Текст книги "Красная мадонна"
Автор книги: Фернандо Аррабаль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
«А ты, верно, с при…! В первый раз встретились – и сразу в койку без разговоров! Ты бы меня еще лучше завела, если бы ждала уже под одеялом и с завязанными глазами».
Следуя своему плану я погасила свет и легла на кровать. Мне стало страшно, когда я подумала, что его безалаберный ум и испорченная натура вряд ли дадут положительный с точки зрения науки результат. Но в то же время беспредельная надежда овладела мною. Я знала, что приму в себя чистейшую частицу этого целого, когда мне будет дан Знак и положено начало. Силы Природы и акта, идеально сбалансированные, позволят свершиться зачатию. Хозяйка своей воли и полновластная владычица над своим знанием, я в тот достопамятный момент все мое виртуозное искусство посвятила поиску путей к просветлению.
XXXII
Хоть все мы одеты в одну и ту же плоть, я, когда было положено начало, на мой взгляд, совсем не походила на то, что видела на рисунках в книгах. Я чувствовала себя плененной, точно голубка, чьи лапки привязаны к двум камням.
Нерациональный страх обуял меня: вдруг мое для этой цели созданное вместилище не сможет удержать семя или капли его испарятся, улетучатся, растекутся, так и не оплодотворив меня.
Задумавшись, безмолвно и восхищенно искала я ответа у этой чудесной и загадочной парадигмы творения, неопровержимого образца потаенного знания, всеми секретами которого овладеешь когда-нибудь ты.
Покуда совершалось соитие, мужчина на мне столь же неутомимо, сколь и неистово вопил и стонал, но мне в эти минуты казалось, будто сквозь его малопонятные гортанные вскрики я уже различаю твой хрустальный голосок.
Ни разу, покуда я осуществляла свой план, меня не посещали галлюцинации. Только однажды мне померещился кошмар, когда я представила себя в образе коровы с раскинутыми ногами.
Благодаря усилию воли я вновь обрела всю мою прозорливость. Истинно говорю: я проникла в тайну мироздания! Она и только она вела меня вверх по ступеням познания к миру добродетелей и дисциплин.
Чтобы быть достойной твоей судьбы, я стремилась достичь вершин совершенства в искренности и скромности, обуздывая неуместные побуждения и держась под благодатным покровительством просветленности.
Как это разумно и правильно, думала я, что по прошествии девяти месяцев ты вырвешься из тьмы, чтобы воссиять подобно Утренней Звезде.
Я истолковала как удивительное предзнаменование первую прочитанную мною фразу Творения – она гласила:
«Волею судеб в одном лишь вместилище скрывается жизнь».
XXXIII
Едва иссякло исступление и мужчина перестал ерзать на мне, он сказал:
«Ну вот, готово дело».
Какое бесконечное счастье я ощутила в эту минуту! Но косность поистине неискоренима, а предубеждения глубоко засели в умах, и он, породивший тебя, не мог понять всей важности совершенного акта. Глаза ему застили грубые и незамысловатые желания.
«Ну ты и кончила, ни дать ни взять кошка! Как извивалась вся! Ты, б… та еще штучка!»
Не приемля неумеренного восторга, который мог, чего доброго, ослепить и мой разум, я купалась в блаженстве.
Мой замысел требовал трезвого и зоркого взгляда на факты. Здравое и логическое мышление позволяло мне без эмоций анализировать происходящее, а сердце свое я сохраняла благостным, горячим и чистым.
К мужчине, породившему тебя, я испытывала глубокую благодарность, которая шла целиком и полностью от моего рассудка.
«Я никогда не лгу, а в такой момент – тем более. Ни малейшего чувственного удовольствия я не ощутила. Но вы дали мне много больше, вы даже не можете представить насколько. От всего сердца благодарю вас за содействие, вы положили начало осуществлению моего замысла».
Как же он смешался от полного моего равнодушия к его догадкам и его восторгам!
«Вы меня гоните?»
Я-то думала головой, а у него, невежественного, неразумного и на житейском уровне, и на более высоких, похоть притупила способности к суждению и мышлению.
«Мы больше не увидимся?»
Он объяснился мне. Разохотившись и войдя во вкус, предложил себя на роль любовника.
Он как нельзя лучше сделал, подобно необходимому в улье трутню, дело общей нашей матери – Природы. Это свершилось, и наш краткий союз был обречен, ибо теперь тот, кто породил тебя, мог быть мне лишь помехой и позором.
Ибо я знала, кто я: безымянная и безмолвная поборница извечной благости.
О, что за ночь была, необычайно плодотворная!
XXXIV
Как поздно я поняла, зато уж до самых корней распознала, каков твой ствол, каковы ветви и плоды на них.
Горе мне, я заблуждалась! Каким тяжким бременем навалились на меня мои ошибки в смертный час твоего бунта!
Отец в черном цвете описывал мне первые годы жизни моего племянника, отравленные дурной молвой и злословием – последствиями бегства Лулу.
Твое детство, думала я, никто не очернит и не омрачит. Ты родишься и вырастешь, окруженная только любовью и просветленностью. Ты будешь жить среди людей, которые почтут за счастье быть подле тебя, в процветающем и научно организованном человеческом сообществе. Ты никогда не узнаешь – в это я верила свято – ни нужды, ни неволи, ни рабства. Как же ты могла, как посмела пойти наперекор судьбе?
«Ну-ка дай я потрогаю твой живот, как она там бьет ножкой. Вот увидишь, вырастет балерина. Не сердись, красавица моя, это же так мило – порхать бабочкой и кружиться в кружевной пачке. Да не будь же такой серьезной, таким синим чулком… сколько можно забивать себе голову всеми этими философиями и наполеоновскими планами!»
Еще до твоего рождения Шевалье принял тебя к сердцу как дочь и, не скупясь, подбрасывал похвалы в пламень восторженного чувства, которое он питал к тебе. Порой мне думалось, что он был даже счастливее меня, разделяя со мной ожидание. Широкая его натура грешила необузданностью.
Ни Шевалье, ни Абеляр не могли иначе как через мою откровенность понять, что породило мой замысел, ибо им были неведомы глубинные причины твоего прихода в этот мир. Но и с ними я не нарушила печати молчания, которую сама наложила на свои уста. Мой план требовал не меньше терпения и силы воли, чем скрытности, не меньше отваги, чем решимости. Собственные дерзания не страшили меня – ведь я всегда проявляла осмотрительность. Следуя тропою благости, я исполняла свой долг – долг молчания. В каком счастливом расположении духа смотрела я в вечность и видела славу твою!
XXXV
Я приняла решение перебраться в столицу: пора было поднять паруса и покинуть этот город, омраченный позором Лулу, чтобы окончательно поставить крест на прошлом.
Кроме того, было необходимо обеспечить все до мелочей для твоего развития; с самого рождения ты должна была жить упорядоченной жизнью сообразно науке и гигиене.
«Ты хочешь, чтобы наша балерина выиграла скачки с препятствиями, как кобылка?»
Вслед за мной Шевалье и Абеляр тоже надумали переехать в столицу: на них напала охота к перемене мест, но и привязанность ко мне сыграла свою роль.
«Здесь люди такие отсталые! Они поливают нас грязью. От них разит больничной копотью».
Как только мне удалось получить наследство моего любимого отца, я, распалив в себе до крайности горькую обиду, принялась укладываться. Для книг из отцовской библиотеки потребовалось несколько сундуков. В начале лета я купила билет на экспресс, останавливавшийся только в больших городах. С какой радостью отправилась я в путь, унося во чреве тебя!
Я сошла на Северном вокзале, совсем одна. Шевалье и Абеляр выехали три недели спустя.
Столица насчитывала больше миллиона жителей; для меня, искавшей уединения, такой город подходил как нельзя лучше. Пожив недолго в отеле «Ритц», я купила скромный особняк – наш с тобой будущий дом, – вдали от городской суеты, в тихом месте с чистым воздухом. Я выбрала его, потому что мне понравился сад: зелень – это так полезно для здоровья, для твоих легких! Здесь ты могла развиваться безмятежно, не зная тревог и неуверенности, надежно укоренившись, в спокойствии, необходимом, чтобы взрасти, расцвести и принести плоды.
С какой глубокой верой, с каким нерушимым упованием, смело, но не кичась, приступила я к выполнению этой части моего плана!
В поезде, убаюканная покачиванием вагона, я была наедине с тобой, и всю дорогу ты представлялась мне чудесным пламенем.
XXXVI
Ожидая твоего рождения, я беспрестанно читала и предавалась медитации, освобождаясь таким образом от тенет тревоги и находя убежище в убежденности. Я трудилась над собой все усерднее, поддаваясь, но непредвзято своим склонностям во всех занятиях – научных, философских и гигиенических. Памятуя о слабостях моего тела, я ежедневно совершала часовую прогулку под соснами.
Абеляра привезли в санитарном вагоне, всю дорогу при нем находились Шевалье и фельдшер. Мои друзья сняли соседнюю с моим особняком виллу, трехэтажную, с садом. Абеляр снова занял комнату на первом этаже, но он был так болен, что даже не мог выйти в сад в солнечные дни. Больно было смотреть на этого человека, которого так люто невзлюбила судьба, щедрая для него лишь на жестокие удары и подлые козни!
Шевалье показывал мне маленькие картины, которые на диво умело и тщательно реставрировал Абеляр. С какой поразительной виртуозностью выписывал он недостающие детали старинных миниатюр! Казалось, имитация, чтобы не сказать фальсификация, смогла восполнить пустоты и компенсировать хронологические пробелы в Истории и Искусстве. Сколько похвал я им расточала!
Шевалье передавал мне послания от Абеляра, написанные округлым почерком на узких листках бумаги.
«Мое рождение было для отца и матери самой несерьезной из затей. Они всегда вспоминали об этом как о чем-то вроде розыгрыша. Вы – дело иное, вы совершаете настоящий подвиг! Я разделяю с вами каждый день ожидания!»
Туберкулез отдал Абеляра с двенадцатилетнего возраста в руки докторов, профессоров и фельдшеров. Недуг терзал его дыхательные пути, мучил приступами кашля, удушьем, кровохарканьем и обнаруживал бесполезность множества снадобий, прописанных врачами наобум. Родные же не давали ему продыха своим лечением, так что из детства он вышел изнуренным, не восстановив утраченную часть легких. С тобой, я знала, все будет иначе, твоя жизнь потечет в собрании сверкающих перлов блистательнейшей из культур.
С каким отрадным блаженством часто, очень часто повторяла я свое пророчество и описывала твой будущий жизненный путь!
XXXVII
Как быстро позабыл Шевалье все свои клятвы в верности! Сколько раз, оставляя Абеляра в душевном смятении, исчезал он ночами! Он возвращался на рассвете, разбитый и безутешный, без следа радостного возбуждения, в котором уходил, ибо его недуг коренился в области духа, а не в каком-либо органе.
«Что я могу сделать, красавица моя, для твоей балерины? Или, может быть, ты посвятишь ее волшебному искусству растворяться словно утренний туман?»
Как до крайности удручал он меня, называя тебя «балериной».
Шарахаясь от нужды, Шевалье не знал меры в пороках. Избыток чувств его мог выплеснуться безудержным весельем, мог и нахлынуть невыносимой тоской. Порой его мучило раскаяние.
«Это я сосу его кровь, а не туберкулезные палочки. Я живу за его счет, кормлюсь плодами его трудов, сплю в доме, за который он платит, и вдобавок, пользуясь тем, что он слаб, обманываю его. Как жжет его молчание мою нечистую совесть!»
Абеляр никогда не пенял другу; о его ночных похождениях он не обмолвился ни словом и не позволил себе даже тени упрека.
«Я прекрасно вижу, что происходит, он же грызет землю под покровом одиночества».
Шевалье чередовал остроты с патетикой, пестротой своих речей убавляя их серьезность. Он насиловал язык антраша и пируэтами, чтобы собеседник проникся тонкостью его ума, горестями его сердца и порывами исступленной страсти. Но я, памятуя о своем долге перед тобой, старалась все уразуметь и истолковать. С какой проницательностью вникала я в суть, призывая на помощь истину и беспристрастность суждения!
Душу мою охватывало несказанное облегчение, когда я, с радостью и упорством предаваясь расчетам, чувствовала, как ты прорастаешь в моем чреве. Я думала о том, как с самого рождения ты будешь покорять сердца, не уязвляя умов. Как истово, все с большим упоением верила я в тебя! Я уже так тебя любила!
XXXVIII
Как часто в те девять месяцев моей беременности, оставаясь наедине с собой, я грезила о тебе! Однажды во сне я увидела тебя под аркадой – ты держала толстую открытую книгу и показывала мне пальцем изречение, которое я никак не могла прочесть. В стенах, казалось, царил покой, но я увидела, посмотрев в зеркало, как мускулистая силачка душила гиену, а две юные девушки застыли, сплетясь в объятии, равнодушные к этому жертвоприношению. Внезапно луч света озарил аркаду, и я наконец прочла: «Знание превыше любви и силы».
Я была убеждена, что ты отринешь хаос модных культур, едва забрезживших во тьме варварства, что в тебе осуществится сплав большого, разностороннего ума с логическим мышлением. А я буду помогать тебе в этой миссии, чем смогу, я стану твоей покорнейшей рабой. И сколько радостных зорь взойдет для нас!
«У моей дочери не будет детства».
Таково было мое решение, возмущавшее Шевалье, который возводил его в ранг изощренной гордыни.
«Знаешь, чего ты хочешь? Сделать из нее синий чулок, ломаку, которая будет задирать нос, как ты. Оставь ты свои профессорские замашки. Неужели ты превратишь детство своей дочки в траурное бдение, неужели лишишь ее игрушек-погремушек? Нет, пусть она играет с грязью и цветами среди воздушных змеев, дрейфующих на ветру, и ящериц, дымящих чинариками».
Незадолго до твоего рождения я впервые увидела издали Абеляра – он сидел на каменной скамье в саду своей виллы. Выглядел он много старше Шевалье. От него веяло таким покоем – казалось, будто делом его жизни было выражать истины, которые Шевалье собирал, сам того не ведая, ибо был глух к призывам прямоты.
«С балкона моей комнаты я видела Абеляра».
«Он думает, что может заразить тебя и твою дочь тоже. Поэтому он не хочет общаться с тобой. Приходится считаться с причудами чахоточного».
XXXIX
«Позвольте мне по-прежнему избегать встреч с вами. Так будет лучше, когда придет время, для вашей дочери».
С этим письмом, которое послужило мне хоть каким-то утешением в моем горячем желании увидеться с ним, Абеляр прислал написанную пастелью картину. На ней был изображен пейзаж: извергающийся вулкан, гора с заснеженной вершиной и долина, которую справа налево пересекал ручей. Композиционным же центром была гигантская колба, в которой стояли три огромных цветка, вернее, бутона, похожих на цветы граната. Над горлышком сосуда в воздухе парила маленькая девочка, а изнутри стеклянной сферы мужчина и женщина, почти нагие, в коронах, сплетясь в объятии, загадочно взирали на меня.
За несколько месяцев до моего разрешения Шевалье исчез на много дней. Абеляр не отходил от калитки, терпеливо ожидая его возвращения, но сколько тревог и треволнений терзали его душу! Однажды он обернулся к балкону, откуда я, сидя в плетеном кресле, смотрела на него. Он улыбнулся мне, да, улыбнулся как ни в чем не бывало!
Мне вспомнился мой отец, столь мною любимый. Сколько ночей он вот так же ждал возвращения Бенжамена, ждал невозможного, невозмутимый с виду! Отец с горечью взирал на закат собственной жизни. Он сам не заметил, как вслед за разочарованием пришла смерть. Отчаяние незримо подтачивало его разум. Когда наступала ночь, его неприкаянность и нелюдимость выдавали скорбь, прорывавшуюся из глубины его горя. Часами смотрел он на музыкальные партитуры, что пробудили когда-то чудесные дарования Бенжамена.
Мой отец считал, что жизнь его не удалась: дочь пошла по самому гнусному, самому позорному пути, он не сумел искоренить мятежное начало в плоти от плоти своей жены, а Бенжамен, к которому он привязался всего сильней, исчез, как исчезает облачко в небе.
Изверившись в сострадании ближнего, он боялся, что пагубные эти злополучия помешают мне взирать с любовью на его сокровенные чувства.
XL
Однажды утром, на рассвете, меня разбудили злобные крики: кто-то бранился без малейшего на то повода. К ужасу своему я узнала голос Шевалье. Он стоял у калитки своей виллы и, насколько я могла понять, ожесточенно о чем-то спорил с молодым человеком примерно его возраста.
Абеляр, закутавшись в одеяло, пошел прочь от калитки, душа его оплакивала разбитые иллюзии. Он до утра сидел в саду, ожидая, но быть соглядатаем сонма тайн, населявших ночи его друга, не хотел. Вот почему он пустился к дому бегом, насколько это было в его убывающих силах.
Какой грубой площадной бранью осыпал молодой человек Шевалье! Но и тот отвечал ему в таких же тонах. Парадоксально – от этой ссоры, такой бурной, веяло затхлостью, могильным смрадом, увядшими цветами. Они нападали друг на друга, точно нелюди, два выходца из сгинувшего мира. Потом оба умолкли, и, когда повисло это долгое, тяжелое от ненависти молчание, Шевалье заплакал.
Абеляр в своей комнате поначалу наблюдал за их перепалкой из-за занавесок. В печали, которая мало-помалу пронизывала его до самых костей, он удалился. Подсматривать за этой распрей, за этим бесчинством было для него невыносимо, как кошмарный сон.
Молодой человек с размаху принялся бить Шевалье кулаком по лицу, снова осыпал бранью и, наконец, смачно плюнул; у Шевалье текла из носа кровь; едва держась на ногах, он отворил калитку, и даже изворотливость, плод его смекалки, изменила ему на сей раз, и он не нашел иного пути к отступлению, как в сад. Большое расстояние отделяло меня от него, но я почувствовала крепкие кислые запахи, от которых у меня перехватило горло.
До чего же тяжко было мне, когда я легла в постель! Я ощущала тебя, согбенную, под влажным сводом моего чрева, и оно хранило тебя так же надежно, как будут хранить всегда мой ясный ум и благость моя.
XLI
Так непотребные загулы и нечистые помыслы внезапно столкнули Шевалье с оскалом ярости. После той драки он проспал восемнадцать часов. Абеляр с любовью врачевал его раны, ревность отступила перед состраданием.
Чтобы твое рождение совершилось в наилучших условиях, я связалась с известнейшим акушером. Медицина, опираясь на опыт, должна была помочь мне разрешиться от бремени, хотя даже самый компетентный специалист не мог постичь тайну живой материи, которая, я знала, определит твое появление на свет.
День и ночь вопрошала я Природу, дабы понять, в каких обстоятельствах и по какой высшей воле осуществится этот несравненный акт созидания.
Мое чрево было лабораторией, и столько элементов соединялись в ней… Мне казалось, я познаю тайные силы, под влиянием которых развивалась беременность. Я чувствовала, что ты уже близко, и так радовалась!
Акушер принял меня без колебаний. Он и мысли не мог допустить, чтобы его наука была неспособна дать логичное и верное объяснение процесса родов.
«Не беспокойтесь ни о чем. Право, я не хочу хвастаться, но поверьте, вы попали в самые надежные руки. Нет лучшего специалиста по акушерству, чем я. Выбросьте из головы эти более чем странные мысли. Конечно, ничего удивительного тут нет, в учебниках медицины все это описано в разделе „Изменения психики у беременных“».
Я твердо решила, с присущей мне сдержанностью не выдав своего недоверия, проявить бдительность, ибо знала, что он, будучи профессором медицины, не приемлет иных знаний, кроме своих, и иных идей, кроме порожденных его самоуверенным и заносчивым умом. Путь эмпиризма завел его в тупик: это старое заблуждение и даже неисцелимое умопомешательство.
Твоя телесная оболочка и твоя духовная суть только в нерасторжимом единстве могли служить делу позитивизма в окружающем мире. Свет есть не что иное, как разреженный и одухотворенный огонь. А ты – ты будешь так лучезарна!
XLII
Когда я, подвергнув испытанию преданность Шевалье, начала искусно взывать к его совести, он опять пообещал прекратить свои ночные прогулки:
«Я клянусь тебе всем для меня святым, что больше не изменю Абеляру».
Уверяя меня самым решительным образом, что его можно признать только лишь жертвой, он показал мне свое тело, серебристое от шрамов.
«Смотри, что сделал со мной этот подонок. Я родился на свет, чтобы страдать! Я более сир, чем само одиночество, более неприкаян, чем само забвение, я гаже гнили и тлена. Утешь меня!»
В унынии Шевалье мрачнел – точно чернели лучи солнца, вдруг ставшего холодной звездой. Но как недолги были его разочарования!
«Больше всего мне жаль Абеляра. Он не сказал мне ни слова, но представляю себе, что он думает. Он так слаб, его ничего не стоит сломить. Я уверен, он не смеет жаловаться из страха, что я рассержусь и порву с ним. Я сам себе противен. Паразит я первостатейный. Приживал и кровосос».
Абеляр прислал мне письмо, написанное тонкой кисточкой на фарфоровой чашечке:
«Насколько мне стало известно, акушер сомневается. Я уверен, что он не повредит вам во время родов. Никому не разрушить созданное самой Природой. Позвольте мне выразить восхищение вашей непоколебимой стойкостью».
Как редко люди науки, вроде этого акушера, обладают подлинно научным умом! Посмотришь на них с их сединами и морщинами – как нелепо пропитаны они насквозь грубым рационализмом!
Мне приснилось в ту ночь, что ты вела меня, держа за руку, по улице, на которой было множество кафешантанов. Стальная львица подкралась к нам, прыгнула как-то странно и застыла в геральдической позе. Крошечная всадница поднесла нам с тобой бочонок, пробитый стрелой.
XLIII
За неделю до твоего рождения я видела сон, в котором ты говорила на языке птиц. Ты стояла на высокой башне, одетая девой-философией, с факелом в руке. На туго натянутом канате сами собой удерживались в равновесии стул и пищаль. На террасе ученая женщина в высокой докторской шапочке начищала золотые монеты и одну за другой складывала их к подножию башни. Когда она закончила свою работу, пищаль сама выстрелила, и твой факел рассыпал во все стороны золотые искры.
Я была уверена, что ты говорила на языке звуков, на языке, основанном исключительно на ассонансах, на языке птиц. И я знала: не буквальный смысл будешь ты воспринимать, но дух всего сказанного и написанного.
Шевалье же, у которого в голове гулял сильнейший ветер, истолковал мой сон по-своему, столь же сентиментально, сколь и поверхностно:
«На берегу ручья мы слышим щебет твоей балерины, улетающей с пеной волн».
Еще приснился мне в другую ночь маленький человечек, нагой, как истина; сидя на природном камне мудрости, он учил тебя изначальному языку, источнику всех существующих наречий. То был язык, служивший Адаму, когда он нарекал все сущее, язык птиц, язык, который был заложенным в нас инстинктом и голосом Природы.
«Если ты будешь и дальше рассказывать мне сны вроде этого, придется сказать, что ты изрядная бестолочь, хоть и всезнайка».
Когда я излагала самые разумные свои мысли, Шевалье, становясь вдруг циничным и глупым, только зубоскалил. Но я узнала, что сны мои он пересказывал своему другу, когда увидела акварель, написанную Абеляром для меня. Три Сына Солнца были изображены на ней, похожие, как три капли воды, с тремя разными подписями: «дипломатический язык», «придворный язык» и «универсальный язык».
В ту ночь, оттого что тоска нахлынула на меня, я играла на пианино, как Бенжамен когда-то, и музыка вознесла меня в головокружительную высь, к горним вершинам истины.
XLIV
Шевалье было не занимать ума, потому он и выносил бремя излишеств, неизбежных при его разгульной и беспорядочной жизни. И все же, утверждая порой, что чего-то не «разумеет», он неосознанно чувствовал: Природа «разумеет всегда».
«Вот ты думаешь, что изначальный язык, которым будет владеть твоя дочь, уже понимают животные. Что за вздор! Лично я могу поклясться, что говорю как думаю».
Вот почему он сплошь и рядом изъяснялся так, будто предпочитал нагой истине до блеска отшлифованный обман. Он находил удовольствие в завуалированной лести и угодливом притворстве.
По мере того как приближался день твоего рождения, Шевалье все больше давал волю своей необузданной фантазии.
Он воображал тебя лакомящейся горячим шоколадом, играющей с куклами и паяцами, танцующей в прозрачной юбочке.
Каким было бы счастьем для Абеляра, если б он мог находиться рядом со мной во время родов! Чтобы ублаготворить его, Шевалье должен был подробно ему описывать мои чувства, мои ощущения и даже мою боль.
Два последних визита к акушеру, неприступному за броней своих убеждений и дымовой завесой своей суетной славы, не принесли мне ничего, кроме разочарования. Для него твое рождение было одним из многих, и только.
«Полноте, доверьтесь Медицине. Вы слишком молоды, чтобы оперировать такими сложными концептами. Вы изнуряете себя».
Он ошибался: ведь благодаря контролю и методе, которые я возвела для себя в закон, я пребывала в состоянии полнейшего покоя, а кроме того, соблюдала строгую диету, питалась только здоровой пищей и совершала в гигиенических целях прогулки на свежем воздухе.
«Я говорю об умственном утомлении. Перестаньте забивать себе голову всякими метафизическими измышлениями. Роды – самый что ни на есть естественный акт в жизни каждой нормальной женщины».
Будучи ревнителем догматической медицины, акушер не утруждал себя работой мысли: он не дискутировал, он выносил вердикт.
Книги, которые он штудировал на медицинском факультете – единственная их заслуга состояла в том, что они были напечатаны, – научили его принимать видимость за истину. Но я знала: лишь благость, познание и просветленность приведут меня к тебе.
XLV
Я дала волю своему нетерпению и укрепилась в своих надеждах, когда впервые почувствовала боль, гуляя в саду. Вечерело, и Шевалье, опять нарушив обещание – то был его порок, порожденный распутством, – ушел из дому в лучшем своем наряде.
Первые схватки возвестили о начале родов, и сквозь пелену боли такое лучезарное счастье засияло для меня!
Абеляр видел, как Шевалье украдкой покинул дом. Ночь, когда ты родилась, он провел, поджидая его у садовой ограды и отражая жестокий натиск собственного воображения.
А ведь я еще несколько дней назад поняла, как раздражает Шевалье тревожное ожидание, в котором пребывал из-за моей беременности Абеляр!
«Посмотреть на него – ни дать ни взять, твой престарелый муж. Примостился под сенью твоего пуза, весь в надуманных страхах и трепетных надеждах».
Боль неотвратимо нарастала. Я старалась сохранить свой ум ясным, память свежей, а волю твердой, прилагая к этому все силы. Я знала, что если ни на миг не ослаблю бдительности, то роды пройдут благополучно.
Акушера мне пришлось ждать, то сетуя, то проявляя сдержанность и самообладание.
Оттого что боли усилились, у меня было первое видение. Я находилась в королевском дворце, и женщины-философы с заступами и кузнечными щипцами сновали там повсюду. Меня привели в тронный зал, и усадили на трон, и превратили мой живот в раскаленное горнило. Женщины-философы своими щипцами засовывали пылающие головни в мое чрево. Как я боялась, что не вытерплю огня, сжигавшего мне живот изнутри до самого твоего рождения!
Вплоть до той минуты, когда ты появилась на свет, меня терзал один и тот же кошмар с незначительными изменениями, и видения сопровождали его.
Когда боль достигла апогея и схватки, казалось, стали подгонять одна другую, меня вдруг посетила уверенность, что семя твое – это ты и есть.
XLVI
Как же мне пришлось мучиться, чтобы родить тебя! Все пути, ведущие к отрешенности, оказались для меня закрыты. Боль превратила мою постель в пышущую жаром печь, простыни – в уголья.
Страдание уже захлестнуло меня с головой, когда появился акушер. Он пришел не один, с ним была какая-то женщина.
«Это повитуха».
Я не могла допустить, чтобы моего чрева касалась знахарка, не ведающая азов науки.
«Спокойно! Повитуха будет мне помогать. Не надо так нервничать».
Чтобы такому знаменитому специалисту ассистировала шарлатанка! Надо было слышать, как он многословно оправдывал свои причуды!
«Нет, повитуху я не отошлю, и не просите, это для вашего же блага. Я сведущ в науке, она – в жизни».
Это тайное братство медицины и ворожбы ужаснуло меня. Чтобы не повредить тебе, я, однако, сдержала просившиеся на язык проклятия. Терпение – лестница, по которой восходят к философии, смирение – врата в ее сад.
Словно молния пронзила морок, и при вспышке ее увидела я, как женщины-философы суетились с кузнечными щипцами вокруг горнила моего чрева и покрикивали:
«Но! Но, лошадка!»
Вверху надо мной откуда-то выплыл огромный конь, и черная туча окутывала его ноги. Потом появились еще лошади, зарезанные, с развороченными животами, с отрубленными ногами, они парили над землей, испуская дух. Раскаленные головни и уголья падали из их ран на мой живот.
«Вы бредите! Вы увеличите свои мучения, если не успокоитесь. Сейчас я покажу вам, как надо тужиться».
Будто издалека я видела себя, одурманенную болью, которая становилась с каждой схваткой все сильней. Возможно, я кричала. Какой одинокой, всеми покинутой я себя чувствовала! Надо мной колдовали руки знахарки, само присутствие которой было оскорбительно для науки. Я утратила все ощущения, кроме боли, а боль, напротив, нарастала, будто акушер все свое усердие прилагал, чтобы поддержать ее, а не облегчить. И все же, все же сущность твоя уже тогда была мне подмогой! Ни за что не могла я допустить, чтобы меня затянуло в пучину хаоса неразумных.
XLVII
Минуя перегоны и остановки этой невообразимой агонии, я не могла даже разрыдаться. Все муки, которые мне предстояло претерпеть, чтобы родить тебя, я знала заранее. Сколько книг я прочла! Я была готова и полна решимости. Ты взывала ко мне так отчаянно!
Повитуха, ощупывая меня цепким взглядом, сумбурно командовала.
«Раздвиньте колени пошире! – кричала она. – Запрокиньте голову! Тужьтесь! Сильнее! Ну-ка, будто рычагом приподнимаете!»
Казалось, в моем чреве горела сера, но нет, то была первичная субстанция, ты плавала в ней, она тебя обволакивала. Мои кошмары переплетались, связанные нитью одного видения, и видением этим было мое чрево, превратившееся в кипящий котел.
В одном из кошмаров ко мне подкрадывалась огромная многоголовая сука, все ее головы грозно скалились, она хотела растерзать меня и спалить. В другом мой отец вошел в старый замок, охваченный пожаром, и сгорел там заживо, в то время как Бенжамен и Лулу состязались на музыкальном турнире, а все инструменты пожирало пламя. Пылали рояли и пианино, и Бенжамен погиб на этом костре.
Как трудно было мне в таком смятении и во власти столь мучительной боли сохранить незамутненной всю мою прозорливость. Ты шла ко мне, я видела тебя так отчетливо, ты стояла на пороге жизни. И голос твой слышала я, и уже внимала твоим речам.
Перед самым твоим рождением последнее видение посетило меня. Неотрывно смотрели друг на друга лев и львица. В лапах у обоих были человеческие маски, испускающие лучи, точно два солнца.