Текст книги "Слово за слово"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
В первую же субботу она пошла в соседний дом, и старый мужчина со слезящимися глазами открыл книгу, прочитал по-русски:
– Вначале сотворил Господь небо и землю...
"Надо проверить по источникам", – подумала Хана по привычке. "Вот бы, Ваня, и тебе послушать".
"Как скажешь, Анечка"...
На севере, на границе с Ливаном, возле пропускного пункта Рош ха-Никра сгрудились толпой грузовики с бронетранспортерами, ожидая отправки на фронт. Суетились вокруг дети, разнося воду, женщины у столиков готовили бутерброды, пышноусый распорядитель регулировал поток, а сбоку, у дороги, в кружок встали три танка, солдаты сидели на броне, свесив ноги, и стояла старая женщина с веером в руке, перламутровым гребнем в волосах: давняя игрунья-прелестница. Женщина сложила руки на груди, как заправская артистка, глядела лучезарно выцветшими глазками и пела тоненько на непонятном языке, чтобы скрасить им ожидание:
– Ну а день за днем – он как дождь идет. А неделька за неделькой, как трава растет. Ну а год за годом, как сокол летит...
А они слушали...
5
И все-таки Абарбарчук был парикмахером.
Так мне опять кажется.
Душными летними вечерами он сидел у окна на улицу, пил чай вприкуску и опивки сливал в аквариум, чтобы не ходить на кухню.
В аквариуме жили тепловодные, друг дружку не едящие. В жаркие времена весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И тогда к ним, не подумав, подселили хищников. Создали кошмар в ограниченном пространстве. Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии, а остальные малышки метались пока что в истерике в поисках выхода, которого не было. Проголодавшись, сожрали и их. Остальные рыбы были для хищников велики, и они стали есть, что и все: дафнию, циклопов, мотыля.
Абарбарчук сливал опивки в аквариум. Вода в аквариуме неумолимо желтела. Рыбы со временем дохли. Они опрокидывались на спины, как отдавались, и Фрида терялась в догадках.
– Что такое? – говорила Фрида. – Эти автобусы на улице медленно нас убивают.
– Меня убивают Петренки, – возражала блокадная старуха. – Петренки в общественном туалете занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И демонстративно проносила через кухню эмалированный ночной горшок, чтобы не пользоваться заразным унитазом.
Белый халат поверху, сапоги с галифе, могучий нос и непробритые щеки, – бедный парикмахер Абарбарчук!
Он выстроил нас на припеке перед школой, мы пакостно проорали в ответ: "Хайль Гитлер!", его вымели тут же поганой метлой, – потому он и работал в парикмахерской, на Арбатской площади.
Что я мелю?
Парикмахер – это не он.
Это же Алик Сорокер собственной персоной.
Пуганый и улыбчивый.
Бриолин на голову, галстук-бабочку, шелковый бант на гитару:
– Ах ты, пташка-финарейка, востешай горе мое...
Не было у Сорокера гитары. И бабочки тоже не было.
Был у него зато список. Мелким почерком и на пяти страницах. Список людей, которым он делал добро, и как они ему за это отплатили.
Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром тебе хочется еще жить, значит, ты человек.
Ночью он бурно вдруг пропотел и тут же от этого проснулся.
Горела лампа.
Тень сидела на краю кровати.
Терпеливо ждала пробуждения.
– Всё, – сказала тень. – Теперь или никогда. Ты мне веришь?
– Верю, – сказал Алик, не задумываясь.
– Ты меня боишься, – огорчилась тень, – потому и веришь. Но разве можно всю жизнь бояться?
– Можно, – сказал Алик.
Это было время, когда уезжали в Польшу.
Тайком.
По фальшивым документам.
А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.
– Я боюсь оставаться, – сказала тень. – Мне страшно. Надо использовать шанс.
– Когда камень падает на кувшин, – ответил на это Алик, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться все-таки привычнее.
И потушил лампу.
Больше он ее не видел, свою тень, и обходился уже так, без нее.
Иногда он подумывал на досуге, где же она теперь, в каких краях, чем занимается там, в апельсиновом мире, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.
Алик работал "бокс", "полубокс", "польку" и отдельно еще "бритый бокс" для полковников запаса: по бокам голо, а наверху нашлепка.
Был еще "ежик", но это умели те, кто учился в двадцатые годы: "ежик" идет сзади машинкой.
Было еще "каре", долгий "ежик", как у императора Вильгельма: сзади ножницы и гребенка, но это умел один только Сапожков.
Один на всю Москву.
– Жизнь – великая забавница, – говаривал Сапожков. – Нервные умирают иначе, как другие. Триппер – в случае неизлечения деньги возвращаются обратно...
Радио в парикмахерской орало полную смену, но Сапожков его не слышал. Сапожков сам был радио. Сам для себя.
– Экипажная фабрика – Арбатские. Доктор Фриденсон – психотерапия привычного пьянства. "Эдуард" – фабрика орденов, знаков и жетонов. А. Ф. Макарычев – склад ветчины...
Степан Евграфович Сапожков подкатывался неслышно, на полусогнутых, как обут в валенки, воздушно порхал над головой клиента, пахучий и свежеумытый, брезгливо косился на неряшливых мастеров. Стряхивал невидный волосок, провожал до двери, привычно опускал в карман благодарственную мзду. "Приходите к нам по восемь раз на пятидневке". У него были постоянные клиенты. У него была очередь, когда никого не было к другим. У него были воспоминания. Парикмахерская "Алексис". Парикмахерская "Базиль". "Жорж". "Мишель". "Франсуа и Александр". В войну не было одеколона – весь выпили, а у Сапожкова, для постоянных книентов, хоть залейся: "Шипр", "Красная Москва", "Магнолия" – "Ландыш". Чирикал ножницами, дирижировал гребенками, обласкивал пахучими салфетками, разговаривал исключительно сам с собой.
– Мыло молодости "Рояль-Бодло". Одеколон цикламен "Лила-Флери". Пудра "Белоснежка" высшего достоинства: остерегаться подделок. Борно-тимоловое мыло против излишней потливости. Требования господ иногородних исполняются скоро и аккуратно...
Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причесник: Алик Сорокер ему завидовал.
А за стеной у Алика шевелился по ночам Колобков – профессионал-перлюстратор, что жизнь прокорпел над чужими письмами, зрение потерял на ответственной работе, разбирая хитрые почерки: линзы – минус пятнадцать. Широченные штаны. Наглухо зашпиленный плащ. Белые, простоквашные глаза. Шляпа для пугала. "Люблю! – кричал во сне, лягая ногой жену. – Ждите! – просил. – Заочно крепко целую! – уверял. – Встречайте, привет всем!" А то вдруг журчать начинал спросонья, в темноте, от ежедневных служебных упражнений и замусоренной эпистолярной памяти: "Здравствуйте, Маша, Лена, Марья Авдотьевна, чада с домочадцами! Во первых строках моего письма... чего и вам желаю..."
Алик Сорокер побаивался Колобкова безо всякой на то причины, хотя и был ручной, плюшевый, согласный на всё, и не держал за собой особой вины.
Ведь он даже не отбрасывал тени!
По вечерам за стеной разучивали гаммы. На трофейном аккордеоне. Это перлюстратор Колобков изо всех сил тянулся к мировой культуре и за уши тянул сына Сашу.
Аккордеон был огромен. Как хороший несгораемый шкаф. Его привязывали к Саше ремнями, с узлами на спине, и не снимали, пока тот не сыграет урок. Саша разбегался по длинному коридору и стукал аккордеоном о стенку. Болели ребра. Перехватывало дыхание. Отдавалось в голове. А он, проклятый, не ломался.
– Не будешь хорошо играть, – говорил Колобков, – напишем письмо товарищу Сталину и всё о тебе расскажем.
За столом он учил Сашу не чавкать, не чмокать, не расставлять локти во время еды. Запихивал под мышки по книге, когда тот ел, и следил, чтобы книги не падали. Под левую мышку запихивал телефонную книгу, под правую – "Краткий курс истории ВКПб". Других книг в доме не было. Другие книги Саша покидал в помойку от ненависти к мировой культуре.
– Не будешь прилично есть, – говорил Колобков, –позвоним товарищу Сталину по телефону и всё о тебе сообщим.
И однажды Саша не выдержал.
– Отстаньте от меня, – сказал он. – Ваш Сталин – дурак.
Перлюстратор Колобков посерел.
Простоквашные глаза скисли от ужаса.
Челюсть обвисла и долго потом не возвращалась на место.
И наступили новые времена, суровые и беспощадные, как в африканских джунглях.
При гостях, в трамвае, на улице младенец Саша говорил порой, злодейски ухмыляясь:
– Сказать громко? Ну, сказать?
И Колобков обмирал от детской его наглости, безмятежной и жестокой.
Он уже играл на аккордеоне, когда хотел. Он ел, громко чавкая и рыгая, и расставлял за столом локти. Он чувствовал свою силу и мерзко улыбался до случая. Чтобы родители не привыкли к ужасу, он их подпугивал ненароком:
– Ваш Сталин, ку-ку…
В садике, на елке, наряженный зайчиком, пухленький, пушистенький, хвостик помпончиком, – младенец Саша вышел вперед с аккордеоном, отыскал среди родителей своего отца, спросил пакостно:
– Сказать, а?
И тогда перлюстратор Колобков – линзы минус пятнадцать – поднялся во весь рост от непереносимого унижения, проорал ненавистно:
– Скажи, подлец, ну скажи!
И умер на месте от разрыва сердца...
– Волшебные фонари и картины к ним, – бормотал тем временем Сапожков. – Патентованные вешалки "Идеал" для платья и полотенец. Сухой квас и кислые щи в коробках – изобретатель Скворцов. Трактиры "Амур", "Бухта", "Крутояр" и "Разгуляй". Магазин офицерских вещей – Живаго...
На столе, среди ножниц, гребенок и одеколона лежал, будто невзначай, очередной номер "Блокнота агитатора".
Полковники в отставке прочно усаживались в кресло, как в долговременную эшелонированную оборону, и предавались сладким боевым воспоминаниям, лаская глазами официальное печатное издание, пока Алик обривал им могучую складку на загривке и отрабатывал "бритый бокс": по бокам голо, а наверху нашлепка.
Полковники требовали крутой одеколон "Шипр", расплачивались строго по прейскуранту и чаевыми не баловали: медь со сдачи ссыпали во внутренний карман на пуговке. В сереньких вздернутых пиджачках и брюках в полосочку они чувствовали себя пленными или разжалованными и очень беспокоились за обеспеченное будущее.
Полковник Довгань – лысый и лаковый.
У него были такие железные зубы, что, когда он открывал рот, очень хотелось, чтобы поскорее его закрыл.
Ему Алик подбривал шею и выслушивал сокровенные признания.
– Мы их кормим, – говорил Довгань, – а они своевольничают.
И Алик ежился виновато.
– Скоро уже, – говорил Довгань. – Поверь мне. Мы их обязательно приструним.
А кого приструним – не говорил.
И тогда Алик Сорокер так испугался, что стал даже храбрым. Доспел, другими словами. Дозрел на веточке.
– Пора переводить клиентуру, – сказал Алик с опозданием на много лет и попросился на выезд.
Парикмахеры – они нигде не пропадут.
Чего им?
– Жил я в доме всем доволен, нужды, горечка не знал...
Пришел в парикмахерскую полковник Довгань, а Алика и след простыл.
Только "Блокнот агитатора" на столике.
– Ах, – сказал Довгань и клацнул железными зубами, – я бы его своими руками!
И показал – как...
Все испугались в парикмахерской, мастера с клиентами, один Сапожков не испугался.
У старика Сапожкова полный провал в памяти, и он просыпается всякое утро, как заново рождается на свет.
– Здравствуйте, – говорит сам себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорит жене, – вы кто будете?
Нет у него неприятностей прошлого, нет застарелых, нерешенных проблем: полная гармония с миром и с самим собой.
– Господи, – говорит к середине дня, – до чего же хорошо!
А к вечеру забывает и про это.
Половина парикмахерской завидует его уникальной способности. Другая половина уверяет, что он притворяется, просто валяет Ваньку. Спрашивали у него, а он и того не помнит. Только чирикает ножницами в свое удовольствие да карман оттопыривает для благодарственных подношений.
Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причесник...
– Автомобили "Адлер". Грузовики "Бюссинг". "Испано-Сюиза". "Деляж". Бесшумный автомобиль "Бенц". Торпедо, купе, лимузин-фургон. Первенство мира и три кубка за регулярность...
Они вылезли на берег у приморского шоссе, захватили автобус с пассажирами и поехали к Тель-Авиву, стреляя из окон во все стороны.
Каждую минуту по радио передавали новости:
– Террористы в автобусе!.. Погоня!.. Убитые!.. Кровь!..
– Дедушка, – кричал маленький Сорокер, – их спасут?.. Дедушка, мы не разучились атаковать? Что там, дедушка?..
Тридцать семь убитых, семьдесят пять раненых.
Вечером, по телевизору, профсоюз спорил с министрами. Танки шли на север. Русская пара танцевала на льду. Хоронили внуков и бабушек. Шпион умирал в фильме. Певица пела с детьми: "Пусть будет мир!.." И чудилось ему, Алику Сорокеру, в тот день и в дни последующие, что все смотрят на него, только на него, будто это он во всем виноват, будто это он наготовил в прошлом то оружие, из которого потом стреляли во все стороны.
В небе луна завалилась на спину, как рыбка в аквариуме.
В небе мешанина из невозможных звезд.
И Полярная звезда указывает на тот конец туннеля, куда уже не попасть.
– Мы приходим в этот мир, – говорит Хана, – чтобы получить причитающиеся нам порции горя и радости. Но порции неодинаковы, и время выдачи разное. Что-то получаешь вначале, что-то в конце.
Интеллигентная Хана сидит на диване. Ноги поджаты. На плечах расписная цыганистая шаль. У Ханы болит сердце, но она не жалуется.
– Зажралась, матушка, – говорит Хана. – Стыдно жаловаться. Накушалась, небось, за жизнь.
И глядит с пониманием на Ваню Рыбкина.
А Ваня в рамочке глядит на нее.
Чем дольше живешь на свете, тем дальше тебя уносит в темный туннель времен, пленником на аркане, за злой и норовистой монгольской лошадью, от милых сердцу лиц и памятных дат. Что ждет впереди? Чего это мы устремляемся так поспешно в черную дыру будущего? Пронзительно визжат кони, бьют строптиво копытами, пока не прервется однажды истертый аркан, и умчатся вдаль норовистые скакуны, и затихнет вокруг тебя – до гулкой тишины в ушах, до тихого стрекота невидных кузнечиков...
"Матушка-голубушка, солнышко мое, пожалей, родимая, дитятко твое..."
Инженер Макарон за стеной млеет от наслаждения.
Русские романсы. Надежда Андреевна Обухова. Сладко до слез.
В дверь звонят.
На пороге мужчина.
С ножницами в руках и гребенкой.
Тень отбрасывает на стенку, – отметьте, пожалуйста.
– Он мне никто, – объясняет Хана на всякий случай.
"Как скажешь, Анечка".
– Вам, Хана Семеновна, пора стричься.
Седой, благообразный – Хане с одиночества приятно.
– Сорокер, – говорит Хана задумчиво. – Сорокер-Воронер кашу варил, деток кормил... Сорокер, вы умеете готовить?
– Я всё умею, Хана Семеновна, – отвечает со смыслом и ловко обстригает непослушный завиток. – Жизнь научила. Жизнь – великая забавница.
– Ах, – жмурится Хана, специалист по источникам. – Ах, ах, какой пассаж! Мы сидели с тобой, наслаждалися, недалече пропел соловей...
– Про соловьев не скажу, – отвечает на это Сорокер, – а вот у моего сына говорящий попугай в клетке. Стоит большие деньги, но сын хорошо зарабатывает и может себе позволить.
– На каком языке он говорит? – спрашивает Хана.
– На иврите, естественно.
– Я про сына спрашиваю.
– У сына, – говорит Алик, – полная каша. Русский с ивритом – не прогребешь.
– Учился бы у попугая, – советует интеллигентная Хана.
И скисает от огорчения, услышав из-за стены:
"Я помню всё, и голос милый, и ласки, ласки без конца..."
6
А за деревней, на развилке дорог, сидели в окопе трое.
Трое сидели в окопе, возле проселочной дороги, где теплой пыли по локоть, и грызли не спеша темные сухарики, попивали водицу из котелка, покуривали.
На рассвете их вывел сюда по росе командир взвода Петренко, велел вырыть окоп в полный рост и держать оборону против немецко-фашистских захватчиков в районе деревни Охлебаихи.
– Умереть, – велел Петренко, – но чтобы они не прошли!
И ушагал на другую позицию. По ту сторону от развилки. Там тоже сидели наши, но не о них речь.
И они приготовились умирать.
А рассвет был такой прозрачный, и небо в таких обещаниях, и дорога манила в вишенные сады, но место уже назначено, и могила вырыта, и час определен, – некого пока хоронить, некому засыпать.
– Мне нельзя умирать, – сказал с акцентом плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.
А другой – шустрый, ловкий, парень-вострец, как съедаемый изнутри беспокойством, оглядел его со вниманием да и пропел без связи:
– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...
И переложил без надобности винтовку.
Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.
Он поворовывал изрядно в мирной жизни, парень-вострец, брал магазины, квартиры с ларьками, и теперь передыхал от работы. Его ранят потом, отнимут ногу в медсанбате, подлатают и залечат: полная потеря квалификации, – вот он-то и будет инвалидом в электричке, геройский увечник, гнусавый, наглый, хмельной:
– Во все боки, во все вздохи веселись моя душа...
Третьим в окопе был парнишечка.
Лет восемнадцати.
Красноармеец Макарон.
Сдобный, теплый, без корочки: маминой, домашней выпечки.
Мама Макарон взбивала ему подушку.
Папа Макарон целовал на ночь.
Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.
Дедушка Макарон подкладывал грелку.
Из тепла да прямо в окоп.
Он не стрелял еще ни разу в жизни в живого человека, красноармеец Макарон, и даже не знал, как это делается.
Он не понимал еще, что это значит – умирать, и глядел без страха на деревню Охлебаиху.
Оттуда ждали немцев.
И немцы появились, естественно. Пылью припорошенные. Без конца-края. Белозубые и благодушные. Катила на Охлебаиху нерусь в кузовах с бортами, с высоты оглядывала завоеванные окрестности.
Солнце упиралось в макушку. Прожаривало, как в вошебойке. Наливало в Охлебаихе вишню-ягоду, крупную, алую, сквозистую: вишня-владимировка – известный сорт.
Порубали вишенные деревца, завалили в широкие кузова: по счету, на каждый по два. Ехали, обирали ягоду, плевались косточкой: веселые, кровавозубые пришельцы, обобранные деревца скидывали на дорогу.
И Охлебаиха осталась без вишен.
Как не было.
– А вы с чего вымираете? – спросил красноармеец Макарон, которому по малолетству было любопытно.
– Нагрузку не держим, – пояснил скуластый. – Уж больно много вы напридумали на нашу голову. Работать. Радио слушать. В очереди стоять. Кому это под силу?
А парень-вострец пропел не без лихости:
– Из колодца вода льется, вода волноватая...
И снова переложил винтовку, чтобы была под рукой.
А немцы уже проехали деревню Охлебаиху, порубали по пути всю вишню и вмиг докатились до развилки.
Тут они встали, призадумались, куда ехать: трое в одном окопе попридержали дыхание, трое попридержали в другом.
Немец в головной машине развернул карту, водил по ней пальцем, решал, не спеша, кому жить, кому помирать, а они глядели из окопов, не смаргивая, пот лили соленый: всякая живелочка жить просится.
И только парень-вострец бормотнул, ощерясь:
– У меня коса большая, в косе сорок волосин...
А больше никто не посмел.
Мама Макарон накладывала бывало тарелку с верхом.
Папа Макарон намазывал хлеб маслом.
Бабушка Макарон подкидывала лакомые кусочки.
Дедушка Макарон глядел в рот и таял от наслаждения.
А умирать приходилось одному, в небрежно отрытом окопе, где песок струйкой ссыпался на башмаки, до времени хоронил ноги.
Немец надумал наконец, махнул рукою налево, и они покатили себе по той дороге, мимо того окопа, гранатами закидав походя – тех – не этих – из высоких кузовов.
– А сколько вас раньше было? – спросил красноармеец Макарон, когда всё закончилось и пыль осела.
– А раньше нас много было, – ответил представитель вымирающей народности. – Воевать. Отступать. Гранаты кидать. Кто это выдержит?
Вот он-то и переживет всех, этот скуластый и узкоглазый, станет со временем представителем вымершей народности, рукою махнет на прошлое – не вымирать же без пользы, да и напишет зато диссертацию, научную и доказательную, где скажет прямо, без экивоков: "А кто хочет, тот пусть и вымирает. Так и должно быть. Единая семья народов придет через вымирание".
И ожиреет с этого.
Озолотеет.
Харю наест – на троих хватит.
Но это потом...
Еще посидели. Поглядели на Охлебаиху. Допили водицу из котелка. Догрызли сухарики.
Команды на отход не было.
– А вы кто будете? – спросил любопытный Макарон от нечего делать.
Парень-вострец глаза выголил:
– Жиганье, – пояснил. – Шебуняла. Волочильных дел мастер. Уж больно ты, малый, вплетчивый.
– Я вас не понимаю, – сказал красноармеец Макарон домашней выпечки. – Говорите вы по-русски, а не разобрать.
– Мне тоже, – сказал скуластый.
– Нерусь, – пояснил вострец. – Куда вам.
И выстрелил в небо, как убил кого.
К вечеру на них вышла медсестра Клава, запыхавшаяся от переживаний, и, зацепившись за нее, скакал на одной ноге командир взвода Петренко, бодрый и неустрашимый.
– Отступать, – приказал, – все за мной!
Они отходили лесами, и Клава никому не доверяла раненого командира, волокла на себе, постель ладила на привале: по пути, верно, и сговорились, на привале, видно, и начали, – стреляная нога не помеха.
– А Петренки в общественном лифте, – говорила на это блокадная старуха, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И принципиально ходила пешком на пятый этаж.
В час по пролету.
Блокадные – они со странностями.
Мама Макарон умирала по внуку.
Папа Макарон умирал по внучке.
Бабушки Макарон не было уже на свете, а дедушка Макарон согласен был на кого хочешь, лишь бы купать поскорее, пеленать, курлыкать за компанию.
Что такое, в конце концов, дедушка? Та же бабушка, только с бородой.
Но инженер Макарон на уговоры на поддавался и жил холостяком.
Одиноко, закрыто, безлюбно, не получая удовольствия от общего веселья, убегая из любой компании, когда превышался предельный уровень неестественности.
Желчный оптимист Макарон.
Он поднимал на улице руку, но такси не останавливались на призыв.
Его попутчики поднимали руки, но такси опять не останавливались.
– Отойди за угол, – просили попутчики. – Ты невезучий.
Он уходил за угол. Попутчики останавливали первое же такси. Он выбегал к машине. "Я еду в гараж", – тут же говорил шофер.
Ночами ему снился окоп, дорога в пыли по локоть, деревня Охлебаиха на пригорке, в которой он так и не побывал, и наползало оттуда большое, хвостатое, кровавозубое, допыливало неизбежно до развилки – смертная на всех пауза, а он ждал почему-то с той стороны, у того окопа, который они походя забросали гранатами.
Он был невезучий в жизни, инженер Макарон, а тут – надо же – повезло.
У Бога дальний прицел.
– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама Макарон. – Все мужчины должны носить зимой теплые кальсоны.
– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался он. – Неполноценности и неудовлетворенности.
– В нашей семье ни у кого не было этих ваших комплексов, – сообщала мама, – а жили – дай Бог всякому.
Пойди объясни ей, что он надеется еще на случай, удачу, сюрприз жизни: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники...
Было ему уже за тридцать, Любке-копировщице – девятнадцать с хвостиком.
Любка была округлая, теплая, зовущая и покладистая, чем-то напоминала медсестру Клаву, запыхавшуюся от переживаний. Любка ходила размашисто, показывала голые коленки, одежды носила легкие, воздушные, чтобы сподручнее скидывать, – Макарону нравилось.
– Любка, – говорил, – ты из Охлебаихи?
– Не. Мы – сибирские.
– Не ври, Любка, ты из Охлебаихи.
Их столы стояли у окна, за большим кульманом, и им никто не мешал.
Любка прибегала на службу в последнюю секундочку, пыхала жаром, пучила глаза, грудью шевелила без надобности и тут же начинала рассказывать, а он слушал – завидовал.
– Я вечор в гостях гостила, – напевала Любка без стеснения, растягивая слова, – во компании была. Набуровили мне белого вина – в стакане пупком. Выпила, наелась на дурничку.
– А потом чего? – спрашивал инженер Макарон, которому не хотелось работать.
– Обночевались. Назавтра встали. Закусили, как следует быть. На вечер опять звал.
Мать у Любки работала проводницей в общем вагоне. Брата у Любки зарезали в драке. Отец у Любки привез их когда-то из Сибири и сбежал от алиментов.
– А где он теперь?
– Где – на бороде. Волкам сено косит.
И весь сказ.
– Гулеж был, – рассказывала на другой раз. – Гулебная компания. Поели, попили, гузку подавили. Житье – за милую малину!
– Сколько же вас было? – спрашивал с интересом инженер Макарон.
– Сколько – нисколько, – туманила, – а мне хватило.
– Ой, Любка, некому тебя в руки взять.
– Чего это некому? Каждый вечер берут.
Потом она копировала его чертежи, кляксы ставила от воспоминаний.
– Что ты такой потема? – выговаривала Макарону. – Развалеха. Дикуша. Не живешь – маячишь.
И опять он не понимал смысла, хоть и говорила она по-русски, но теперь уже привык и не переспрашивал.
– Любка, – сказал раз. – Иди за меня замуж.
– Ах! – припрыгнула. – Это надо же! Тут и вши умерли...
Подумала. Нос почесала. Сказала просто:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Ты, девка, выпряглась, – сказала мать. – Блудом блудишь. Иди за него. Приструнись. Одной рукой и узла не завяжешь.
Пришла наутро.
Села.
Глянула в первый раз с интересом:
– Ты меня прежде в улог уложи, тогда, может, пойду.
– Попробую, – сказал Макарон.
Мама Макарон ослабела от страха.
Папа Макарон принял сердечное.
Дедушки Макарона на свете не было, а то бы он умер еще раз.
Он провел ее в свою холостяцкую комнату, заперся на ключ, а родители сидели у телевизора, пуганые и притихшие, и делали вид, что им ничего не слышно.
– Ты не думай, – шепнула Любка к утру. – Я не бардашная. Стану я тебе свинскую морду делать?..
Свадьбу сыграли скромную. Мама Макарон. Папа Макарон. Да проводница общего вагона: платье бабкино – мясной цвет.
Была проводница еще не старая, чуть за сорок, любила попить да попеть, знала толк в мужиках, но жила уже не в кон, а с кона.
– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала проводница, и Макарон надел Любке на палец старое бабушкино кольцо, поцарапанное за трудную жизнь.
– Отполируем, – сказала Любка. – Чего там?
– Я тебе отполирую, – пригрозил Макарон. – Знаки семьи. Родимые царапины. Грех забывать.
И Любка не поперечила.
Выпили.
Закусили домашними грибочками.
– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый идет с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут. У нас гриб мостом стоит, один к одному. Как пойду, бывало, прибирать – грибовая смерть!
Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.
Потом чай пили – тещины постряпушки из теста.
– У нас так, – говорила проводница. – А кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.
Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.
Потом они пели с Любкой, на два голоса:
– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...
Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.
Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.
Мама Макарон улыбалась и ревновала смертельно.
– Все вы, Макароны, такие, – сказала она назавтра. – Ничего возвышенного.
Примирила всех Танька.
Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая.
В бабушку Макарон и в дедушку, что в бегах.
Кому купать, кому пеленать, кому – горшки таскать.
Переболталось кислое с пресным.
Через много лет после этого пришла в дом похоронка.
На красноармейца Макарона.
Это были уже времена, когда сравнивали жизнь с сороковым годом, а не с тринадцатым. "В сороковом году, – сказали по радио, – в городе Пензе был построен один только жилой дом и одна баня". Дожили до сопоставимых времен.
Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в Великую Отечественную войну и в списках пропавших без вести больше теперь не значится.
– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.
– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи, что ошибка.
– Никакая не ошибка, – ответил инженер Макарон. – Поехали, Любка. Тут я уже умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи.
Подумала. Нос почесала. Сказала тихо:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Поезжай, Любка, – велела мать. – Куда иголочка, туда и ниточка.
– И вы с нами, – сказал Макарон.
Она только глянула замученно.
У Любки был брат. Брат поехал на заработки. Его зарезали в драке. Брата заморозили, уложили в цинковый гроб, прислали матери. Так его и похоронили, не показав.
– Он целый лежит, – сказала мать. – Замороженный и нетленный. Уеду от него – душа с горя лопнет.
На работе на нее навалились из парткома, чтобы разрешение дочери не давала.
– Не давай, мать. Пусть он один едет. Чего тебе?
– Вы что, – сказала. – Зятю-то? Кишки вам на уши!
Обозлились. Напакостили. Дали ей худой вагон. Зима. Окна во льду. Система течет. Котел перегревается. Всю ночь таскала воду на крышу, доливала на ходу, чтобы пассажиры не померзли.
А самой уж – к пенсии.
На таможне вдруг запищала пуховая подушка.
Ничего не пищало – одна она расстаралась.
Старик-проверялыцик, едкий и язвенный от вечного недоверия, водил по подушке особой хреновиной, и она подавала голос.
– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался старик. – Есть, есть...
Подушку отложили в сторону, и весь долгий день, пока шла проверка, старик водил по ней этой хреновиной и подпугивал ненароком, растягивая наслаждение:
– Есть у тебя золотишко... Есть, как не быть?
Потом подушку просветили рентгеном, ничего в ней не нашли и стали заколачивать ящики.
– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...
– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?
Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.
Мама Макарон поехала с сыном.
Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...
Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.
Потом по бетонке.
Через лесок.
Через ограду.
По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.
Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.
Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?
Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.