355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Кандель » Слово за слово » Текст книги (страница 1)
Слово за слово
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:40

Текст книги "Слово за слово"


Автор книги: Феликс Кандель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

СЛОВО ЗА СЛОВО

 



ЧАСТЬ I
РАССКАЗЫ ИЗ ОДНОГО ПОДЪЕЗДА

1

Скорее всего, Абарбарчук был евреем.

Так я теперь думаю.

Или представителем вымирающей народности.

Сейчас этого уже не проверить, но сомнения остались.

Дюжий, ражий, нос наперевес.

Он появился где-то там, в прошлом, в сорок каком-то послевоенном году: в сапогах-галифе-портянках, с офицерской планшеткой через плечо и с такой чудовищной щетиной на щеках, будто скосили на них по осени яровые и осталась засохшая стерня – жесткая, колкая, густо-несминаемая.

Может, он был пришельцем с иной планеты?

Еврей-пришелец, – а почему бы и нет?

Многое тогда объяснимо...

Милочка, евреечка,

Скажи, которо времечко.

Времечко девятый час,

Идем на станцию чичас...

В нашей школе он работал военруком. Военным руководителем. Наставником подрастающего поколения. Заставлял нас маршировать и отдавать честь, примерять противогазы и разбирать затворы, – какого черта он выплыл в моей памяти тут, в Иерусалиме?

Кроме того, он был парикмахером.

Стриг, брил, поливал без разрешения вонючим одеколоном для прибавки к зарплате.

Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, парикмахерская твоя душа!

Томный взгляд, пробор на кудрях-воланах, гитара с бантом:

– Ты рассейска вольна пташка, воспремилый соловей...

Нет, он не был парикмахером, это я всё перепутал, – дурацкий дурак, идиотский идиот, кретинский кретин!

Он сидел в кресле, в парикмахерской на Арбатской площади, укутанный по уши в белую простыню, и кто-то колдовал над его буйной порослью, – а я ждал в очереди.

Еще ему подстригали волосы в ушах.

Оттого и зацепилось: Абарбарчук – парикмахерская – белый халат – удушающий запах цветочного одеколона.

Он не был парикмахером, как я теперь понимаю, да и евреем – сомнительно.

Абарбарчук? – а впрочем...

Он был Золушкой, да-да! – многое тогда проясняется.

Золушка Абарбарчук.

В двенадцать часов ночи, с последним ударом курантов Золушка меняет свой пол...

Он появился в нашей школе в несытом еще сорок каком-то году, но орденов не носил и нашивок за ранения тоже. Был ли он контужен, был ли он списан по болезни, был ли он дезертиром – был ли он?

Абарбарчук.

Дюжий и ражий...

Он ехал на машине, уцепившись за руль, и встревоженным глазом новичка оглядывал встречные знаки: "Поворот налево", "Остановка запрещена", "Крутой уклон".

И вдруг знак! Незнакомый! Черное, и кукиш беленький.

Встал.

Забоялся.

Спрашивает у деда на приступочке:

– Дедушка, это что за знак?

– А это, чтоб ты знал, – "Конец жизни".

Заглох:

– Чьей?..

– Твоей, – чьей еще?

– Тогда я не поеду под него. Я развернусь, дедушка.

– Давай.

Развернулся –и сзади знак. Черное, и кукиш кверху.

– Деду, и там конец?

– И там.

– Чего же теперь делать?

– Чего делать? А ничего не делать. Душой возносись.

– Как, дедушка?..

Чуть не позабыл: Абарбарчук не отбрасывал тени. Или тень не отбрасывала его. В любом случае это было подозрительно и наводило на размышления.

Он выстроил нас на асфальте, на припеке перед школой, браво ступил вперед чищеным сапогом и крикнул на всю улицу к восторгу местных старушек:

– Здравствуйте, товарищи школьники!

А мы, шпана мелкозубая, арбатская, смоленская, пресненская, шептуны, сморкуны и завиральники, рявкнули дружно в ответ, к ужасу тех же самых старушек :

– Хайль Гитлер!

Дальше провал.

Захочешь – не вспомнишь.

Память отказывается служить дальше и старательно подсовывает взамен фактов накатанные глупости сюжетов.

Его арестовали.

Его погнали из школы.

Он выгнал нас.

Мы повинились.

Он не перенес позора и застрелился из трофейного парабеллума.

Глупости! Откуда у пришельца парабеллум?..

Если уж он контужен, так пусть ходит по электричкам, из вагона в вагон, тянет руки, трясет головой, косит наглым глазом:

– Братья и сестры! Пусть каждый поможет, кто сколько может! Беру рублями, беру слезами, беру сочувствием...

Больше я о нем ничего не знаю. Не помню. Не пересекался путями. Он запирался в своем кабинете от настырных взглядов, кипятил на плитке воду, швырял туда промерзшие пельмени с мясом, чтобы закусить после стакана водки, – но это уже директор школы, хромоногий горбыль, это не Абарбарчук. У того не было своего кабинета, да и он, скорее всего, не пил в школе, чтобы не застукали.

Он был интендантом в лучшие времена, так мне порой кажется: капитан Абарбарчук, сапоги с подскрипом, и возил в армейских тылах вагон винограда к скорой победе.

Виноград был переложен стружкой, брусками льда, и на встрече с американцами Абарбарчук блеснул своим неслыханным сюрпризом.

Роскошные "дамские пальчики" под армянский коньяк: сам маршал Жуков пожаловал ему орден.

Он носился на виллисе, с автоматчиками, бравый капитан Абарбарчук, по завоеванной Германии, – а потом всё закончилось: гражданка, поиски работы, неприкаянные друзья с пугаными глазами, бесконечное до озноба слово – кос-мо-по-ли-тизм.

И танком прошла по нему жизнь.

Он торговал эмоциями, бедный Абарбарчук, эмоциями вымершей народности – не пропадать же добру, а с этого не ожиреешь.

Помню, он выстраивал нас в школьном коридоре и командовал, играя голосом:

– Через вестибюбель! С песнями! Арш – два – арш!..

Хотя нет, это был не он и не там. Это полковник Довгань в институте, лысый и лаковый, – отдельный о нем рассказ.

Довгань годился Абарбарчуку в отцы.

Отец – Довгань, сын – пришелец.

Мы лежали под навесом, на штабелях из авиационных бомб, и курили потихоньку в кулак, чтобы не застукали командиры. Самолеты улетали по заре на учения, бомбить болота в белорусских лесах, техники заваливались под брезент досматривать сны, а он приходил к нам под навес, инженер эскадрильи: пуганый, облеченный полномочиями, которых не снести.

– Я понимаю, – говорил он. – Я всё понимаю. Тоже учил. Жуковский. Отец авиации. Крыло с профилем. Сверху скорость больше, снизу давление: подъемная сила, это я всё понимаю. – И косил замученным глазом: – Но как эта стерва, эта сука, эта падла – сто тонн с довеском! – он уже кричал, пуская пузыри, – как она на воздухе держится, почему не падает, – этого я не по-ни-маю!!..

И курил потом долго, жадно, со стоном, пепел сбрасывая на бомбы, словно участвовал в мерзком надувательстве и не мог из него выскочить. Вот-вот раскроется обман, и попадают с неба самолеты: Жуковский умер, ему что, а инженеру отвечать...

Мы тогда похохатывали над ним. Чего там сложного? Жуковский. Крыло с профилем. Подъемная сила. Технарь-тупарь... Теперь я гляжу на простенький калькулятор, что лежит у меня на столе, и брови поднимаю горестно. Как же эта сука, эта падла, эта стерва японская так быстро перемножает? Как же она синусы выдает, проценты с косинусами, даже не задумавшись? Впихнули в каждую коробку по крохотному головастому японцу-математику, вот он и соображает на скорости, народу на обалдение: японцы – они могут!

Но причем тут Абарбарчук?

Абарбарчук-сан.

Ведь он же не был японцем.

Евреем, – и то сомнительно.

Разве что галифе, как у инженера эскадрильи...

Светлана и Людмила – офицерские жены.

Николай и Виктор – их мужья.

У них была игра, у летчиков-технарей, со скуки аэродромной сытости, розыгрышей, политзанятий и анекдотов, бешеных гонок по ночам к далекому полустанку, где проводники скидывали с переплатой водку ящиками. По понедельникам, после загульных воскресений, им не доверяли технику, а держали в классах, пыльных и затхлых, накачивали политграмотой. Сонные, вялые и тупые, они накрывали ладонью часы и шептались через проход, не прерывая занятий:

– Махнемся, не глядя?

Кому доставались золотые, кому штамповка, кому – циферблат без начинки: народу на радость.

Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, ну почему ты всплыл вдруг в памяти, как пельмень в кипятке, ночью, на продувной иерусалимской улице, когда я подрагивал от сырого озноба, а Кекс таскал меня на поводке от дерева к дереву и никак не желал опростаться?

Если ты не еврей, Абарбарчук, то что тебе делать в Иерусалиме?

– Махнемся, не глядя? – сказал Абарбарчук без интереса и зевнул со скуки.

И мы махнулись душами...

2

Кто видел, как бегут слепые?

Я видел, как бегут слепые.

Не дай вам Бог увидеть такое!

Они откидывают плечи назад, они отворачивают голову вбок, они высоко забрасывают колени – вот как бегут слепые.

Их бег не вперед, а вверх. С большим наклоном назад.

Чтобы не удариться лицом о стенку. Не споткнуться о камень. Не упасть с разбега в канаву, которая на пути.

Им страшно, слепым, им жутко и беспомощно. Будто циркуль – врастопырку – караулит их своими остриями. Будто финишем – на уровне слепых глаз – станет им безжалостный никелированный циркуль.

Я стоял на ветру скорчившийся, продрогший, продутый насквозь и заледенелый, вцепившись скрюченными пальцами в железные прутья решетки.

Там, за забором, на подмосковной станции Болшево, где разлито по закрытым дачам упоительное чувство избранности, виднелся дом на пригорке, обсаженный деревьями, школа-интернат для слепых. Перед домом – травяная площадка-стадион, и слепые мальчишки, слепые, не зрячие, сдавали там нормы по бегу. Метров пятьдесят им было бежать, метров пятьдесят, не больше: бесконечные метры в темноте.

Командовал этим делом маленький, упитанный мужичок-физкультурник в шерстяном тренировочном костюме, сдобный и румяный от вечного безделья и неограниченной казенной пищи, остатки от которой, недоеденные персоналом, сваливали на прокорм поросятам.

– Направление! – кричал он с финиша бодреньким тенорком, и очередной мальчишка на старте вытягивал в его сторону покорную руку.

– Пошел! – кричал он, и тот бежал.

– Так-так-так, – покрикивал деловито, чтобы не отклонялся, выходил прямо на голос.

Бег в темноте, – кто это может?

Зажмурьтесь и попробуйте, вытянув руки, вскидывая ноги, ухом вперед, чтобы слышать команду, на каждом шагу перепрыгивая невидимые ямы, от ужаса переходя в галоп, лишь бы поскорее закончились эти проклятые метры.

– Так-так-так, – покрикивал, как подстегивал, румяненький мужичок.

И снова:

– Направление!

И снова:

– Пошел!

И снова:

– Так-так-так...

Я стоял на ветру час, не меньше, позабыв про время, про дела, про ноги свои закоченелые. Я стоял у железного забора, как у клетки, – снаружи ее или внутри? – и стонал, и тосковал, и плакал непролитыми слезами. Холодно было мне – ах, как холодно! – в нежданном моем прозрении. Страшно было мне – ах, как страшно! – в мгновенном моем озарении. Это я, те слепые, – я, это я! – что бежит раз за разом, в темноте, в слепоте, в погоне неизвестно за чем, под случайные окрики равнодушных командиров.

– Направление! – кричат мне всю мою жизнь.

И я покорно вытягиваю руку.

– Пошел! – кричат мне.

И я бегу.

– Так-так-так! – кричат.

И я ориентируюсь на голос.

Кто он, что знает истинное направление?

Кто они, что подстегивают нас?

Боги? Дьяволы? Возомнившие о себе слизняки?..

Бежишь от себя вечно, бежишь бодро-весело на чей-то призыв, веря поначалу и надеясь, спотыкаясь и падая, расшибая о камень колени, в кровь разбивая лицо о стенку или об услужливо подставленный кулак, что подстерегает в темноте.

– Так-так-так...

И снова:

– Направление!

И снова:

– Пошел!

Снова и снова...

От светлой любви и от легкой влюбленности, от зова трубы и шелеста обманных знамен, от зажигательных речей и случайных кличей ты возвращаешься однажды понуро назад, к себе, в себя, в дом свой опустелый, что ждал тебя терпеливо всё это время. И остаешься один, и наслаждаешься отдыхом, покоем, прохладой чистого помещения... но вот уже засосало потихоньку, промелькнула первая грусть одиночества, тоска, отчаяние от напрасно утекающего времени, и – куда? зачем? ради чего? – ты бежишь от себя по первому зову трубы, за первыми глазками прелестницы, по случайному мановению равнодушно-плакатной руки. И снова, нахлебавшись, насытившись, наглотавшись, извозившись по уши в дерьме, ты возвращаешься в который уж раз назад, в себя, в себя как в спасение, будто под очистительный душ, чтобы смыть липкие взгляды-прикосновения, прочистить уши от скопившихся там призывов, и приживаешься в доме своем, таком прохладном и чистом, и укладываешься уютно, как на ночь, под маминым пуховым одеялом, и тебе уже покойно, покойно и удобно: один покой нам дан – в самом себе. Не надо притворяться, не надо играть в чужие игры и нравиться другим, и умно беседовать, и поддакивать, и подмигивать, и терпеть фамильярности пошляков, и отделываться глубокомысленными междометиями: не надо, ничего этого не надо. Но берегись! – при очередном возвращении ты можешь не обнаружить дома своего, или иссякнет живительная вода из-под душа, или объявятся в родных тебе окнах торчащие рыла ненавистных постояльцев.

Берегись! – ты хотел этого.

– Направление! – давно уже кричишь сам себе.

– Пошел! – кричишь.

– Так-так-так!

И ориентируешься на собственный окрик...

3

У старика Талалая была дочка.

Фрида.

Он ее любил.

Она съела кусок мяса.

За ужином.

Он ее простил.

Хоть и нарушила закон, смешала мясное с молочным.

Старик Талалай был хил телом и силен духом. Старик Талалай был беспощаден к себе и лучист к другим. Он не был Богом, старик Талалай, чтобы требовать, указывать и карать. Он дожил на едином дыхании до девяноста семи невозможных лет, а перед смертью сказал, как хоронить, сколько дней траур, что читать, кому и когда. Умер без болезни, не мучаясь, просто остановилось сердце, как кончился завод.

Теперешние так не умирают.

Его похоронили на кладбище, на лобастой горе, что нависла над дорогой, и было десять мужчин, как положено, и правнук читал кадиш, и у распорядителя похорон торчала в руке говорилка с антенной. Он переговаривался с кем-то по ходу дела, этот распорядитель, будто докладывал Господу Богу, что Талалай уже отправился в путь, пора готовить оркестр для встречи и открывать ворота: Талалай заслужил.

Фрида отгоревала после похорон положенные семь дней, а к ней заходили соседи и отвлекали разговорами.

– Вам это будет интересно, – сказала интеллигентная Хана. – Из полезных советов. В 'Русской мысли" написано, как покупать сельдь в магазине.

– Как покупать сельдь, – повторила Фрида без вопросительной интонации, иначе это было бы неприлично в дни траура.

И Хана прочитала с выражением:

– "При покупке в магазине свежей сельди прежде всего убедитесь, что она по-настоящему свежая. Для этого загляните сельди в глаза: если глаза красные, значит, она свежая".

– Загляните сельди в глаза, – повторила Фрида. – Если глаза у нее красные, быть может, она плакала перед смертью?

И пустила слезу на ворот.

Интересное дело! Откуда у Ханы в Москве парижская газета "Русская мысль"?

И почему ее зовут Ханой, а не Анной Семеновной?

Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские! – пора бы уж догадаться, что Фрида живет в Иерусалиме.

У нее квартира окнами на Бейт-Лехем.

У нее солнечный бойлер на крыше.

У нее фотография на стене – небритый мужчина, дюжий и ражий, с таким выдающимся носом, будто это не фото, а барельеф.

У нее сосед, у Фриды, над головой – неопознанной национальности.

Идиш он не знает. Русского он не знает. Фрида Талалай в сомнении.

Уж не пришелец ли?..

А мужчина со стены только смотрит на Фриду и подсказать не в силах.

Мужчины – они такие глупые.

Фрида отработала всю жизнь, в артели и на дому, кроила лифчики на заказ размером с авоську, кроила картузы – с грецкий орех. Обладатели нестандартных тел, набегавшись без пользы по магазинам, обращались за помощью к Фриде, и она не отказывала.

С заказами было хорошо, и этот, носатый, помогал по вечерам, когда был завал. Путался. Искалывал руки иголками. В сердцах говорил слова, которые Фрида знала, но не понимала. Портил индивидуальную продукцию.

Скроил картузы размером с авоську.

Нашил козырьки на лифчики.

Настрочил кепки из розового батиста взамен бюстгальтеров: и там, и там – клинья.

Мужчины – они такие путаники.

В два часа ночи он выходит на лестничную площадку, укладывается аккуратно на холодную плитку и криком будит подъезд.

Днем спит – ночью кричит.

У него рубаха до пупа. У него цепочка на шее. У него такие короткие шорты, что проглядывает декольте на заду.

– Я великий! – кричит он на древнем языке. – Я неповторимый! Я не могу прожить на одну зарплату!..

И стукается головой о плитку.

Уж лучше бы он ходил по электричке, из вагона в вагон, потрясал протезом, грозил культей, гнусавил через редкие зубы:

– Не отдай, папаша, замуж, я молоденька горазд...

Вмиг бы насобирал на бутылку.

Он лежит на лестничной площадке, а жена его спрашивает из квартиры, позевывая:

– Кофе тебе сварить?

– С сахаром, – заказывает он и кричит дальше: – Я избранный! Я отмеченный Богом! Я не могу прокормить детей!..

Дети у него в интернате, все трое, но дела это не меняет.

Сонный инженер Макарон выползает из квартиры и с ненавистью пинает его тапочкой:

– Сейчас полицию позову...

И мучается потом от стыда: русский гуманист.

– Полицию! – кричит сосед. – Хочу в полицию! Позовите! Хоть кто-нибудь! У меня нет телефона!..

Конечно же, он пришелец. Или представитель вымершей народности. Он хочет куда-то, к своим, но позабыл – куда. И ломится в соседские двери.

Приезжает полиция, уводит его, довольного и умиротворенного, и всё затихает до завтра.

У нее сосед над головой, у Фриды, занимательности чрезвычайной, а она тоскует по соседке.

В двенадцать часов ночи, при пересечении государственной границы, Золушка меняет национальность...

Каждое утро, на кухне, та подходила к Фриде и шептала на ухо, не разжимая губ:

– Петренки возле моей двери занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И уплывала к себе: старуха – толстое брюхо.

Ее комната выходила на кухню. Это ее унижало, и это ее угнетало. Весь чад шел к ней, запахи газа, бренчание кастрюлек, соседские пересуды с тараканами. Двадцать семь бесконечных лет она просила, чтобы замуровали эту дверь и пробили проход в другую квартиру. Двадцать семь лет ей отказывали.

– Я в садике как управляюсь? – кричала на кухне воспитательница Петренко и голосом прошибала стенку, ковер, два одеяла, накинутую на голову подушку, ватой забитые уши. – Я в садике так управляюсь. Откроешь форточку пошире, просквозишь сопляков – назавтра благодать, половины нету.

Она не разговаривала ни с кем, старуха – толстое брюхо. С одной только Фридой. И то шепотом. Выскакивала на кухню из комнаты-засады мохнатым пауком, пузатая, проворная, остроглазая, хватала цепко, утаскивала к себе и оплетала разговором, высасывала новости и слухи, отбрасывала пустой шкуркой, сидела потом взаперти, переваривая услышанное. И выскакивала назавтра.

Когда принимала душ, надевала старые галоши, чтобы не становиться в ванну босыми ногами. Эти Петренки и в ванной занимались тем, чем положено заниматься в спальне.

Спальни у Петренков не было.

Петренки жили в крохотном закутке с замужней дочерью и внуками и, естественно, ходили порой в ванную по личным неотложным делам.

Бог да простит Петренков!

Но старуха никого не прощала.

Летними месяцами она подрабатывала в парке культуры, сидела на контроле в комнате смеха и страстно ненавидела весь этот хохочущий, гогочущий, икающий и рыгающий от наслаждения мир Петренков – кривой, косой, растянутый глистой, сплющенный и коротконогий, что отражался в ее замечательных заркалах.

– Что ты хочешь? – говорил на это старик Талалай. – Она не вышла еще из блокады. Ее понять надо.

Старик Талалай говорил мало и коротко, чтобы не отрываться от Книги. Бог даровал Талалаю долгую жизнь, чтобы он мог начитаться, и Талалай начитался всласть.

– Я ее понимаю, – говорила в ответ дочь его Фрида. – Кто только меня поймет?

Старуха – толстое брюхо написала письмо. Заказное. Высокому начальству. "Так, мол, и так, имея опыт голодной блокады, чтобы улучшить жизнь и прибавить питания народу, предлагаю делать варенье из зеленых помидоров. Вкусно. Дешево. Я пробовала. Чай, хлеб с вареньем – вот и еда".

Долго не было ответа. Месяц, пожалуй. А то и три. Думали, наверно. Решали. А может, варенье варили на пробу. Потом пришел конверт – "Правительственный". "Уважаемая гражданка! Большое вам спасибо за заботу. Но сейчас уже не те времена, война давно прошла, жить стало легче: варенье из зеленых помидоров делать теперь не стоит".

Позвала Фриду.

Заперла дверь от Петренков.

Показала письмо.

Поахали – пощупали – почитали, потом выпили чайку с вареньем из зеленых помидоров. Намажешь на хлеб – вот и еда, пенсионеру прибавка.

Когда Фрида собралась в Иерусалим, та спросила с натугой:

– Там хоть газ-то есть?..

Попили опять чайку. Поели Фридин торт. Откушали напоследок варенье из зеленых помидоров.

Ночью, с огорчения, старуха прорубилась через стену в соседскую квартиру.

Без разрешения. Без инструментов. Одной только яростью и тоской.

А у соседей, за стеной, та же кухня. Только потеснее, погрязнее и тараканов побольше.

И стало у нее два выхода.

Два выхода на две кухни...

Фрида теперь в Иерусалиме.

Дети отдельно.

Внуки навещают нечасто.

Выходит вечером на автобусную остановку, садится на лавочку, оглядывает переливы огней внизу, редких прохожих.

Город затаился в ночи. Город перемигивается спросонья огнями. Холодом тянет с далекого неба, холодом тянет от города, будто нет ему дела до Фриды, а на рассвете – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам во сне: доверчивый и прекрасный.

Фриде грустно по вечерам.

Фрида тоскует на лавочке.

Временами Фрида отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.

4

– Ваня, – сказала она категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.

– Это кто постановил? – спросил он.

– Мономах.

Было стыдно.

Они только женихались.

Тахта звала к себе новой хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.

– Как скажешь, Анечка.

И она забеременела.

– Ты не для меня создан, – говорила она в дреме. – Слишком уж это расточительно. Ты создан для всех женщин. Чтобы взрывались с тобой в радости и опадали в печали. Но я тебя никому не отдам.

– Как скажешь, Анечка.

Так его и прозвали.

"Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно..."

На этом она остановилась и пошла из архива в декрет.

Рожать сына Вову.

– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы по телефону. – Проклевывается?

– На выходе, – отвечала. – Скоро уже обещались.

– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.

И она родила досрочно.

Родила Ване сына Володю и на том остановилась.

– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.

– Как скажешь, Анечка.

И тряхнул рассыпчатыми кудрями.

Ваня Рыбкин. Воронежская порода. Нос пуговкой. Глаза голубизной. Скулы наружу. "Как скажешь, Анечка".

Он работал на большом заводе, под Москвой, главным диспетчером, и за его спиной – в неспокойные времена – схоронилась вся ее семья. Кого пристроил в цехе, кого прописал в пригороде: все Коренблиты оказались при деле. Перетерпели космополитизм. Передрожали "врачей-убийц". Пересидели Хрущева с его сомнительной оттепелью: из-за Вани лучше не высовываться.

Не так скажет, да так сделает.

Сын Вова вырос тихим, задумчивым, для окружения странным – и не скажешь в кого.

В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно вперед, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и как наплывала очередная станция – светлым мраморным пятнышком в конце туннеля.

Сын Вова вырос, уехал первым, как в темный туннель, и писал оттуда редкие письма.

"Тремп", "узи", "фалафель" – трудно понять.

– Поехали, Ваня, – сказала Анна Семеновна. – Разберемся на месте.

– Как скажешь, Анечка.

На парткоме рты разинули от потрясения:

– Ваня! Да ты что?! Рехнулся? Иди проспись! Вот тебе твое заявление, и чтобы не вспоминал больше.

Он встал со стула, коротконого-устойчивый, но на пороге замешкался:

– Как Анечка скажет...

Ваня у Анечки умер, пока ждали разрешения на выезд.

Ваню сожгли в крематории. Пепел ссыпали в вазу. Вазу поставили в шкафу, на полку со шляпами. И Анечка осталась одна.

Сын Вова писал теперь совсем редко и подписывался почему-то – Зеэв.

"Браха", "тфила", "мезуза" – понять невозможно.

Зеэв Рыбкин.

– Ничего, – говорила Анна Семеновна в сторону шкафа. – Приедем – разберемся.

"Как скажешь, Анечка" помалкивал посреди шляп.

– Ишь, сколько чемоданов накопила! – сказала соседка напоследок. – Крадут себе да вывозят, вывозят себе да крадут, а ты тут бедней из-за всяких!

– Ваня, ты ее не слушай...

На таможне была проверка.

Вазу решили проверить на таможне, не вывозит ли тайком брильянты, которых у нее сроду не было.

Анечка поставила вазу на движущуюся ленту. Ваза уползла внутрь, чтобы просветиться на экране содержимым. Анечка закрыла глаза. Ваза выползла по ту уже сторону. Можно ехать в туннель.

Сын встречал в аэропорту.

Зеэв Рыбкин.

Хасид.

В черной шляпе, в черном костюме, в черных башмаках.

– Вова, – сказала ему, – это траур по папе?

– Это траур по Храму, – ответил Вова. – Который разрушили гои двадцать веков назад.

И они поехали в Иерусалим.

Это оказался и не город вовсе.

Богом надышанное пространство.

Ему и люди не нужны, и дома с машинами, и время текучее: разрушь всё – Иерусалим останется.

Понять этого нельзя – только притронуться: мурашами по спине.

В Иерусалиме Хана зашевелилась тут же, чтобы надышать заново отведенное ей пространство.

Картиночки по стенам.

Книги по полкам.

Цветочек в углу.

То, прежнее, ухоженное пространство осталось позади.

Надышано было за жизнь – не вобьешь больше.

Как писали в хрониках: "Дружина вбивала полки в город"...

Интеллигентная Хана знала про те хроники, историю той страны с ее стариной – профессионально, не как-нибудь, но не знала страну эту.

Пришелец.

Представитель вымирающей народности.

Русско-русско-русско-русская еврейка.

Как северо-северо-северо-северо-восток.

– Чудно, Ваня, – говорила ему на могиле. – Вот бы и ты поглядел.

"Как скажешь, Анечка" молчал под плитой.

Ему бы теперь могилу, травой обросшую.

Ему бы сирень гроздьями над крестом.

Ему бы – 'Твой есмь аз, спаси мя…"

Буквы "ы" нет в здешнем алфавите.

"Б" и "в" – одна буква.

"Иван Ривкин" – выбито на иврите.

И камушки на плите с поминания...

Возле Иерусалима, в магазине всяких разностей, хозяйничал за прилавком Куракин, старик Куракин, из тех самых Куракиных, что хоронились от времени в ее прежних архивах.

– Петербург знаешь? – спросил на иврите Куракин-сын.

– Знаю, – сказала Хана, специалист по источникам.

– У нас там имущество.

– Да что ты!

А сама припомнила не без трудности:

– Курака. Он же Куракин. Князья Куракины пошли с шестнадцатого века от князя Андрея Васильевича Патрикеева...

Когда-то она гордилась тем, что не умеет готовить.

Для интеллигентной женщины это простительно.

– Ваня, попьем молочка, что ли?

– Как скажешь, Анечка.

Но на старости опростилась, отрастила брюшко с подбородком, стала жалеть упущенные по глупости возможности.

– Что я готовила? Чем я его кормила? Как он терпел, царствие ему небесное?

Но кормить уже некого.

Хасид Вова не обедает у мамы.

Мама не соблюдает кошер.

Вова учится в иешиве, подает надежды, и пейсы у Вовы такой длины, какие видела Хана только в архивах, на старых литографиях, когда занималась девятнадцатым веком.

Скоро уже.

Совсем близко.

Раввин Зеэв Рыбкин.

У Зеэва жена беременна, детей – пятеро, кошерная в доме пища.

Внуки – все пятеро – в гостях у бабушки не обедают, разве что печенье из особого магазина да воду из стеклянной посуды, и русского совсем не понимают.

Для кого же тогда Курочка-Ряба, "Сорока-ворона кашу варила", "Ехали медведи на велосипеде"?..

– Бабушка, – говорят внуки на иврите, – почему ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...

Город внизу – чашей.

Город в ладонях Божьих.

Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.

Хане на утешение.

Ходят по улицам люди со старых литографий.

Стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам с тех же литографий.

И названия вокруг такие – Вифлеем, Сион, Гефсимания: Анечка жмурится от волнения, будто сама попала в литографию, у Анечки с этого перебои сердца.

– Я не люблю, когда плачут, – говорит Хана вечером, на лавочке, на автобусной остановке. – Люблю, когда смеются. Я нахожу среди людей разных героев из книг. Вот я нашла тут Пьера Безухова: он теперь в доме для престарелых.

А Фрида в ответ, чтобы поддержать разговор:

– Он говорит: авокадо-то повкуснее. А я: картошка-то попривычнее.

И подкатывает автобус.

Открываются двери.

Выходит мужчина – не Рыбкин-Абарбарчук.

– Здравствуйте, Хана Семеновна.

Седой. Благообразный. Не в меру представительный.

Алик Сорокер. Интересный мужчина. Вдовец, пенсионер и ловелас.

Алик за Ханой ухаживает.

– От сына еду, – говорит Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Много зарабатывает. Свой зубоврачебный кабинет. А люстра в квартире, как в Большом театре.

– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.

Пауза.

– Как в Малом, – говорит Алик.

Фрида тут же зевает – довольно натурально – и уходит домой, чтобы не мешать молодым. А Алик подкатывается под бочок к интересной соседке и рассказывает в который уж раз, как спьяна упал однажды на Крымском мосту, седой и благообразный, а вокруг суетились прохожие и причитали: "Профессору плохо! Профессору плохо!.." Ему лестно.

– Охо-хо… – говорит Хана, специалист по источникам. – Он учтивым разговором нежну грудь мою встрелил.

И идет спать.

По телевизору показывают сентиментальную бодягу на невозможном европейском языке, и Хана смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Бегут – погоня. Получается еще глупее.

– Дурацкий фильм, – бормочет Хана. – Одни дурацкие дураки смотрят такие фильмы. И балбесские балбесы. И болванские болваны.

А потом сидит в постели, грустная, поникшая, несчастная, вздыхает неслышно:

– Что-то я давно посуду не била...

Посуду бить – к счастью.

А за стеной у Ханы инженер Макарон ловит по транзистору Би-Би-Си и "Голос Америки". Инженер Макарон привык за жизнь – трудно отвыкать.

А за другой стеной Алик Сорокер слушает станцию "Маяк", прогноз погоды на завтра: тоже привык за жизнь.

А за спиной у Ханы – Россия, за темным туннелем, близкая прошлым и далекая настоящим, и вести оттуда неясные, и слухи невозможные, и вываливаются порой из туннеля нежданные пришельцы с детьми, пуганые, растрепанные, и слово одно у всех – Афганистан...

А потом была война.

Хасид Зеэв Рыбкин ушел на фронт.

С севера привозили раненых, и вечерами, по телевизору, называли имена погибших и их возраст.

Каждый вечер. По столбику имен.

Хана плакала всякий раз возле своего телевизора, особенно когда говорили: восемнадцать лет, девятнадцать, двадцать, двадцать два, и опять девятнадцать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю