому, что на поправку ушло все лето, но и потому, что она вступила в переходный возраст: у нее округлились груди и раздались бедра, и, превратившись из девочки в девушку, она не могла уже бегать с такой скоростью, как в детстве. Неприятностей хватало: она рассталась с бегом не только из-за ноги, а и потому, что изменились ее физические параметры, и плюс ко всему в тот несчастливый год ее родители развелись.

Сидя на больничной койке подле отца, она плакала в его объятиях по многим причинам, а не только потому, что он оставил семью, когда ей было тринадцать лет. Она приезжала к нему на побережье помогать по хозяйству и пыталась делать все что могла как любящая, но рассудительная, благоразумная дочь, чтобы облегчить ему трудности, возникшие после развода, и признаться ему в своих тайных надеждах на родительское примирение, во что в своих вечных фантазиях она верила и надеялась больше половины своей жизни.

– Но ничего уже нельзя изменить. Реальность не переделаешь, – мягко говорил он дочери, гладя ее по спине и по голове и укачивая в своих руках. – Принимай жизнь как она есть. Держись и мужественно принимай ее как она есть. Другого пути нет.

Он сказал ей правду. Теперь он тоже должен был принимать жизнь как она есть. Теперь он вспомнил то, что много лет назад говорил дочери, захлебывающейся от рыданий и потрясенной неожиданным переломом в судьбе, когда они возвращались на такси домой из травмпункта.

Все эти медицинские процедуры и череда госпитализаций подтачивали его уверенность в себе, делали его более уязвимым, чем до выхода на пенсию, заставив остро почувствовать свое одиночество. Даже тишина и спокойствие, которыми он раньше наслаждался, теперь превратились в созданное им самим одиночество, и так как он стал затворником по своей воле, его преследовало ощущение, что он медленно движется к концу. Но вместо того чтобы снова атаковать Манхэттен, он решил противостоять чувству отстранения, возникшему вследствие физических недугов, окунувшись с головой в окружающий мир. Решив быть сильным и активным, он организовал классы живописи для жителей деревни. Занятия он проводил каждую неделю, в два потока: днем для начинающих и вечером – для продолжающих, то есть для тех, кто хоть как-то умел держать кисть в руке.

В каждом классе у него было около десяти учеников – им всем нравилось приходить в его ярко освещенную студию. По правде говоря, занятия живописью были для них лишь предлогом – они приходили в мастерскую по тем же причинам, что и он сам: все они искали живого общения. Все ученики, кроме двоих, были старше своего преподавателя, и хотя они собирались раз в неделю в уютном месте, где всегда царила дружеская, приподнятая атмосфера, разговор неизменно перекидывался на болячки и недомогания или автобиографии, которые с возрастом превратились в истории болезней: результаты анализов были главной темой их бесед, преобладающей над остальными интересами. В его студии человека запоминали не по живописным работам, а по диагнозам.

– Ну как ваш сахар?

– Как давление?

– Что говорит ваш доктор?

– А вы еще не слышали о моем соседе? У него уже задета печень.

Один из учеников приходил на занятия с портативным кислородным баллоном. Другой страдал болезнью Паркинсона, но тем не менее жаждал обучаться живописи. И все его ученики без исключения жаловались – иногда в шутку, иногда всерьез – на потерю памяти. Еще они говорили о том, как быстро летят дни, месяцы, годы, но их жизнь застыла, и они не успевают нестись в ногу со временем. Одному из учеников пришлось прервать занятия, чтобы лечь в больницу. Еще одна из его учениц страдала от болей в спине – иногда она ложилась на пол в углу студии минут на десять-пятнадцать, и только когда боль успокаивалась, вставала, чтобы вернуться за мольберт. После нескольких таких приступов он предложил женщине воспользоваться его спальней: она могла уйти туда и полежать на его кровати, пока приступ не пройдет, – там у него жесткий матрац, и ей там будет удобнее, чем на полу. Однажды, когда ученица ушла в спальню и не выходила оттуда более получаса, он, постучав в дверь и услышав, что она плачет, заглянул внутрь.

Это была худощавая седовласая женщина примерно его возраста, чей облик и мягкий характер напоминали ему Фебу. Звали ее Миллисент Крамер, и она была самой способной из его учеников и к тому же самой аккуратной. Она занималась у него в классе живописи, который он из милосердия называл «продвинутым». Она была единственной из всей группы, кто во время занятий умудрялся не заляпывать краской свои кроссовки. От нее он никогда не слышал того, что постоянно повторяли другие ученики:

– У меня не получается положить краску так, как я хочу.

– В голове у меня все складывается как надо, а на холсте выходит совсем другое.

Ему никогда не нужно было говорить ей:

– Не робейте, не сдерживайте себя.

Он пытался по-доброму относиться ко всем своим ученикам, даже самым безнадежным, обычно это были те самые, кто заявлял:

– Сегодня у меня большой день: ко мне пришло вдохновение.

Когда ему надоедали подобные заявления, он по памяти приводил им слова Чака Клоуза,[11]11
  Чак Клоуз (Чарльз Томас Клоуз, р. 1940) – известный американский художник и фотограф.


[Закрыть]
которые он услышал в одном из его интервью: «Дилетанты ищут вдохновения, а остальные просто работают». Он не устраивал вводного курса по рисунку, потому что ни один из них не умел рисовать, и в фигуре, изображенной его учениками, начисто отсутствовали бы пропорции и масштаб, и потому, преподав им в самом начале основы техники живописи (как накладывать краску, как выстроить цветовую гамму и так далее) и ознакомив их с различными стилями, он ставил им на стол натюрморт: вазу с цветами, грушу или яблоко, чайную чашку, чтобы они использовали эти предметы в качестве отправного пункта для своих штудий. Он побуждал их искать в себе творческое начало, помогал им расслабиться и накладывать мазки, не зажимая руку, учил их писать без страха. Он велел им не беспокоиться о реальности композиции, ее предметной сути:

– Интерпретируйте ее, – говорил он. – Это творческий акт.

К сожалению, его не всегда понимали правильно, и тогда ему приходилось делать замечания:

– Видите ли, быть может, не стоило делать эту вазу в шесть раз больше чашки.

– Но вы же сами сказали – интерпретировать постановку, – неизменно парировал его ученик, и он, насколько мог мягко и доброжелательно, отвечал:

– Я не хотел бы, чтобы ваша интерпретация заходила так далеко.

Сущим наказанием для него стало желание учеников писать, опираясь исключительно на свое воображение, потому что, кроме творческого энтузиазма и попыток «отпустить себя», оставались еще обязательные темы, которые надо было пройти во время занятий. Иногда случались и досадные недоразумения. К примеру, ученик говорил:

– Я не желаю писать ни цветы, ни фрукты. Я хочу писать абстракции, как вы.

Он хорошо знал, что нет никакого смысла обсуждать картину, которую его неискушенный ученик называл абстракцией, и потому на подобное заявление обычно отвечал:

– Ну и прекрасно. Зачем обращаться ко мне? Вы и так можете делать что хотите.

А когда он ходил по студии между мольбертами, давая советы и правя работы, что входило в его обязанности преподавателя, он вдруг обнаруживал, что ему нечего сказать, когда наталкивался на неумелую абстракцию, и, промычав «продолжайте», двигался дальше. Он скорее пытался превратить занятия живописью в игру, нежели расценивать усилия учеников как серьезный творческий акт, и как бы между прочим цитировал слова Пикассо: «Нужно вернуться в детство, чтобы писать как взрослый». Быть может, теперь, став педагогом, он повторял то, что слышал от своих учителей, когда в юные годы начал заниматься в художественной школе. Он мог проявлять свой профессионализм, только когда подходил к Миллисент и видел, как она работает. Ученица очень быстро делала успехи, и он чувствовал, как она развивает свое природное дарование, совершенствуя врожденные навыки с каждым днем и быстро постигая то, что с трудом давалось остальным, кто затрачивал недели, чтобы добиться хоть какого-нибудь сдвига с мертвой точки. Миллисент была во много раз способнее всей группы: для нее не было проблемой смешать красное и синее на палитре – она добавляла капельку черного или чуточку синего, чтобы изменить оттенок и достичь самобытной колористической гаммы, и ее живописные опыты отличались цельностью в отличие от работ всех остальных, у которых и цветовая гамма и композиция буквально разваливались на части. Он постоянно сталкивался с этой проблемой. Переходя от мольберта к мольберту и, не имея других слов для оценки, он часто произносил что-то вроде: «Ммм… неплохо, неплохо». Миллисент не нуждалась в напоминаниях, типа «не перестарайся», – она чутко улавливала все, что он говорил ей, – от нее не ускользал ни единый намек или подсказка. Ее манера письма скорее была интуитивной, и если ее работы были непохожи на творения других учеников, то причину стоило искать не в стилистическом своеобразии художницы, а в ее восприятии мира. Все прочие ученики нуждались в его руководстве, но по-разному; в целом класс был настроен благожелательно, но любая критика выносилась с трудом: им казалось, что они могут обойтись без помощи своего учителя, и любой, даже самый мягкий упрек приводил к глубокой обиде, как было, например, с одним из его подопечных, бывшим главным директором крупной корпорации. Миллисент никогда не дулась на него – она стала самой любимой его ученицей из всего класса этих доморощенных художников.

Погруженный в раздумья, он сидел на краешке кровати, держа ее за руку. «Когда ты молод, тебя интересует только твоя внешность, оболочка твоего тела. Но, становясь старше, ты начинаешь думать о том, что происходит у тебя внутри, и перестаешь заботиться о том, как ты выглядишь».

– У вас есть с собой лекарство?

– Я уже приняла все что нужно, – ответила Миллисент. – Больше нельзя. Но оно мне не помогает – уже несколько часов прошло, и никакого толку. Мне уже ничто не может помочь. У меня уже было три операции – каждая следующая более сложная, чем предыдущая, и после каждой боль становилась все сильнее. Простите, что я так раскисла. Мне очень жаль. Извините меня.

У изголовья кровати он увидел корсет – Миллисент сняла его, чтобы прилечь. Он состоял из белого пластикового каркаса для поддержки нижнего отдела позвоночника и целой паутины эластичных лямок с зажимами, плотно крепящимися на животе к куску полотна с байковой подкладкой. Хотя ученица оставалась в свободной белой блузе художника, она умудрилась стянуть с себя корсет и пыталась засунуть его подальше от чужих глаз, под подушку, как раз в тот момент, когда он входил в комнату, – вот почему корсет торчал у нее из-под головы, и казалось, его ученица неотвязно думала только об этой вещи во время беседы. Это был стандартный ортопедический корсет, который надевают под нижнее белье прямо на голое тело, и кусочек пластмассы, предохраняющей позвонки, был не более восьми-девяти дюймов в длину, тем не менее он ясно говорил о вечной угрозе болезни и смерти, которая витала над всеми обитателями их роскошного поселения.

– Не хотите ли стакан воды? – спросил он ее. По глазам Миллисент было видно, как трудно ей переносить боль.

– Да, спасибо, – слабым голосом ответила она. – Если вам не трудно.

Ее муж, Джеральд Крамер, был владельцем и редактором еженедельной местной газеты, самой известной в округе, где открыто обсуждалась коррупция муниципального правительства во всех сферах, вдоль и поперек побережья. Он помнил Крамера, чье детство прошло в трущобах соседнего городка Нептун, – тот был крепким лысоватым мужчиной с изрядным самомнением; ходил вперевалочку, предпочитал агрессивную манеру игры в теннис, никогда не проигрывал, имел небольшой самолет «Сессна» и возглавлял дискуссионный центр, где публика собиралась для обсуждения текущих событий раз в неделю, и эти встречи были самым популярным вечерним времяпрепровождением в календаре Старфиш Бич, наравне с показами старых фильмов, которые спонсировало местное общество киноманов. Так продолжалось до тех пор, пока у него не обнаружили рак головного мозга, и с тех пор как он заболел, он мог передвигаться только с помощью жены, которая возила его в кресле-каталке. После выхода на пенсию Крамер все еще имел вид всемогущего босса, посвятившего всю свою жизнь очень важному делу, но последние одиннадцать месяцев перед смертью он впал в прострацию, недоумевая, как это он превратился в полное ничтожество, абсолютно беспомощного инвалида, которого жена возит по улицам в кресле на колесиках, в калеку, который больше не может ударить по теннисному мячу, поднять парус на лодке, водить самолет – не говоря уже о редактировании газеты «Монмаутский горн», – и даже не может отозваться на свое имя. Раньше он обожал эксцентричные выходки – например, любил наряжаться в шикарный смокинг, чтобы отведать эскалоп в местном ресторанчике, пригласив на ужин свою жену, которой уже перевалило за пятьдесят. «А где же еще мне в нем щеголять?» – сердито бурчал он, объясняя всем свою прихоть. Он умел завоевать сердца людей благодаря своей неуемной энергии. После операции его жена, присев на краешек больничной койки, заботливо кормила его с ложечки, а муж, некогда экстравагантный самодур, расхаживавший вперевалочку победитель, еле-еле открывал рот. Многие знали Крамера и восхищались им, когда тот был еще на ногах, а теперь, встречая его на улице, люди здоровались с ним, расспрашивая о здоровье, но часто его жена, качая головой, предупреждала знакомых, что ее муж погружен в задумчивость, но это была не задумчивость, а жалкая пародия на нее, поскольку человек, всегда находившийся в центре событий, теперь пребывал в небытии: он отсутствовал для реального мира, превратившись в полный ноль. Он стал ничем, пустым местом, обездвиженным инвалидом, ждущим благословения, чтобы исчезнуть с лица земли, что является непреложным законом всего сущего.

– Можете полежать здесь, если хотите, – сказал он Миллисент Крамер, после того как она выпила стакан воды.

– Не могу же я лежать все время! – воскликнула она. – Я вообще не могу лежать! Раньше я была такая энергичная, такая активная: если ты жена Джеральда, то тебе нужно было поспевать за ним. Где мы только не были! Для нас не было никаких преград! Мы ездили в Китай, исколесили всю Африку. А теперь я даже до Нью-Йорка не в состоянии добраться, если не наглотаюсь болеутоляющих таблеток. Болезнь крепко взяла меня за жабры. А я не могу принимать эту гадость-у меня от нее голова плывет, как в дурмане. Это просто сводит меня с ума. И пока болеутоляющее не подействует, я мучаюсь от дикой боли. Ах, простите меня, пожалуйста, простите, ради бога. У каждого свой крест. В моей судьбе нет ничего необычного, и мне очень жаль, что я перевалила на вас всю эту ношу. У вас у самого, наверно, болячек хватает.

– А грелка вам не помогает? – спросил он.

– Знаете, что бы мне могло помочь? – сказала Миллисент. – Звук голоса того, кого больше нет. Звук голоса того удивительного человека, которого я любила. Мне кажется, я могла бы справиться со всем этим, будь он рядом со мной. Но без него я ничего не могу. Он никогда в жизни не давал слабину, а потом он заболел раком и быстро сломался. Но я не Джеральд. Я не могу построить войска и бросить их в атаку, как сделал бы Джеральд. У меня на это нет сил. Я не могу больше переносить боль. Я не справляюсь с ней, она пересиливает все. Иногда мне кажется, что я могу потерпеть часик-другой, я приказываю себе забыть про нее, не обращать на нее внимания. Я говорю себе: «Боль – это ерунда. Это – призрак, это просто досадная неприятность. Не давай ей донимать тебя, не позволяй властвовать над тобой. Не иди у нее на поводу, не поддавайся ей. Не реагируй на боль. Не распадайся на части, борись, и ты победишь. Или она тебя, или ты ее – все зависит от тебя!» Я повторяю это себе миллион раз в день, будто это Джеральд мне говорит, а затем мне становится так худо, что я должна лечь на пол где угодно, даже посреди супермаркета, и все эти слова становятся бессмысленными и больше не значат ничего. Ах, простите меня, честное слово, я не хотела. Я ненавижу слезы.

– Я тоже, – утешил он ее, – но все же иногда можно и поплакать.

– Ваша студия так много для меня значила, – всхлипнула Миллисент. – Всю неделю я с нетерпением ждала ваших занятий, будто я маленькая девочка, которая боится пропустить урок, – призналась она, и он заметил, что его ученица смотрит на него с детской доверчивостью. Она была похожа на ребенка, которого он по праву взрослого укладывает в постель, – на мгновение он стал для нее Джеральдом, который может исправить все.

– У вас есть с собой лекарство? – спросил он.

– Я уже утром приняла одну таблетку.

– Примите еще, – посоветовал он ей.

– Много нельзя. А то будет передозировка.

– Понятно. Но все же прошу вас: пожалейте себя. От одной лишней таблетки не будет никакого вреда. Наоборот, вам станет легче. Боль пройдет, и вы сможете вернуться к мольберту. Я помогу вам.

– Мне нужно час полежать, пока она подействует. Занятия уже закончатся.

– Вы можете остаться и поработать, когда все уйдут, я не против. Милости прошу! Где ваше лекарство?

– В кошельке. В студии. Рядом с мольбертом. Там стоит старая коричневая сумка, у нее еще такой потертый ремешок через плечо. А внутри, в сумке, кошелек.

Он принес ей таблетки, и она запила лекарство той водой, что оставалась в стакане. Это был препарат, содержащий опиум, он снимал боль на три-четыре часа – крупная ромбовидная пилюля, приняв которую, она сразу же испытала облегчение, успокоившись в предвкушении краткого избавления от страданий.

С первого момента, когда Миллисент появилась в его классе, он безошибочно угадал в ней былую красоту: она когда-то была очень привлекательной – пока проблемы с больным позвоночником не начали ее старить, предопределив всю оставшуюся жизнь.

– Полежите, пока лекарство не начнет действовать, – сказал он. – А потом присоединяйтесь к классу.

– Мне так неловко из-за всей этой истории, – проговорила она, когда он уходил из комнаты. – Извините меня, пожалуйста. Это все из – за боли. Чувствуешь себя такой несчастной и одинокой. – Здесь мужество снова покинуло ее, и она опять расплакалась, закрыв лицо руками: – Мне так стыдно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю