Текст книги "Слово за слово"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Маня числилась вдовой еще с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под все двести.
Барабан зорю пробьет,
Унтер двери открывает,
Писарь с трубкою идет...
Муж у Мани был унтером.
Мане никто не верил в такое ее невозможное вдовство, хоть и была у нее справка на гербовой бумаге, с двуглавым орлом.
На всякий случай ей не платили пенсию...
Он поднимался по лестнице темного дома и дергал полегоньку двери квартир.
Квартиры были заперты. Звонки не работали. Почтовые ящики пустовали.
На верхней площадке он встал, продышался, послушал тишину.
Там распахнулось окно во всю стену, от пола и до потолка.
Там на побелке темнела дверь в неизведанные помещения, железная, непробойная, и он ощутил малое беспокойство, предвестник нового томления.
Вынул из сумки тряпицу. Расстелил. Бросил на нее подушечку. Переодел белую рубаху на темную. Вынул плечики. Повесил на них пиджак с брюками. Закрепил на чердачную дверь. Натянул на себя тренировочные штаны и лёг на пол.
Лицом к потолку. Руки за голову.
Было ему жестко. Но было ему покойно.
Кто знает, на какой срок?
Дом отплывал в сон, как корабль отплывает в изгнание.
Кто-то плакал на этажах.
Кто-то тяжко вздыхал.
Кого-то укачивали с приговорами.
Где-то тихонько играло радио и тыкали пальцем в фортепьяно.
Кошка мылась, мяучила, гостей намывала.
Вечная вдова Маня выговаривала на ночь Соломону Розенглассу.
Маня не любила Соломона, хоть и нянькала Розенглассов кучу несчитанных лет.
– В-первых – Саша, вторых – Маша, в-третьих – сын Ванюшечка...
А были они Лазуня, Соломон да Циля.
Соломон – досадник.
Циля – легкосердная.
Лазуня – горюнок ты мой.
Она всех пережила.
Вечная вдова Маня, женщина честная, что блюла себя второе столетие подряд и не уважала потому Груню-волокушу.
– Для начала выпьем, – начинал Потряскин из-за занавески, скидывая на ночь сапоги.
– Не надо пить, – наивно, под девочку, пела Труня. – Вы же знаете, что потом будет.
Груня уважала Потряскина за его бронетанковость и потому обращалась к нему на "вы".
– Выпьем, закусим, – настаивал Потряскин. – Патефончик послушаем.
– Не надо патефончика, – слабо возражала Груня. – Вы же знаете, к чему это приведет.
– Что такое? – сердился Потряскин и вылезал из-за занавески. – Пить не надо, патефончика не надо... Что же тогда надо?
– Ничего не надо, – пела Груня, пододвигаясь. – Вы же знаете, чем это кончится.
– А чем это кончится? – спрашивал Потряскин, вылезая из галифе.
Груня клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно-жадно облизывала губы шустрым язычком:
– Сами знаете.
Тем оно и кончалось.
Старичок-заеда лежал на той же кровати, только на десять лет позднее, и подпрыгивал от нетерпения, дожидаясь нового рассвета.
Эта комната досталась ему по ордеру.
Эта кровать – бесплатно.
Он не спал никогда, этот старичок, ни днем, ни ночью, – может, в него не заложили соответствующую программу? – а вместо этого томился в постели, головой ерзал по наволочке: скорей бы уж утро, да скорей на работу, чтобы не простаивали без дела директивные его челюсти.
Его только что повысили за рвение, этого заеду, и он обезумел от новой должности.
Усталло Лев Борисович тоже не спал.
Он глядел в беленый потолок и прикидывал варианты.
В Москву собирались приехать американские конгрессмены, и он очень на них рассчитывал.
Начинались переговоры по разоружению, и на них он тоже рассчитывал.
Еще он рассчитывал на плохой урожай тут, на выборы президента там, на волнения в Африке, на перевороты в Азии, на расширяющиеся культурные обмены и на дочку свою Любочку, которая напишет из Израиля куда надо, и его тут же отпустят к внуку Димочке.
– Полежи со мной, – просил Димочка когда-то. – Полежи хоть на один миг, ну что тебе?
Усталло Лев Борисович ложился к нему под бочок, и мальчик начинал шептать на ухо, обдавая теплым молочным дыханием:
– Миг еще не прошел... Миг еще не прошел... Миг будет сто лет.
Шмыгал по подъезду довоенный парень-вострец, приглядывался к их замкам, которые предстояло открыть.
Он брал уже этот дом и не один раз.
Обчистил Розенгласса, обобрал Груню, проредил Усталло Льва Борисовича, а к Соне и Броне не пошел, хоть и запирались они – копейкой открыть можно.
Соня и Броня были ему профессионально неинтересны.
– Я человек легкий, – хвастался. – Я вам в любую ключевинку прольюсь...
Он не знал еще, парень-вострец, что это была его последняя ноченька, последнее развеселое гужеваньице, и что немцы уже загоняли снаряды в стволы, подвешивали бомбы под крыльями.
Начнется поутру жизнь войная, без конца-жалости, оттяпают ему ногу в медсанбате, и будет потом костылик, да протянутая кепка, да пропитой до хрипоты тенорок с переплясом:
– Что ж ты, мила, не встречаешь? Али дома тебя нет?..
Шатун-Абарбарчук утихал на затертом полу.
Оплывал мыслями, памятью, чувствами.
Заваливался в немоту, в слепоту, в полное утешение плоти.
И опустились к нему папа с мамой – на лестничную площадку, как сына навестили в детском саду: с едой и с подарками.
Он даже запах ощутил знакомый, из маминого кулечка: это был кугель, с гусиными шкварками кугель, который подавали на стол в субботу.
Запах уносило кверху, без возврата, и он тоже вознесся следом, чтобы унюхать, тело свое оставив под залог...
К маме Абарбарчук пришли сваты, дали ей запутанный моток шерстяных ниток для проверки характера.
Мама Абарбарчук тогда еще не была мамой и очень потому постаралась. Она просидела, не разгибаясь, полдня и распутала весь моток, не порвала ни разу.
– Хороший характер, – сказали сваты. – Это нам годится.
Повели ее под хупу.
Под хулой уже ожидал папа Абарбарчук.
Папа был молод тогда, очень молод, он не знал еще, чего делать со своей женой, и к нему был приставлен особый старичок, чтобы обучить этому несложному искусству.
Но зато у него был нос.
Самый большой нос во всем местечке.
Этот нос перешел потом к его сыну, а от сына к внуку.
Не иначе, какой-то шаловливый ген прыгал у них в семье с носа на нос, никак не желал отвязаться.
Ген-антисемит.
Папа Абарбарчук оказался непоседой.
Папа пешком ходил в Могилев-Подольский, Бельцы, Атаки и Флорешти, даже если дохода было на пятачок.
Перед японской войной папа уехал в Америку.
Он там работал, он много работал и накопил деньги на шифс-карту – жене и сыну.
Вернулся в костюме, в котелке, с чемоданом и тросточкой: забрать своих.
– Ах! – сказала мама Абарбарчук. – Это же английский лорд, люди! Где ты достал все это, Мойшеле?
– Где достал? – сказал папа. – Я работал, Рейзеле. Я много работал. Я работал семь дней в неделю и всё это заработал.
– Что?! – сказала мама. – Чтобы я поехала в эту гойскую Америку, где работают по субботам? Так нет же!
И они остались в местечке.
А в сорок первом году пришли немцы, столкнули в ров стариков со старухами, сверху присыпали песком.
И папу с мамой столкнули тоже.
4
Вечная вдова Маня рано ложилась спать, насмотревшись по телевизору всякой всякоты.
Особенно она любила бокс.
Бои тяжелого веса.
Даже подскакивала на стуле при хорошем ударе.
– Старушка ты кровожадная, – выговаривал ей Лазуня. – Постыдилась бы напоследок.
– Посмейся, посмейся, – бурчала она с лежанки. – Вот ужо скажу зятю: он те наволдыряет...
Зятя у Мани давно не было.
Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке.
Но Маня оговаривалась постоянно.
Они жили вдвоем, в одной комнате, после уплотнения: Лазуня-холостяк да Маня-вдова.
Вся комната была заставлена горшками, в которых рос Ванька-мокрый, любимый ее цветок.
Надумал жениться:
– Обойдешься.
Уперся – она в паралич слегла.
Передумал – спрыгнула с лежанки, будто новенькая, наварила ему пшенной каши.
А не балуй в другой раз.
Кроме бокса, она любила еще и пожарных.
Аж холодела при виде!
Укатывалась на дальнюю улицу, звонила из автомата, содрогалась от нетерпения на тонких ножках.
– Приезжайтя! Полымем полыхает.
А там уж глядела во все глаза, как катят они с шумом и грохотом, красные, сверкающие, брезентово-несминаемые, и в дуделку на ходу дудят.
Вот он подумал однажды: расстреливают, дают последнее слово, самое последнее! – а сказать-то нечего. Нечего выкрикнуть горлом, выхаркнуть кровью, легкие вывернуть наизнанку, чтобы вздрогнули на прощание, обернулись, запомнили хоть на миг.
День целый ходил, думал, томился: пошлость одна на уме.
И вечером, когда вдова Маня утихла на лежанке, он вынул из сундука заветный RELIEF-ALBOM, уложил его на клеенку и стал записывать потихонечку, под Манино сопение, макая перо в чернильницу, посыпая написанное мелким просеянным песочком, как в прежние времена.
Косное поначалу, туманное, мыслей просвеченное под конец.
Он писал:
"Всякая тирания, которой предстоит борьба с инакомыслием, должна смириться с ожидающей ее в будущем эволюцией противника. Сначала против нее выступят мамонты, прекраснодушные травоядные идеалисты, с которыми она справится быстро и без особых хлопот. Мамонты самой эволюцией обречены на нежизненность, и их уничтожат легко и просто. Им, мамонтам, ничего не надо, кроме – разве что – справедливости, а за неимением таковой в природе они могут вымереть и сами, стоит только подождать. Но на смену мамонтам придут гиены и шакалы, племя более мелкое, но зато и более многочисленное. Этих уже одной справедливостью не утолишь. Этим злость застилает глаза при виде неравномерного распределения продукта. Этих надо бы подкормить, да погладить по шерстке, но и их уничтожит тирания под видом инакомыслия. Ошибкой было убивать мамонтов, которым надо поровну распределить траву. Ошибкой – убивать шакалов, которым нужно мясо поровну с их силой и алчностью. Потому что на смену этим придут новые противники – крысы. Бесчисленное половодье врагов, которые будут рваться к горлу, только к горлу, слепые и беспощадные в погоне за кровью, которых ничем уже не утолишь. Они-то и поборют вашу тиранию, подгрызя сначала поджилки, чтобы упал колосс и открыл доступ к беззащитному горлу. Они-то и победят, и установят новую тиранию – безжалостного большинства, что будет пожирать самое себя, оказавшееся в меньшинстве. Нет, всякая тирания – если она, конечно, умная тирания – обязана беречь травоядных врагов-мамонтов, бороться с ними вяло и бесконечно, чтобы – не дай Бог! – не пришли на смену мамонтам иные противники. Но где вы встречались с умной тиранией?.."
– Женись, женись, – подпугивала Маня с лежанки. – Вот ужо скажу внуку, он те чих-пых устроит...
Внука у Мани тоже не было.
Внука распластали в турецкую еще войну, саблей напоперек.
Турок душит, сердца рушит,
Пламем, огним и копьем…
Но Маня об этом позабыла.
По воскресеньям, когда делать было нечего, забредал поскучать Усталло Лев Борисович, рассказывал Лазуне грустно и застенчиво:
– Дети растут. Дети вырастают. И уходят в собственный мир, куда нет тебе доступа. Это была ошибка: завести одного ребенка. Детей нужно много. Очень много. Чтобы всегда бегал маленький в доме... Что вы на это скажете?
– Я скажу на это, – говорила Маня от телевизора и губы поджимала на незваного гостя. – Я тебе так скажу. Заимели власть, ворвались – ног не вытерли, потеснили, запоганили, загваздали пол. С того и пошло.
Усталло Лев Борисович уходил к себе, сутулясь от огорчения, и Лазуня ей выговаривал:
– Злопамятная ты старушка! Зачем человека обидела?..
К тому времени они уже закрыли границы.
Ввели прописку.
Подключили мощные свои заглушки.
Мир суживался стремительно, на глазах, просторный когда-то мир, и врачи на приемах подбавляли свое.
– Вы не бегайте, – говорил первый врач. – Зачем вам бегать? Не надо. Ходите себе потихоньку.
– Вы не загорайте, – говорил другой. – Категорически. Вам это не нужно. Вам – вредно.
– Коньяк, – говорил третий, – ни-ни. Водку – тоже. Пиво тяжелит. Кофе волнует. Молоко пучит. Мясо возбуждает.
И мир сузился до размеров комнаты.
Но Лазуня сопротивлялся. Лазуня упрямо бежал по универмагу, пихаясь локтями, обгоняемый и обгоняющий, а за дальним прилавком стояла старая продавщица, глядела на него жалеючи.
– Не завезли, – говорила продавщица, и Лазуня покорно брел назад, чтобы назавтра повторить всё сначала.
Он вставал до рассвета у дверей магазина, жался в густой толпе, нервно перебирал ногами и врывался потом вместе со всеми – по этажам, по лестницам, к нужному ему прилавку.
– Не завезли, – говорила жалостливая продавщица, и сердце снова выпрыгивало из горла.
Были у него уже знакомые в толпе.
Были соперники на дистанции.
Были и редкие счастливцы, что добегали первыми и захватывали единственные экземпляры.
Через два месяца попыток, когда окрепли ноги и установилось дыхание, Лазуня добежал третьим, а завезли их всего – четыре.
Он купил радиоприемник "Рига-10" и под завистливые взгляды обделенных уволок домой.
Теперь он сидел возле него ночами, прорывался через заглушки в просторный и запретный мир, переживал и пугался.
Однажды через вой и скрежет пробился ехидный вражий голосок. Он издевался над отцом народов, этот поганец, так изощренно и так изобретательно, что Лазуня дрогнул, пошатнул тумбочку, и вожделенный радиоприемник "Рига-10" вдребезги разбился об пол.
Надо бы снова бежать по магазину, да денег не было больше, сил не стало, и мир сузился окончательно до размеров комнаты.
Он писал:
"Монополии на человека нет ни у кого, хоть многим очень бы хотелось ее заиметь. Всякая монополия, если она состоится, будет устанавливать свой коридор, по своему масштабу и разумению, где вольно станут резвиться обделенные, где приспособятся более терпеливые к постоянным стуканиям о стены и где невмоготу будет натурам неограниченно богатым. Всякая монополия должна быть готова к тому, что ее вечно будут нарушать, подтачивать и подкапывать изнутри, чтобы вырваться на просторы человеческого разума. Монополия на спиртные напитки возможна. Всё равно будут курить самогон. Монополия на человека чудовищна. Она отрицает самого человека..."
– Поговори у меня, – грозилась Маня с лежанки. – Скажу правнуку – он те ужо отвалтузит...
Правнука у Мани тоже не было.
Правнук сгинул еще в Порт-Артуре, его косоглазый на штык насадил.
Этих косоглазых, как мурашей на кочке, – их разве передавишь?
Но Маня этого не помнила.
По вечерам, когда дальнобойный Потряскин гужевался с Груней и дом подрагивал от танковых усилий, вдова Маня выходила в коридор, скреблась в ихнюю дверь.
– Груня, – говорила льстивым голоском. – За мной должок, Груня. Я те хлебца принесла навозврат да яиц пяток.
Но Груни за дверью не было.
Груня летала в этот момент в безвоздушных пространствах, где не нужны уже ни хлеб, ни яйца, ни прочие земные услады.
– Бабка! – ревел из-за двери великолепный Потряскин. – Броня крепка и танки наши быстры, бабка! И наши люди мужеством полны!..
И Маня уходила довольная.
– Зловредненькая ты старушонка, – отчитывал ее Лазуня. – Всё-то тебе неможется.
И снова садился за клеенчатый стол: листать свой старинный альбом, читать прежние записи, вспоминать, думать.
Все альбомы и стихи
Суть ничто как пустяки.
И советую тебе
Не держать ихъ въ голове...
В каждом учреждении свой беспорядок.
У одних строгая тишина в комнатах, чистота, рабочая обстановка, а в курилку не войдешь – полно.
У других огромный коридор, и по нему с деловым видом ходят сотрудники. Весь день. Сомкнутыми рядами.
У третьих беспорядок веселый, суматошный. Нужен документ – все бегут за документом. Нужен отчет – все за отчетом. Кучей. Наперегонки. Шумно и радостно.
Ты начальник – я дурак. Я начальник – ты дурак. Но если ты начальник, а я не дурак, – что тогда?
Лазуня Розенгласс поменял много работ, нигде надолго не задерживаясь.
Говорили, что он ленив, вял и неинициативен.
Но он не был ленивым.
Всякий раз перед новым делом он продумывал смысл будущей работы, и не было желания начинать ее, не было сил закончить.
Он писал: "Так где же нам взять свежие мысли, великие идеи, грандиозные, взахлеб, свершения? Всё, что мы обдумываем, давно уже думано-передумано, пока мы давились под плитой. Всё, что мы решаем, давно уже решено и отброшено за ненадобностью. Всё, что мы предвосхищаем, давно уже позабыто в пыльных архивах. Что же остается взамен? Дутость имен. Несуразица жизни. Мерзость ленивого запустения..."
Соня и Броня, синие от недоедания, заглядывали, бывало, на огонек и криком спрашивали с порога:
– Товарищ Розенгласс, разъясните нам, пожалуйста, текущий момент.
Соня и Броня с радостью интересовались всем на свете, но ими не интересовался никто.
– Это мы счас, – ерничала с лежанки вечная вдова Маня. – Это мы в момент!
И тогда они спускались в подвал, в домоуправление, садились по глухоте своей в первый ряд и проходили заново курс политграмоты для дворников, лифтерш и водопроводчиков.
Соня и Броня слыли у них отличницами.
– Были люди, – говорила Маня на это, – а теперь вылюдились.
И Лазуня прятал улыбку.
– Разбессовестная ты моя старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает.
– Нешто, нешто, – бурчала без злобы. – Вот ужо позову праправнука – он те на раз кончит...
Праправнука у Мани давно не было.
Праправнук задохся еще в империалистическую от вредных немецких газов.
И прапраправнука тоже уже не было.
Его в гражданскую расстреляли за побег.
То ли от белых к зеленым, то ли от красных к белым.
Маня не разобрала.
Возле родильного дома его остановила женщина.
В черной шапочке. В строгом, прямого покроя, пальто. Отрешенная, как монашка.
– Не откажите, – сказала. – Там у меня сестра. Ее надо встретить.
И они вошли внутрь.
– А почему я? – спросил Лазуня.
– Вы мне понравились, – ответила без улыбки.
В зале было полно. В зале было шумно и суетливо. Совали в окошко свертки, банки с компотом, яблоки, писали по углам записочки, дежурная у телефона скороговоркой называла цифры: три триста, три пятьсот, сорок семь, сорок девять, пятьдесят два... Лазуня с любопытством вертел головой. Первый раз в таком месте. Раньше не приходилось.
– А где у нее муж? – всполошился. – Где муж? Это его дело.
– Нет мужа, – ответила женщина.
Приоткрылась боковая дверь, тетка в балахоне стыдливо сунулась наружу и закричала громким шепотом дядечке с кошелкой.
– Ты что, офонарел?.. Всё принес, а где платье? Платье где? Как я домой пойду?..
– Там оно... – растерялся дядечка. – Я клал.
– Клал, клал... Кабы клал, так было.
И голова исчезла.
Дядечка затоптался, заелозил подошвами, искательно ловил сочувственные взгляды.
– Разве упомнишь? Тут тебе штаны да рубаха, а у них и того, и этого... Одной сбруи – мешок.
– Ничего, – беспечно сказали из толпы. – Сегодня тепло. Доедет без платья.
Но уже выходила нянечка, выносила аккуратный сверток в голубых лентах, а следом торжественно шла тетка, старательно придерживала полы пальто. Дядечка чинно поцеловал супругу, принял ребенка, все расступились, и медленно, плечом к плечу, они пошли к двери.
Лазуня глядел во все глаза.
Даже в глазу защипало.
– Милая, – сказал. – Я уже старый для этого.
– Вы не старый, – ответила. – Вы солидный.
Но опять выходила нянечка со свертком, он напряженно и неуклюже принял ребенка, поразился его легкости, и тут из-за двери шагнула девушка, встревоженно взглянула на него. Глаза – светлые, чистые, прозрачные, зрачки – донные камушки, омытые быстрой водой. Взглянула – руки потянула к ребенку, но женщина замахала ей торопливо, и они пошли к выходу через расступившуюся толпу. Впереди Лазуня, за ним женщины.
– Строгие... – отметили в спину. – Даже не поцеловались.
Вышли на улицу, сели в такси, приняли у него ребенка.
– Спасибо, – холодно, как чужому, сказала женщина, а сестра ее промолчала, только взглянула на миг светло и прозрачно.
И они уехали.
– Чего тебя-то не взяли? –спросили от дверей. – Или не нужен больше?
И тогда он проделал такой эксперимент.
Целую неделю не являлся на работу, не звонил, не отпрашивался, не объяснял причин, и никто его не хватился. Не спросили. Не поинтересовались. Даже зарплату выдали сполна.
– Так где же тогда я? – сказал сам себе. – И что я? И зачем?
Лазуня Розенгласс – человек, который просвечивал.
Это как промытое стекло.
Вот оно есть, и вот его нет: на просвет видно.
В тот вечер он записал:
"Стоял в зале бильярд. Новенький, неразбитый еще бильярд – мечта игрока. И костяные шары, и намеленные кии, и лузы, покойные, удобные гамаки-лузы, в которых так приятно расслабиться и отдохнуть после беготни по зеленому, необтертому еще сукну. И одного загнали сразу, с первого удара, и другого сразу, а третий свалился сам, с перепугу, и четвертый почти сам: так, подтолкнули для видимости, а один – герой, выскочка, позер, портупея крест-накрест, а один – шустряк, вертун, неуемный дурак – ошалело метался от борта к борту под хлесткие удары кия, сталкивался, отлетал, набивал себе шишки, не лез в лузы, не лез, и всё тут! – взбесившийся парадокс, обалделая игра случая, а зрители уже обступили стол, зрители аплодировали его упрямству, зрители подтрунивали над остервеневшим игроком-профессионалом, будто и они герои, будто и мы герои, позабывшие на миг собственные гамаки-лузы, в которых так приятно качаться. Но вот уже тщательно намелили кий, прицелились для последнего удара, и вот он с треском, будто взрываясь, залетел в лузу, обалдело качаясь в гамаке, надеясь выпрыгнуть еще обратно, а игра-то уже закончена, игра закончена, граждане, игра – она и должна когда-то закончиться. На то она и игра. Назад не выпрыгивают. И зрители отвернулись разочарованные: слабак! И зрители ушли раздосадованные: слюнтяй! Зрители отправились к другому столу, к новому игроку, в вечной надежде на удальца-храбреца, выскочку, героя, позера – портупея крест-накрест, что продержится до конца, до эшафота, до венца мученика, которому погибнуть – одно наслаждение, для которого петля – галстук, пуля – муха, тюрьма – дом родной. Который удовлетворит нашу вечную тоску по силе и гордости. Которому мы не простим даже секундных колебаний. Ах, он не хочет идти на казнь?! Ах, она отказывается от каторги?! Ах, они тоже цепляются за жизнь?! Не о таких героях мы мечтали! Ведь мы слабые. Очень слабые. И мы никому не простим наши слабости..."
Вечная вдова Маня схоронила Лазуню Розенгласса на еврейском кладбище, возле сестры его Цили, проела напоследок остатки хрусталя с фарфором бывшего торгового дома "Розенглассъ и С-нъ" и затаилась на лежанке.
Могила у Лазуни была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.
– Вот ужо скажу... – грозилась. – Он те отлупцует.
А сказать – некому.
Ни Цили, ни Соломона, ни Лазуни-горюнка.
Между многими друзьями
Можешь ты меня забыть,
Но межъ этими строками
Будешь помнить и любить...
Каждый год, ко дню Иом-Киппур, покупает Лазунин племянник особые стаканчики с воском и фитильком: тут, в Иерусалиме.
В память отца зажигает стаканчик.
В память матери Цили.
В память дяди своего, Лазаря, что бывал добр к нему, щедр и ласков.
Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков.
Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается один огонек, невозможный, необъяснимый, что теплится на дне стаканчика, не желает угасать, – не желает, и все тут! – будто душа поминаемого хочет побыть с тобою еще, еще немного, еще и еще... Как борется с темнотой и забвением.
А через год опять Судный день, новые стаканчики с воском, и новая душа, что никак не желает угасать.
5
По ночам кто-то вздыхает в туалете.
По ночам кто-то вздыхает в туалете: тяжко, устало, можно сказать, обреченно. Вздыхает так, будто жизнь уже на исходе, а результатов всё еще не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они – результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их вовсе не было – результатов.
По ночам кто-то вздыхает в туалете. Давно вздыхает, не первый уже год. Приходил порой водопроводчик, чего-то мараковал на стремянке, подстукивал, подкручивал, подвязывал тесемочкой, привычно оттопыривал карман для денежных подношений, но и после этого ничего не менялось, ровным счетом ничего, и только бачок обиженно плевался стариковской слюной, словно не мог простить, что лазали ему в душу корявыми плоскогубцами. Старый бачок под потолком, с чугунными кронштейнами, с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб. В последний раз водопроводчик застеснялся вдруг, не оттопырил карман, обреченно махнул рукой, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И тоже махнули рукой. И отступили. И дали ему вздыхать в свое удовольствие, – разве вздох – это не удовольствие? – и извергаться по многу раз за ночь, только теперь в его вздохе проступили нотки – не превосходства, нет – нотки мудрой, безрадостной усмешки. Словно выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, дымящаяся на воздухе, горло обжигающая кислота –превосходство мудрого бессилия. Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.
Тут он проснулся.
Поежился знобко.
Покряхтел на жестком полу.
Пожмурился, удерживая воспоминания.
Папа и мама Абарбарчук уплывали в ночи, за железную дверь, без надежды-возврата, и это его томило.
Не было уже возможности усидеть на месте, тем более – улежать.
Гнала его вперед дурная, безостановочная сила, как подпирал мочевой пузырь, требуя незамедлительных действий.
Но первый шаг был труден. Как всегда, труден был первый шаг.
На площадке, у его изголовья, примостились на подоконнике двое.
Степенные. Аккуратные. Непробиваемо незыблемые. Гордые – сил нет! С непомерным к себе уважением.
Не иначе, слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.
Стояла на подоконнике бутылка. Нарезаны были огурчики. Колбаска кружочками. Две стопочки. Газетка для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.
Брали календарь, листали странички, пили понемногу, малыми порциями, чтобы на многих хватило.
Выпьют – и оторвут листочек.
Выпьют – еще оторвут.
– За семьсотпятидесятилетие со дня рождения Александра Невского!
– За две тысячи четырехсотпятидесятилетие со дня рождения Еврипида!
– За семидесятипятилетие со дня основания Горловского машиностроительного завода!
– Шли бы вы по домам, – советовали им жильцы. – Там, что ли, нельзя выпить?
– Дома само собой, – отвечали солидно. – Здесь само собой.
И снова:
– За девяностолетие со дня выхода первого номера журнала "Электричество"!
– За девятьсотпятидесятилетие со дня смерти Абдуль Касим Фирдоуси!
– За четырехсотпятидесятилетие со дня смерти Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!
Но Абарбарчук их не увидел.
Даже запаха не учуял с прежних времен.
Встал, телом отжал легкие тени, вниз пошел, на улицу. По дороге не утерпел, рванул дверь в квартиру, еще рванул и еще.
Дверь отворилась, как открыли изнутри.
Лежал под ногами забытый половичок.
Коридор уводил в квартирную темноту, где кто-то еще шептал, шевелился, надеялся, не зная, что наступило уже долгожданное завтра, в котором они – вчерашние.
И Абарбарчук прошел коридором, тяжелый, массивный, сегодняшний, заперся в туалете, затих ненадолго.
И квартира тоже затихла. Как притаилась за дверью до случая-надобности.
А заеда уже докладывал через замочную скважину, прямым проводом из прошлого в будущее:
– Предупреждаю. В квартире. Свито гнездо. Уклонист Розенгласс. Приспособленец Усталло. Пораженец Потряскин. Разложенец Груня. Подстрекатель Маня. И две троцкистки – Соня и Броня.
И побежал горохом, по особому заданию: куснуть недокусанного.
Его выдавала педантичная ретивость, несвойственная местному населению, и полное отсутствие половых и национальных признаков.
Только идеологические.
Быть может, они размножались почкованием?
От яблони яблоко, от заеды заеда.
– Я мелких гадостей не делаю, – говорил он обычно и кусал по-крупному.
Эту чудную, патриархальную планетку они избрали для своих экспериментов.
На этой милой, провинциальной планетке они проверяют на практике свои дурацкие теории, защищают диссертации, получают научные звания, двигают вперед ихнюю науку.
Вся наша история – это опытная модель какого-нибудь плешивого очкарика из глубин Галактики, которому дали побаловаться на Земле несколько тысяч лет.
Потом нас сотрут, как мел с доски, вырастят взамен новую протоплазму и дадут эту планету следующему очкарику для проверки его вонючей теории.
А ты живи себе.
Вдруг что-то грохнуло в коридоре, с мерзким корытным бряканьем забилось на полу.
– Не выходить, – пригрозил парень-вострец, увязывая узлы. – Могут быть хорошие неприятности.
На нем были туфли – загляденье. Курточка – о такой только и мечтать. Брючата со складкой – порезаться можно.
– Я и не выхожу, – сказал Усталло Лев Борисович из глубин туалета. – Чего мне выходить? Тут хоть посидишь в свое удовольствие. Кстати, вам эту курточку пошили или вы своровали ее готовой?
Абарбарчук вышел из туалета и встал на пороге.
Дверь в комнату была открыта.
Занавеска отдернута.
Незабываемый командир Потряскин собирался на войну и складывал в мешок снаряжение с продовольствием.
Еще он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.
– Мужичок! – сказал Абарбарчуку. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.
Волоокая Груня сидела на постели, капала слезой на пухлые коленки.
– Какие еще девочки? – сказала Груня. – Вам на войну пора.
– Груня! – заревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!
И поиграл тугими ногами.
Все войны делятся на справедливые и несправедливые .
Справедливые – это когда ты убиваешь.
Несправедливые – когда тебя.
Для Потряскина это была справедливая война, на которой его несправедливо убили.
– Ништо, – сказал. – Я им просто так не поддамся. Я их с собой прихвачу, на тот свет, этих сраных Гудерианов!
И полез на прощание из галифе.
Пять минут напоследок, как пять жадных затяжек.
Так жил и так умирал геройский герой Потряскин, которого не сломить никому.
– Гражданин, – позвала Груня, пододвигаясь. – Угол у меня освобождается. За занавеской. Не желаете ли квартироваться?
Абарбарчук вошел в комнату.
Стояла у стены железная кровать с сеткой, но без матраца.
Он покачал ее, подергал, лёг – кулак подложил под голову.
Свисали со стены обои клочьями. Паркет вздувался от времени. В углу, у окна, цвела плесень на потолке. Жгуты электрических проводов зарастали пылью на фарфоровых изоляторах.
А на полу лежал долгоносый мальчик в пижаме и стрелял по двери из пулемета.
Был он бледный, вихрастый, с просвечивающими ушами, дышал тяжело, приоткрыв рот, – не иначе, замучили аденоиды.
– Ты чего это по трупам ходишь? – недружелюбно сказал мальчик.
– По каким еще трупам?!
– Да вон. По вражеским.
– Строгий ты, – пожаловался Абарбарчук. – Тебя как звать-то?
– Жухало.
– Как, как?
– Жухало, вот как.