355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Кандель » Слово за слово » Текст книги (страница 7)
Слово за слово
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:40

Текст книги "Слово за слово"


Автор книги: Феликс Кандель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

На мраморе процарапали утешением: "Вечно не живут".

В шесть двадцать одну отстукивали молоточки по бронзовой наковаленке, и старая хулиганка Фогель начинала плакать.

– Чего ты опять плачешь? – удивлялась ее мама.

Но она не могла объяснить.

В шесть двадцать одну уходила любимая ее подруга Вера, как сердце рвала надвое, и удержаться не было сил.

Вера прибежала в потемках, под утро, когда соседи еще спали, шушукнулась в коридоре, поцеловала вскользь и убежала суетливо, чтобы больше уже не возвращаться, – в шесть двадцать одну.

Не звонила, не провожала, сюда не писала, – а что?

У Веры муж. Дети. Зять в руководстве. Ей – оставаться.

Старая хулиганка Фогель плакала от злости: за дружбу свою, вывернутую наизнанку, за Веру – любимую подругу, за поцелуй вскользь, в коридоре, за саму себя, идиотку, что понимала Веру и оправдывала.

Может, и она бы не пришла провожать?

Вера была нежная, ласковая, с плавными текучими движениями, как речка, прогретая на плесе, и ее любили серьезные, уважающие себя мужчины, потому что Вере можно было довериться.

До шести часов двадцати одной минуты по московскому времени.

Потом была пауза. До одиннадцати сорока пяти.

Будильники не будили и кукушки не куковали.

Встать. Попить кофейку. Натянуть шорты с кофтенкой. Сбегать в магазин, на почту, в банк и вернуться ко времени.

В одиннадцать сорок пять уходил родной брат Гриша, и надо было при этом присутствовать.

Ненавистник Гринфельд сидел у окна и выглядывал на улице знакомых.

– Ваши-то! – закричал радостно. – Опять обделались! Вот вам американцы чего дадут! Сдохнете, Фогель, без помощи, и все ваши сионисты сдохнут.

– Гринфельд, – сказала на ходу. – Вам же ответ скоро держать, Гринфельд. Экий вы пакостник.

И он захохотал громко, мерзко и полыщенно.

– Запасайте крупу, Фогель. Мыло со спичками. Скоро война будет.

Утро было притихшее. День подступал жаркий. По солнцу уже не стоило ходить, но Фогель предпочитала солнце.

Шел той же дорогой кузнечик Фишер, катил за собой сумку на колесиках.

– Мишу, – сказал. – Подкормить. Завтра ему с утра на базу.

Для Фишера это было привычно –подкармливать Мишу.

Он ездил когда-то к Мише на родительский день, пихал в него сытную домашнюю пищу, а по садику бегала грозная директриса Берта Моисеевна, кричала зычно, тряся подбородками:

– Перекормите – выпишу!

Здесь он тоже ездил к Мише на базу, в начале его службы, и умилялся на ряды машин возле ворот, на расстеленные на травке подстилочки, на груды домашней еды, которую родители скармливали детям.

А те ели без остановки и остатки уволакивали в палатки: дети с винтовками.

Папа у Миши заскучал очень быстро, через пару каких-то лет.

По делам грандиозным. По пространствам немерянным. По жизни удивительной, не чета здешней.

Ныл. Придирался. Цеплялся ко всем. Исподволь выстраивал стройную систему объяснения и оправдания.

– Чего ты скулишь? – говорил ему кузнечик Фишер. – Ты же свободный теперь человек. Не надо никого ругать и ничего не надо оправдывать. Бери билет и уезжай. Вот мой тебе совет.

– Молчи, – сердился тот. – Что ты лезешь со своими советами? Советы дает адвокат. И то за деньги.

Папа уехал. Мама уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер тоже.

Кто-то же должен кормить ребенка, когда он воз-вращается с войны.

– Фишер, – сказала ему Фогель. – Вам идет ермолка.

И он застеснялся.

– Меня спрашивают, – сказал. – Ты зачем надел? А я и не знаю, как объяснить.

– Не надо объяснять, Фишер. Лишнее это дело. Умный не спросит, а глупый не поймет.

На лестнице, что вела к магазину, стояли двое, Зельцер и Рацер, и шепотом делили будущие должности.

– Вы нам нужны, Зельцер, – говорил Рацер, глядя на сторону. – Мы вас делегируем на всеизраильский съезд. Кооптируем в президиум. На вас будет культсектор, Зельцер, и контакты с прессой.

– Рацер, – говорил на это Зельцер и пихался пузом. – Я вам не мальчик, Рацер. Я буду заместителем, Рацер, или никем.

– Никем, – соглашался Рацер. – Тогда никем.

Старая хулиганка Фогель не могла себе отказать.

– Вы тут стоите, – сказала ехидно, – а Штуцер уже сколачивает актив.

– Штуцер... – ахнули хором. – Он же не кооптирован! Он же не делегирован!

И побежали куда-то...

В магазине она начала сердиться.

Всякий раз она сердилась в магазинах на здешнее изобилие, на тамошнюю скудость, на тутошних жителей, что равнодушно пихают в тележки расфасованные соблазны, и на подругу свою Веру, которая поцеловала ее вскользь, на бедную свою подругу, которой и одним глазком не углядеть всей этой раздражающей прелести.

За прилавком сыры-маслины-селедки стояла знакомая ей девочка. Девочка говорила по-русски, и Фогель в этом углу отводила душу.

– Как у вас насчет дефицита? – спросила шутейно. – Из-под прилавка?

– Из-под чего? – переспросила девочка.

– Из-под прилавка.

– А что это такое?

Старая хулиганка Фогель рассердилась.

Она не любила притворяшек.

– Объясняю, – сказала скрипуче. – Популярно. Есть прилавок. На нем лежит товар. Так?

– Так, – сказала девочка.

– Есть место под прилавком. Там лежит другой товар.

– Какой другой?

– Которого нет на прилавке.

– Почему нет? – удивилась девочка. – Выложите – он и будет.

– Его нельзя выложить, – сказала Фогель. – Он дефицит. Он не для всякого.

Девочка подумала:

– Почему не для всякого?

– Потому что его мало, – объяснила Фогель. – Потому что он по знакомству.

– Бесплатно? – спросила.

– За деньги.

– За такие же?

– Когда как. Дефицит обычно лучшего качества.

– Лучшего качества кладут под прилавок?

– Да! – закричала Фогель.

– А худшего – на прилавок?

– Да, да! И не делай вид, что ты не помнишь.

– Я не помню, – сказала девочка. – Меня привезли сюда ребенком.

И Фогель заверещала от восторга на весь магазин.

Она хулиганка, ей можно.

Еще со двора она услышала заливистый звон электрического будильника и поскакала через две ступеньки, по-девчоночьи, вприпрыжку, чтобы поспеть к брату Грише.

Будильник стоял на полу, возле кровати, и орал во всю глотку.

Было на нем – одиннадцать тридцать.

– Рыжий! – сказала. – Опять переставил?

Сунулась из-под одеяла опухшая щека.

Редкие, небритые перья, как у плохо ощипанного гуся.

Веко приподнялось тяжелое.

– Ладно, – сказал. – Завтра помянешь.

У Рыжего есть ключ. Рыжий приходит к ней кой-когда. То вечером, а то и заполночь. Утром проснешься, а он тут.

Ей это нравилось.

– Смотри, – сказала. – Царствие небесное проспишь.

Сел. На полкомнаты вытянул ноги.

– Старая, – сказал. – Не надо только парить.

На столе стоял древний патефон, обтянутый клеенкой, с продранными углами, с выдвижными коробочками для иголок, с ручкой для завода, с пластинкой на нем, пыльной и затертой.

– Патефон... – по-детски удивилась Фогель. – Ты смотри! Где взял?

– Купил, – сказал коротко.

– А пластинку?

– С пластинкой.

"Ах, Самара-городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой ты меня..."

Сип стоял – не разберешь, но они слушали.

– А на обороте чего? – спросила Фогель.

– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.

Рыжий ничего в жизни не делает после армии.

Рыжему лень.

Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.

– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.

– На кой? – говорит.

– Не знаю. Все учатся.

– А я не буду.

– Да кто ты есть-то?

– Рабочий.

– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.

– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.

И опять она ему завидует.

Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."

– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.

И они задумались.

В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.

Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.

Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.

Такие молоточки тюкали, наверно, в голове у Эдисона и у всех сумасшедших изобретателей.

Все проходили мимо, ничего не замечая, или делали вид, что не замечали, – один Гриша вставал столбом, как пес на стойке, при виде того, что можно улучшить.

Это могла быть вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты. Могла быть лишняя дверь в магазине, которую следовало прорубить, чтобы не тискались на входе-выходе. Могла быть реформа в области правописания: все частицы "не" писать слитно со словом, и тогда не будет многих ошибок.

Углядев вечную очередь в ломбард, Гриша написал письмо в министерство, чтобы не поленились, пристроили к очереди музей мировой культуры, дабы народ зря не стоял, а по мере движения мимо экспонатов овладевал знаниями.

Это были времена, когда шуток не понимали, но Грише сходило с рук.

До поры до срока.

Кончилось тем, что он обратил внимание на всю жизнь в целом и увидел, что ее можно улучшить. В его голове тут же затюкал молоточек и тюкал подряд несколько месяцев, не давая ему жить.

И Гриша придумал наконец, каким способом улучшить эту жизнь, что надо сделать, чтобы сегодня к вечеру построить светлое завтра.

Он понимал, что не надо соваться с предложениями, особенно туда, где сами всё знают, но молоточек тюкал, не переставая, и он посоветовал.

За ним сразу приехали, его увезли – в одиннадцать сорок пять, держали потом в камере, водили на беседы, записывали всякое слово: а вдруг, и правда, придумал, вредитель, как жизнь улучшить! – а потом убили.

– Старая...

– Ну?

– Ты, говорят, всё знаешь?

– Что надо – знаю.

– Тогда скажи, – спросил Рыжий, – когда подлость началась, когда кончится?

Фогель не удивилась:

– Подлость – она в нас. С нами началась, с нами и закончится.

– В нас – пускай, – согласился Рыжий. – Я свою подлость при себе держу. А как с чужой быть?

Взглянула на него:

– Чего хочешь?

– Хочу знать, – сказал твердо. – Ты. Лично. Про-щаешь ту жизнь? Дед бы теперь простил?

– Твой дед, – сказала, – не судья. Он не прощал, и он не казнил. Придумывал только, чтобы лучше было.

– Добренькие... – потянул Рыжий углом рта. – Сладенькие... Суки!

Ногой долбанул по столу.

Старенький патефон тяжело подпрыгнул и с жалобным пружинным звоном брякнулся об пол.

– Ты чего? – заорала Фогель. – Дура бешеная!..

– А ничего! – в ответ заорал Рыжий. – Мой патефон! Что хочу, то и делаю!..

Помолчали.

Поотдувались.

Потом он присел на корточки, завертел ручку, ткнул в середину пластинки, и женский голос заверещал на всю комнату: "беспокойная я, успокой ты меня..."

– Ишь ты, – удивилась Фогель. – Поет...

– Она у меня привычная, – скупо улыбнулся Рыжий.

В пять часов ровно гулко забили настенные часы с маятником, и под их торжественный перезвон пошагала нескончаемая процессия родственников, в наскоро отрытые траншеи, с солдатами по бокам и полицаями, и сестры ее – Нюся, Клара и Берта – наседками впереди всех.

– Когда вместе, – говаривала бывало Нюся, раз-румянившись у примуса, – это не так страшно. Всем сразу погибать – и плакать некому. Такую награду надо еще заслужить.

Они ушли в траншею, все до единого, землею при-крытые в награду от нового ужаса, а Фогель осталась плакать за них, и выбрала сама это время, пять часов ровно, для вечного поминания. Когда солнце уже к закату. И день на ущербе. И надежд не так много.

К вечеру она побежала в тот самый подъезд, зашла в тот самый лифт и с трудом, на цыпочках, дотянулась до последней кнопки.

– Вниз расту, – огорчилась. – Скоро не достать.

Она ходила по чердаку желаний, гордо, спокойно, уверенно, и на груди у нее висела чугунная табличка, похожая на те, что вешают на дома-памятники, – "Охраняется государством". И еще что-то буковками помельче.

– Эй, – сказали от угла. – Чего там хоть понаписано?

– Обижать, портить и уничтожать запрещается, – с готовностью сообщила Фогель. – Нарушение карается по закону. Мало ли что? Пусть будет на всякий случай. Умному намек, дураку – кулак.

– Вечно вы, евреи, выдрючиваетесь, – сказали с презрением. – Вы больные. Вы параноики. Вы травмированы, евреи, этой катастрофой и не можете ни-как вылечиться.

– Мы не больные, – ответила Фогель. – Мы опытные. Нас уже уничтожали в этом веке.

И поправила на груди табличку.

Погуляла по чердаку еще немножко.

– Знаете что, – сказала потом. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет у каждого. Я не против. Уничтожать запрещается.

Она бежала по улице, старая, голоногая, в куцей кофтенке и с сигареткой, чтобы поспеть к очередному будильнику, а редкие прохожие глядели вослед.

В семь часов сорок девять минут, под вечер, уходил муж ее Павлик, и к этому надо было поспеть.

В окне, на третьем этаже, сидел завороженный старик Бердичевский, неотрывно смотрел на закат.

Тяжелое, черное облако пологом накрывало мир, и в его рваном прогале буйствовало на глазах красное, кровавое, страшное, невыплеснувшейся пока что лавой.

А правее – севернее – небо растеклось над горою до бледноты размытой синькой, и вкрапленные алмазы по склону подрагивали от прогретой за день земли.

– Бердичевский, – горестно сказала старая хулиганка Фогель, запрокинув к нему голову, – я разучилась радоваться чужим успехам. Что теперь будет, Бердичевский?..

5

Они ушли от нас в третьем часу ночи, близкие друзья мои, разные друзья мои, всякие друзья мои, а под утро – шести еще не было – опять поскреблись в дверь.

Последнее утро.

Торопливые – не удержишь – минуты.

Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли вокруг и смотрели. Пристально и тревожно. И говорили порой ненужное и бессвязное. И давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в тесных проходах, запоминая напоследок.

А потом понесли вещи.

А потом побежали дети.

Провожающие столпились на улице, как при выносе гроба.

А потом и мы прошли по прибранным, опустевшим комнатам, постояли, попрощались взглядом, и я потушил всюду свет.

Прошлое погасло насовсем.

Прошлое – мрак.

Но остались во мраке островки света – любимые места мои. Могилы дорогие, бульвары перехоженные, дома памятные, комнаты, книги, вещи и лица, обтроганные руками, глазами, чувствами.

Всё осталось – не заберешь с собой.

Всё мое – не отнимешь...

С трапа самолета оглядел поле, лесок, заплаканные под дождем окрестности и шагнул в расставание.

Жизнь наша – тоска по оставленному. Вся наша жизнь. Ностальгия заранее. Ностальгия от рождения. Ностальгия всегда. По дню ушедшему. По солнцу закатившемуся. По весне отцветшей. По траве усохшей. По грозе отгремевшей. По улице пройденной. По другу несостоявшемуся. По молодости своей. По любви.

Тоска по ностальгии?..

Это годы мои – не вычеркнете.

Это дни мои – не отнимете.

Улица моя. Лес мой. Друзья мои. Жизнь моя. Другой ведь не будет.

Я прожил его, это прощание, я получил от него наслаждение и радость, горечь и тоску.

И это надо понять.

Это надо принять.

И захлебнуться полным глотком печали.

На площади, перед магазином, напрыгнул на меня старый еврей, которого я никогда прежде не видел.

Напрыгнул – и сразу в рыдания.

– Запишите мой телефон! И немедленно!

Я записал.

Были у него всклокоченные волосы, тоской налитые глаза.

– И чтобы позвонили! – приказал он.

– Хорошо.

– Все говорят – хорошо! – взвизгнул старик. – Но никто не звонит! Никто!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. "Когда же тебе его поставят?" – кричали они. А теперь есть телефон – и ничего...

Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.

– Может, номера вашего не знают? – спросил я.

– Знают! Я всем давал. А он стоит, проклятый, молчит весь вечер.

– А вы сами звоните, – посоветовал я. – Не ждите, пока другие соберутся.

– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил. А теперь хочу, чтобы мне!

"Господи! – простонал я в душе. – Не приведи так состариться, Господи!"

– Я позвоню, – сказал я.

И не позвонил.

Вот ты выходишь однажды на улицу, а на улице сушь, зной, пламень небес, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, чтобы не передумать.

Еще можно вернуться назад, восстановить нарушенное, связать разорванное, но путь затягивает, но жизнь утягивает, – жалко пройденного, продуманного, жалко написанного.

Ты идешь дальше и пугаешься неузнавания, вида, облика, цвета, вкуса пищи: переперчено вокруг, перегрето, перешумлено и перемусорено, пережестикулировано и недодумано.

Но ты уже окончательно потерялся в неизвестном, и теперь тебе значительно легче.

– Показать вам дорогу?

– Покажите.

И кузнечик Фишер пошел рядом.

– Что бы я делал… – подскуливал он. – Ах, что бы я тут делал!.. Я бы ходил по улицам и показывал людям дорогу. Ой, это же так приятно! Ведь они же не знают, как пройти и куда. Особенно в новых районах... "Скажите, как пройти...?" – "Прямо и налево". – "Скажите, как проехать..?" – "На семнадцатом, потом на тридцать первом..."

– Фишер, – сказал я, – так в чем же дело?

– Погодите. Дайте взобраться на чердак.

Лифт почему-то не работал, и мы пошли пешком.

Внизу остались те, у кого были еще желания, но не было сил взобраться по лестнице.

Кто-то застрял в лифте, по пути на чердак, и умолял оттуда, упрашивал, скребся ногтями и колотил ногой.

– Зельцер, – говорил задавленно. – Это ваши происки? Откройте немедленно, Зельцер, я сделаю вас заместителем.

По чердаку вышагивал пузатый Зельцер, важный и значительный, словно вел за собою потрясенные народы.

Теперь он был председателем всех комитетов, какие можно только выдумать, а Рацер сидел в лифте и был, конечно, не в счет.

Он ходил по чердаку, председатель Зельцер, с маг-нитофоном в руке, и включал его всякий раз на свои слова, чтобы не упустить ненароком стоющую идею, которая тут же овладеет массами. На чужие слова он его выключал – экономил ленту.

– Зельцер, – сказал ему Фишер. – Там внизу люди. Пустите уже лифт, если вы такой председатель.

– Не нужно им лифта, – отвечал Зельцер. – Пусть подождут немного. Мы им такую жизнь сделаем на земле – и чердак не потребуется.

– Так у них нет времени ждать, Зельцер!

На это он уже не ответил.

– Увековечьте меня, – сказал важно. – И немедленно. В прозе. В стихах. В монументах. Такое у меня есть желание.

И его тут же увековечили.

Ходил кругами возле пограничного столба хилый старик в тулупе, для острастки стрелял в воздух.

Возле него – с этой стороны – прыгал на пыльном полу всеобщий ненавистник Гринфельд и пускал на ту сторону бумажные самолетики.

Этот пускал, а тот их сбивал из берданки.

Влет. Крупной дробью. Только бумага клочьями.

– Гринфельд, что вы тут делаете?

– Просьба, – говорил Гринфельд под каждый прыжок. – Самолетик-заявление. Чтобы назад впускали. Такое у меня непременное желание.

И пускал очередной самолетик.

– Ничего не знаю, – отвечал старик в тулупе. – У других тоже могут быть желания. Не хуже ваших.

Снова пулял из берданки.

– Пустите его, – сказал я. – Пусть лучше оттуда ненавидит. Всё подальше.

– Не пускайте, – сказали с той стороны. – Незачем.

Глядел оттуда, сощурившись, вернувшийся пред-ставитель выехавшей народности, губу кусал в раз-дражении.

– Есть у меня такое желание, – говорил с обидой. – Чтобы вас не было, и земли той не было, и страны не было, и памяти даже не было.

– Вам-то чего? Вы же вернулись.

Подумал:

– А чтобы не царапало.

И Гринфельд пошлепал восвояси, ненавидя теперь уже и тех, и этих.

– Ваши-то! – крикнул издалека. – Снова обгадились!.. Кипучие, могучие, а народ накормить не можете!

И опять меня потянуло в глубины чердака: не ос-тановиться и не остановить.

– Пройти можно?

– Пройти нельзя, – ответил старик с берданкой.

– Да свой я, свой!

– Свой-то свой, а пугнуть всё равно надо.

– На, пугай!

– На кой мне тебя пугать? Пристрелить легче.

– В желаниях-то?

– А хоть бы и в желаниях. Я выехал по принципиальным соображениям. Чтобы было кому надзирать и спасать от уклонений.

– Я знаю, кто вы. Вы – пришелец!

Потупился:

– Не исключено. Пришелец с той стороны.

– Мы все пришельцы, – сказал Фишер из своего закутка. – Как нас только местные терпят?

– На нас долг, – ответил пришелец с берданкой. – Внести единомыслие в здешнее безобразие.

Пульнул по своим.

И тогда я побежал, петляя, через границу, в глубины чердака, а в спину ухали выстрелы, дробь скакала по полу, вернувшийся представитель выехавшей народности ретиво гнался по пятам, чтобы поймать и не допустить, – но я убежал, и я добежал туда, где столик раздвижной, и короб на нем, заждавшийся Абарбарчук со своей недоходной коммерцией, терпеливый и покладистый.

– Что у вас есть?!

– Всё у нас есть, – ответил он. – Эмоции выехавшей народности. Что пожелаете?

– Радости! – крикнул я. – И побольше.

Руку сунул в короб, порылся:

– Радости не советую. Ничего особенного.

– Тогда удовольствие!

Вздохнул:

– Удовольствие – так себе. Второго сорта.

– Чувство удовлетворенной мести. И побыстрее!

– Не смешите меня, – сказал Абарбарчук. – Откуда? Возьмите лучше сочувствие. Это есть. К кому хочешь.

– Не надо, – говорю. – У самого полно.

– Что же вам предложить? – Задумался. – Отчание, страх, тревога – в неограниченном количестве. Скорбь, печаль, жалость – поштучно и на вес.

– Ужас есть?

– Ужас есть. Но не советую. Ужас как ужас.

– Уныние?

– Со скидкой.

– Ярость?

– Подержанная.

– Отвращение?

– Бывшее в употреблении.

– Что же вы? – говорю. – Такая нация, а не накопили?

– Накопили, – отвечает. – Еще сколько! Да всё перемешано. Ликование с оттенком сожаления. Гордость с капелькой сомнения. Восторг со стыдом. Блаженство с раскаянием. Предвкушение с нетерпением.

– А это у вас что? В коробке. Перевязано ленточкой.

– Это, – говорит, – нейтральные эмоции. Подарочный набор. Любопытство. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.

– Что же вы молчите! – закричал я. – Этого мне. И побольше. Спокойно-созерцательного!

И я взял. И прижал к груди. И пошел дальше. И встал у окна – лбом в пыльное стекло.

Безразличный.

Спокойно-созерцательный.

Просто любопытный.

На чердаке – оно можно.

6

Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.

Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.

Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.

А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.

Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.

Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское "кис-кис".

И за то спасибо.

Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.

Как-никак, существо, живая душа в доме.

– Папа, ты поедешь первым...

Как заноза, которую не подцепить.

Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.

– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.

И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.

У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.

Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.

И гимнастику с плаванием тоже.

Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.

Неприкрытые соседкины прелести – тоже.

– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.

– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?

И устыдила Бердичевского.

Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.

– Ты почему майку не снимаешь? – поинтересовалась соседка на ходу.

– Я уже большая, – сказала девочка. – Мне нельзя без майки.

– Мне тоже,–сказала соседка.–А в Эйлате можно.

И засмеялась.

Она работала в какой-то конторе, где подсобляли малыми суммами приезжим работникам нездешних искусств, пила кофе, говорила по телефону, и, наглядевшись за день на неизвестных до того знаменитостей, спрашивала его вечерами:

– Мотек, – говорила, – что это вы все лауреаты, чемпионы, герои и профессора? А простые люди из России не приезжают?

– Погляди на меня, – сказал ей Бердичевский. – Я ноль. Я ничто. Может, один только я из всех приехавших.

И она поцеловала его бурно, с задержкой, до головокружения и ночных несбыточных грез.

– Когда позволяла фигура, – грустно и по-русски сообщила жужелица у подъезда, – не позволяли средства. А теперь средства есть, но фигуры нет.

Была суббота.

Святой день.

Автобусы не ходили и поезда тоже.

В город не поедешь и на платформе не посидишь.

Бердичевский вышел из дома в новый, незаполненный пока день.

Вот ты достиг наконец такого состояния, когда перестало тебя тревожить наступающее утро.

Впервые вышел из нищего достатка, когда вечно чего-то не хватает.

Ничего теперь нет, и ничего больше не потребуется.

Может, это и есть навечно обеспеченная старость?

Нарядные жены катили коляски к синагогам, где молились нарядные их мужья.

Собиралась за город серьезная компания, загружала в машины провизию, как на длительную экспедицию в район Северного полюса.

Всеобщий ненавистник Гринфельд сидел возле раскрытого окна и смотрел советское телевидение.

На полную громкость.

На крыше стояла тарелка. В небе крутился спутник. Тарелка ловила его сигналы и ублажала Гринфельда статьями нового государственного бюджета Советского Союза. Сколько на оборону, сколько на промышленность и сельское хозяйство, сколько кому, на что и всего сколько. А Гринфельд сопел себе за подоконником, складывал в столбик, на бумажке, все эти цифры, общий подводил итог.

– Гринфельд, вы чего?

Посмотрел невидяще на Бердичевского, сощурил глаз, сказал с подозрением:

– А где еще двенадцать миллиардов?

– У нас плановое хозяйство, – ответил на это диктор. – Всё продумано и сосчитано, точный во всем баланс.

– Обман, – горестно простонал Гринфельд. – Всюду обман...

О, Господи! Хоть бы перед смертью научиться не стесняться за других.

Шла по улице собака, лохматая и печальная, туго замотанная в ржавую колючую проволоку.

Где-то, видно, залезла по оплошке, а проволока вцепилась в шерсть, обкрутила шею и ноги, и собака жила теперь так, без надежды на освобождение.

Бердичевский колыхнулся от жалости и пошел следом – распутать.

Собака – от него.

Вышла из-под арки старая хулиганка Фогель, как дожидалась в укрытии, присоединилась к нему, шаг в шаг.

Собака уходила от домов, в камни, за оливковые деревья, и они шагали следом, дружно, молча, не отставая.

Колючки цеплялись за голые ее ноги, но Фогель терпела.

Тут собака остановилась. Повернулась к ним. Показала клыки.

Эти двое ей не нравились.

Своей настырностью.

– Дура, – сказала Фогель. – Мы же тебя распутать хотим.

Собака зарычала.

– Она вас не понимает, – сказал Бердичевский. – С ней надо на иврите.

– Вы можете?

– Я попробую.

Сказал пару слов.

Собака зарычала еще громче.

– Бердичевский, – спросила Фогель, – вы когда-нибудь закрывали амбразуры?

– Нет.

– Вот вам шанс, Бердичевский.

Солнце припекало уже ощутимо, и хотелось уйти в тень. Но собака стояла, и они стояли. Собака оглядывала их без особой симпатии, подпугивала то и дело, поднимая губу.

– Интересно, – сказал Бердичевский. – Оказывается, можно жить и в проволоке. Как в передвижной тюрьме.

– А то вы не жили, – сказала Фогель. – Мы сумасшедшие, Бердичевский. Весь век мы живем в тюрьме и не хотим, чтобы нас распутали.

– Я распутался, – сказал он.

– Да? – сказала она.

Это его задело.

– Вы получили свободу? – спросил. – Да или нет?

– Ну, получила.

– Воспользовались?

Подумала:

– Ладно... Чего там? Я зато в Париже была.

Еще постояли. Еще посмотрели.

– Взрослому многое не разрешается в жизни, – вслух подумала старая хулиганка. – Взрослого заваливают грузом обязанностей. Пусть дети делают, что хотят. Пусть хоть они ощутят на время клоунское состояние свободы.

И поглядела на него со смыслом:

– Дети... И старики напоследок.

Шел по камням маленький мальчик, удивительный ребенок, неумолимый и бесстрашный, носом нацеливался беспощадно.

Собака зарычала. Осела на задние лапы. Показала страшные свои клыки.

И тут они увидели чудо.

Мальчик пошел прямо на собаку и положил в ее разинутую пасть крохотную свою ладошку, тонкие, прозрачные пальчики.

Прихватила клыками. Помяла. Придавила с горловым клекотом. Голову опустила – сдалась. И поджала хвост.

– Вы опоздали, Бердичевский, – сказала старая хулиганка Фогель. – Амбразура уже занята.

Дальше было просто.

Собака послушно поднимала ноги, вертела головой, хвостом – помогала.

Распутали в момент.

– Это ничья собака, – сообщил между прочим ребенок и повел ее за собой.

– Я тоже ничья, Бердичевский, – сообщила Фогель, и они зашагали следом.

Приключение было непредвиденным заранее и оттого особенно приятным.

– Бердичевский, – говорила Фогель, прыгая по камням. – Я насолю вам грибов с капустой. Намариную огурцов с помидорами. Напеку пирогов с рисом, с яйцами. Водочка будет, настоенная на травках. Сядете за стол, Бердичевский, станете наворачивать за обе щеки. Хохотать. Ногами топать от удовольствия. Еда повалится изо рта. Чем плохо?

– Разве что... – засомневался. – А вы умеете?

– Обижаете, хозяин. А наутро откроете холодильник, нальете пивка в стакан: буль-буль – райская музыка! Первый глоток – наслаждение...

– Фогель, – спросил подозрительно, – вы пьете по утрам пиво?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю