Текст книги "Слово за слово"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
ЧАСТЬ III
ЧЕРДАК ЖЕЛАНИЙ
1
В этом доме было полно этажей.
А кнопок в лифте на одну больше.
На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал.
Взрослые вечно спешили по своим неотложным глупостям и мало любопытствовали по дороге, а дети до нее не дотягивались.
Когда же дети подрастали и могли дотянуться, это были уже не дети, и они тоже начинали спешить. За теми же глупостями.
Оставались одни только старики.
Эти уже никуда не торопились, но могли еще дотянуться напоследок.
– Вся наша жизнь, – говорил старик Фишер, пока мы шли к лифту, – это чердак изношенных желаний. На чердаке вечно валяется старое барахло. И наши желания – то же самое барахло, что отслужило свой срок. Но если бы вы знали, как жалко его выбрасывать!
И он нажал на верхнюю кнопку.
И мы приехали на чердак.
Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, подростковат на вид и похож на старого, отжившего свое кузнечика, хотя не умел прыгать и стрекотать в траве.
Зато он умел давать советы, бесплатно и каждому, в прежней, оставшейся за бугром жизни.
Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, но почти что ребе, и там это считалось.
Он сидел по вечерам в кресле, уложив руки на подлокотники, а к нему приходили советоваться нерешительные евреи.
Кресло было массивное, тяжелое, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хотелось вынести суровый приговор без права на обжалование.
Но в него не садился никто, кроме самого Фишера.
Воротившись с работы, он наскоро ужинал на кухне, взбирался в свое судейское кресло, ждал посетителей, а они приходили непременно.
Его ноги чуточку не доставали до пола, но это никому не мешало.
Евреи привыкли советоваться.
– Ребе, как вы думаете?..
– Обязательно.
– Ребе, не считаете ли вы?..
– Ни в коем случае.
– Ребе, а можно вот так?..
– Так – можно.
Кресло не пропустила таможня.
Категорически.
– Оно старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.
– Чего в нем старого? – удивился Фишер. – Обивка новая. Ножки новые. Спинка новая.
Таможенник подумал:
– Форма, – сказал он. – Форма старая.
И не пропустил.
– Там, – говорил Фишер, вздыхая. – Там я был ребе. Да, да, ребе. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить – кому продать? Я же ничего тут не знаю. Какой я ребе?..
На чердаке выгорожена была клетушка.
Клетушка-комнатушка.
Стояло там кресло-эрзац, тоже тяжелое, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, тоже хотелось выносить суровые приговоры, но теперь уже с правом на обжалование.
Кузнечик Фишер уселся в кресло-эрзац, руки уложил на подлокотники.
– Заходите, – сказал. – Кто там на очереди? Такое у меня желание.
И посетитель пошел косяком.
– Ребе, что делать с..?
– Простить.
– Ребе, как быть с..?
– Пренебречь.
– Ребе, насчет этого как..?
– Насчет этого – никак!
А сам – блаженствовал.
Чердак был огромный, раскидистый, пыльный и душноватый и уводил в пугающую глубину через времена и границы.
В его затемнениях, по углам-щелям-пазухам, хоронились от глаз попользованные некогда желания, которые стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело.
Балки под ногами.
Стропила над головой.
Запахи перегретой пыли.
Я заблудился уже окончательно в своих невозможных желаниях и незаметно пересек государственную границу.
Столб стоял пограничный.
Старик в тулупе.
Старая берданка подпирала сзади, чтобы не завалился от хилости.
Он плакал от обиды, этот старик, и слезы стекали в валенки прерывистой струйкой.
– Ходят, – говорил. – Пересекают-нарушают. Граница уже не граница.
– В желаниях, – ответил я. – В желаниях можно.
– Можно-то можно, – сказал он и подхихикнул посреди плача. – Есть и у меня законное желание – пристрелить парочку.
– А вы с какой стороны? – спрашиваю. – Наш или ихний?
– Какая тебе разница? – сказал. – Пристрелю, а там разбирайтесь.
И я пошел дальше.
Абарбарчук тоже ходил по чердаку.
Тоже, и он тоже!
В тех он ходил краях, куда заводит порой неутоленное мое желание, и я вижу его тогда, дю-жего, ражего, нос наперевес, с коробом на спине и складным столиком под мышкой.
– Купите, – говорит он и глядит на меня мудро и улыбчиво. – Совсем не за дорого.
Как же он изменился за эти годы, Шатун-Абарбарчук, как его жизнь потоптала, – быть может, это уже не он?
– Вы кто? – спрашиваю. – Кто вы теперь? Военрук? Парикмахер? Производитель нестандартных лифчиков?
– Продавец эмоций, – отвечает он и раскладывает свой товар. – Эмоций выехавшей народности. Такое мое теперешнее желание.
– Какая с этого корысть?
– Комиссионные, – говорит. – Вам весело, и мне процент веселья. Вам грустно, и мне процент грусти. Купите. Свежие. Нележалые. Эмоции, каких поискать.
– Мне некогда, – говорю. – Я на обратном пути. У вас еще останется?
– Останется, – отвечает. – От такой народности, да чтобы не осталось?
Я ухожу.
Я оглядываюсь.
Переминаюсь в сомнении.
– Вы – кто?.. Вы – Абарбарчук?
– Этого я вам не открою, – говорит он. – Чтобы налогами не обложили.
– Кому тут обкладывать?
А он мудро и улыбчиво:
– Есть тут такие. С такими желаниями.
И я пошел.
И пришел в конец чердака, в самый его тупик, где окно на всю стену, и город за окном, такой близкий и такой невозможно далекий!
Лбом в пыльное стекло: глядеть – не переглядеть.
2
...вот еду я по России, по битому ее асфальту, по неширокой лесной полосе, без просветов и прогалов по сторонам, – дикие, разбойные места, засеки с засадами, пересвист с уханьем, – будто забираюсь в глушь времен, в неведомое, в непочатые еще края, и город Борисоглебск всплывает нежданно в окантовке лесов, в конце дороги-просеки, тянется кверху куполами церквей, чтобы разглядеть пришлого гостя, и я въезжаю в очарованное малолюдство, в сказку далеких веков, и запустение вокруг монастыря, площадь булыжная в лужах, мелкие каменные строения дедовской давности, торговые ряды с неуместными вывесками: "Промтовары", "Продтовары", "Хозтовары", выгоревший на солнце линялый кумачовый призыв и комната-магазин "Книги", где я купил Тютчева ("Было два всего, – тихо сказала грустная и некрасивая девочка-продавщица. – Один купила учительница, другой – вам"), и громада монастыря с крепостными стенами, теплыми и шершавыми на ощупь, которые хочется обтрогать руками, надвратная церковь в оспинах-язвах насупившимся, обиженным, обманутым сторожем-тяжело-весом, которого обошли с тыла, а внутри, в монастырских постройках, во всякой келье – контора, во всякой часовне – учреждение, и стук машинок, и перезвон телефонов, и треск тезки – допотопного арифмометра "Феликс", и бег суетливых служащих, и закуточек музея с прелестной коллекцией старинных лубков "Чепуха для смеху народу на потеху", "Славный подпивала, веселый подъедала", "Роспись приданого молодцу удалому", – и не хочется уезжать назад, по битой дороге, но так и тянет остаться, оглянуться, зацепиться: город Борисоглебск опускается за горизонт куполами церквей, город оседает в памяти навечно, запрятанный в лесах сказочный город моего прошлого…
Почему еврей так пристально вглядывается в Россию?..
Вот я ночую в грязной, продувной гостинице Ростова Великого, где застиранное белье, затертые истончившиеся одеяла, буйные голоса шоферов за фанерной стенкой, вонючий до невозможного туалет, где всю ночь безмятежно храпел на столе, впритык к писсуарам, здоровенный мужик в тулупе, которому не досталось койки, – а рядом, совсем близко, Ростов для иностранцев, Ростов на валюту: ухоженный, отреставрированный кремль, главы нарядных церквей опрокинулись в озеро, и кельи-комнаты, кельи-салоны, крестовая палата под столовую, холлы для телевизоров с редкими фресками на стене, прудик на лужайке с мелкой живностью, горластые иностранцы толпами, щеголеватые сотрудники с цепкими глазами – дьяволы в показушном раю, а рядом, через стену, на внешнем, перемолотом колесами дворе, куда не водят туристов, храм красоты невозможной, жемчужина кремля с битыми окнами, с облезлыми боками, с потемневшими от старости строительными лесами, на которые страшно ступить, с пометом голубиным – белыми лишаями – на иконостасе дивной, резной работы, и обидно ходить там, в отстроенном не для тебя великолепии, и грустно лежать тут, под стенами чудо-храма, в бурьянных зарослях, проклиная и благословляя, ненавидя и любя...
Вот я приехал в город Мир, к Святополку Мирскому, в самую глубинку истории российской, где засрано всё старательно, не пропущено ни уголка, выбиты стекла, поломаны печи, кострища на полу, и крыши провалены, перекрытия порушены, подвалы вскрыты, как консервные банки, и буйная трава внутри помещений, кустарники, гигантские лопухи-мутанты, будто после ядерного взрыва, смертельной радиации, и нет вокруг ничего живого, нет вокруг никого, одни змеи да совы с ящерицами, – а рядом, на пригорке, церковь невидная, куполок над деревьями, мозаичный перелив над входом, ворота с крестом, которые никуда не ведут, а к кресту примотана проволокой антенна: связь уже не с Богом, а с радиовещанием и телевидением, – Боженька мой, мой добрый и терпеливый Боже, доколе?..
Вот я стою, задрав голову, перед гигантским храмом в Коломне, и скрипучая телега с картошкой въезжает вниз, в его подвалы, по деревянному настилу, где овощной склад, и доски на полу, и мешки рядами, рассыпанная морковь в углу, и сладко тянет холодной гнильцой ("Умели строить, – говорит возница. – В этой церкви картошка не прорастает"), – а вокруг храма, гиганта-храма, ободранные домишки, обвалившаяся штукатурка, заваленные на сторону ворота, раззор и нищее запустение, и ощущение такое, будто опустился с небес инопланетный корабль-храм, продукт неземной цивилизации, будто вышли из него пришельцы и разбрелись по округе по любопытным своим делам, а аборигены тут же воспользовались моментом, аборигены вышибли стекла, ободрали крышу, своротили крест, изъязвили ранами каменную кладку, приспособили под картошку непонятное им сооружение, не для небесных – для земных нужд, ибо на большее не хватило пещерного их разумения, и возвращаться уже некому, и возвращаться некуда: стоят по России соборы – следы удивительных и таинственных пришельцев...
Вот я плыву на пароходе по Волге, по Каме и Белой, в музыкальной каюте, каюте пыток, где дверь поскрипывает, ручка попискивает, полка покряхтывает, стекло постукивает, жалюзи побрякивают, раковина похрюкивает, и так круглые сутки, ночь и день, без сна и отдыха, хоть ты и запихиваешь бумажку в дверь, нож за полку, вилку под жалюзи, голову под подушку. Будто гонят тебя нарочно из каюты на палубу, чтобы встал, увидел, задумался. И вот ты уже застыл у борта, на стареньком колесном пароходе, посреди неширокой реки, и земля панорамой проходит перед глазами, замедленно и торжественно, для полного ее обозрения, а на берегу стоят туземцы, группами и поодиночке, что высматривают на горизонте желанный корабль с бусами-счастьем. Хозяева – не гости. Старожилы – не туристы. Действующие лица – не зрители. Кричит в тумане пароходная сирена, кричит всю ночь, без отдыха, в ужасе перед неизбежным столкновением. Каюта пыток. Палуба пыток. Земля пыток – не продохнешь…
Вот я сижу в лодке посреди ленивых полноводных струй, и юноша на веслах спокойный, как река, светлолицый, голубоглазый, золотоволосый, почти обнаженный: шея линии греческой, мягкие переливы мышц, мощный бугор под фиговой тряпочкой. "Ты тут родился?" – "Ну?" Тишина. Конец лета. День подарочный. Солнце нежными касаниями. Беспричинная тоска по невозможному. "Ты тут учился?" "Ну?" Течение тихое Капли с весла. Раки под берегом. Грибы на косогоре. Ветви над водой. "Ты тут работаешь?" – "Ну?" Пушкинская беседка в парке – дом Щепочкина над обрывом – Полотняный Завод – река Суходрев – Наталья Николаевна с локо-ном у щеки. "Тебе тут хорошо?" – "Ну?" И снова шоссе, спешка и толкотня, шум и гарь – слева грузовик, справа автобус, а он, этот юноша, всё еще плывет в тишине по течению, посреди луговых трав, обнаженный, в солнечных касаниях, и расстояние между нами – тишиной с травами и вонью со смрадом – считанные минуты на машине. Но не одолеть за годы, за века не одолеть. Гость – не хозяин…
Почему еврей так пристально вглядывается в Россию? Почему так упорно колесит по дорогам, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и колодцы, амбары, кузницы, телеги с санями, фигурные наличники, прялки, иконы, лампы, лукошки, сита, коровьи бубенцы, медные складни, пестики, мутовки, маслобойки, чугуны с ухватами, пудовые замки, шкворни с подковами, – почему?.. Пришелец ищет следы пришельцев? Чужой тоскует по своим? Лишенные своего, мы не равнодушны к чужому, мы, самозванцы, гости – не хозяева.
Это наше без права быть твоим.
Это ничье, к которому прикипело мое сердце...
...и ночью, на далеком пустынном шоссе, на въезде в старинный, неведомый город, наплывает на тебя в свете фар призрачная белая лошадь, белая стреноженная лощадь, огромная и таинственная поперек шоссе, и глаз изумрудно-косящий, переливчатый, драгоценный карбункул...
...и во мраке, в дождливой кромешной темени, под визг тормозов и всплеск сердца, возникает неведомо откуда пьяный мужик в угарном беспамятстве, велосипедом уткнувшийся в твой бампер, тускло блеснувший глаз, громадным стеклянным бельмом, капли дождя, стекающие по выпуклому, облупленному белку...
...и днем, в постели, в зашторенной зыбкости, на подушечной белизне, круги под глазами запавшие, веки дрожащие, дыхание слабое, сон теплый, легкий, торопливый – не насытишься, часы отбивают прощальный менуэт, и снова машина, дорога, рев грузовика, рука на колене: "Здравствуй, милый!", – взгляд долгого, невозможного прощания...
Едешь на машине часами, сутками, и асфальт наматывается на тебя, пространство наматывается на тебя, и окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, где лошади пасутся посреди деревьев, копытами давят паданцы. Музыка в машине, скорость тихая, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ничего, ни асфальта уже, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозишь с собой. Может, для того и уезжаешь, чтобы не покинуть, отворачиваешься, чтобы видеть, убегаешь, чтобы не разлюбить. Оглянулся быстро, по-воровски: асфальт за спиной, леса, реки, лошади, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню памяти.
Но где же тогда я хозяин?
Где тогда я?..
3
Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме.
Поезд дальше не пойдет.
Незачем.
Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.
У солдат оружие.
У детей нет.
Солдаты – тоже еще дети.
– Папа, – сказали они. – Ты, папа, поедешь первым.
– Чего это вдруг? – удивился папа.
– А того это вдруг. Чтобы было нам с кем воссоединяться.
Он уехал.
Они остались.
И решают по сей день: ехать или не ехать.
А он посылает им растворимый кофе.
Сходят пассажиры, и уходят пассажиры, и остается на перронной скамейке завороженный старик Бердичевский, один-одинешенек на платформе, ждет терпеливо очередной поезд.
Очередной будет не скоро.
Так он сидел когда-то на дачном полустанке, а мимо просвистывали пассажирские, прогромыхивали товарные, подлетали запыхавшиеся электрички, из которых могли выйти его дети с его внуками, – но они приезжали только по воскресеньям, и то не всегда.
А он приходил на станцию каждый Божий день, с утра пораньше, через лесок, через овражек, полем до дачного поселка, тихой дремливой улочкой, мимо керосиновой лавки на отшибе, по насыпи вдоль путей – и к платформе.
Было важно.
Было интересно.
Было тревожно всякий раз, как подлетала электричка, и, зашипев, открывались двери.
Было потом грустно.
И вдруг они приехали все вместе, в неурочный почему-то день, оживленные и возбужденные, как заговорщики, весело шли по насыпи, по поселку, овражком, через лесок, и сказали ему после обеда, разомлевшему от сытости и непривычного внимания:
– Ты, папа, поедешь первым.
Он вышел с вокзала на улицу и дошагал тротуаром до перекрестка.
Светофор почему-то не работал, полицейского не было, и на перекрестке варилась каша.
Автомобили поперек грузовиков. Грузовики поперек автобусов. Автобусы поперек всего. Никто никого не пропускал перед собой, и каждый мешал каждому.
Крики. Гудки. Жестикуляция. Игра в истерику.
Он стоял час, не меньше, любопытный старик Бердичевский.
Сначала было интересно. Потом заболела голова. Потом пришла девочка-полицейский, и все сразу утихли.
Напротив, на заправочной станции, стоял мерседес у одной колонки, ослик с канистрами – у другой.
Сухой, усатый таксист-пират с отчаянными хулиганскими глазами заливал мерседес по горлышко.
Юркий мальчишка-араб заправлял ослика.
Восток, но всё-таки Ближний.
Ближний, и тем не менее Восток.
Возле главной городской синагоги к нему подошел человек с короткими ручками, которого он всегда опасался.
Таинственный и пугающий.
– Бердичевский, – сказал он углом рта, не глядя на собеседника. – Нам нужны люди на местах. Честные и проверенные. Вы нам нужны, Бердичевский. Мы вас назначим ответственным за пенсионеров.
– Не надо, – сказал Бердичевский.
– Надо, – сказал тот.
Был он не дряхлый еще, деловитый и озабоченный, боком подходил на улице, глядел в сторону, говорил быстро: "Готовьтесь. У меня есть план", – и отходил сразу.
– Бердичевский, – сказал он. – Завтра. В восемь тридцать. Выйдете на трибуну и начнете собрание.
– Я не умею, – сказал Бердичевский.
– Чего там уметь? Держите бумагу: тут все написано. Выйдете – прочитаете: "Господа! Для ведения собрания нам необходимо избрать председателя. Какие будут предложения? Господин Зельцер, пожалуйста".
– А если он не попросит слова?
– Попросит, попросит. Он всё знает.
– А если попросит, но не в том месте?
– Как это не в том? У него такая же бумага, будет следить. "Зельцер: Предлагаю избрать председателем собрания господина Рацера".
– А если он предложит не Рацера?
– Кого же еще? – тот начинал уже сердиться. – В бумаге написано: "Рацера". Теперь вы, Бердичевский: "Кто за Рацера? Кто против?"
– Я против, – сказал Бердичевский.
– Погодите, я не дочитал. "Кто против? Против – нет. Единогласно. Попрошу господина Рацера занять место председателя". Вот и всё. Дальше я веду сам.
– А я? – спросил Бердичевский.
– Вы идете в зал.
– Я против.
– Вы остаетесь в президиуме.
Бердичевский пошел следом за ним, таясь, в отдалении, как профессиональный сыщик за преступником. Важно было, чтобы тот его не заметил, и Бердичевский старался вовсю.
В магазине, на прилавке, разложены на продажу красавцы-пистолеты, и он уже выбрал себе один, с барабаном и тупоголовыми пулями, но денег на это не было, и разрешение не получить по старости, да и к чему ему этот пистолет?
Следить можно и так.
День впереди был большой, не заполненный делами, и надо было растянуть любопытство до вечера.
К вечеру он возвращался домой, садился у окна и наблюдал закат в Иерусалиме.
К вечеру дома стоят за окном строгие, затихшие, светящиеся изнутри розовым, как невеста пе-ред сватами, застыдившаяся своей красоты.
Солнце – огромное – укатывается за гору, прямо на глазах, и красно полыхает потом горизонт, багрово, слабым под конец румянцем с синевой поверху, пока не просветятся четко, на миг, деревья на верхушках гор, и подступает вечер.
И зажигаются огни по склонам – подрагивающей россыпью – до утра.
Он был голодный на жизнь, старик Бердичевский.
Пожирал всякий раз этот закат, и этот город, и коричневые к вечеру террасы по склонам, никак не мог наглотаться.
И вечное в душе сожаление: вот он уйдет, а город останется, и розовый отсвет на камне, и горы, масличные на них деревья, такие старые, такие корявые и плодоносные, как сама эта жизнь, сотворенная где-то тут, поблизости.
– Папа, – сказали дети, – ты поедешь первым.
Было это уже давно, но горечь осталась.
Малая капелька на донышке, которую надо заедать постоянно, сладостью жизни.
Пошел. Купил мороженое. Хрустящий рожок, и пара в нем шариков.
Один – ванильный, другой – с орешками.
Сортов было много, не перепробовать, и он всякий раз менял варианты.
Хрустел вафлей. Облизывал шарики. Головой крутил по сторонам в поисках интересного.
– Бердичевский, – сказали за спиной. – Дайте лизнуть разок.
Стояла перед ним старая хулиганка Фогель, нарушительница внешних приличий. Голоногая. Патлатая. В шортах. В куцой кофтенке без рукавов. С сигареткой в руке. И ключицы по-цыплячьи торчком наружу.
– Я вам целое куплю, – предложил галантно.
– Вы брезгуете, Бердичевский?
– Да будет вам...
Стояли. Откусывали по очереди. Оглядывали прохожих.
– Вы слышите чавканье, чмоканье, хрумканье? – сказала старая хулиганка. – Это отъедается интеллигенция. У нас нынче период такой. А когда насытимся, думать начнем, дерзать, великие творить дела.
– А если не начнете? – спросил Бердичевский.
– Станем хрумкать дальше.
И смачно хрустнула вафлей.
– Ешьте, – сказал. – Я больше не хочу.
Она доела.
– Мне бы, Бердичевский, тут родиться. Мне бы детей тут нарожать.
– Где они, ваши дети?
– Тут, – сказала.
И засмеялась.
Старая хулиганка Фогель привезла сюда всех. Маму свою, тетю свою, сына с внуками, тещу сына, тещину дочку с детьми, родителей мужа тещиной дочки, еще кого-то, чья связь с нею плохо прослеживалась, и Бердичевский ей завидовал.
– А я бы... – сказал. – Если бы тут родился, то женился на здешней. Такие они надежные, такие устойчивые.
– Женитесь на мне, Бердичевский.
На это он не ответил.
Медичка Фогель всякого перевидала на своем веку, спирт пила в морге, возле трупов закусывала и делала вид, будто она опытная.
– Бердичевский, – сказала с вызовом, – вы когда-нибудь подрывали устои?
Подумал:
– Нет, вроде... А вы?
– Я, Бердичевский, подрывала.
– А зачем?
На это она не ответила.
Закурила сигаретку. Затянулась. Дым по-драконьи пустила через нос.
– Бердичевский, – спросила, – на этом свете хоть кто-нибудь наслаждается жизнью?
– Я, – сказал сразу. – Я наслаждаюсь.
– Будто бы...
– Я, – заупрямился. – Разве не видно?
– Грубый вы, Бердичевский. Толстокожий какой-то.
Обиделся:
– Что же я, тонкостей не ощущаю?
– Ощущаете, – успокоила. – Вы ощущаете. Только не сразу.
Была она резкая. Напряженная. Как перекрученная. И сигаретку кусала безжалостно.
– Расслабьтесь, – приказал. – Распакуйте свои чемоданы. Мы с вами уже приехали. И не ждите. Чего вы ждете? Начинайте уже жить. Это и есть та самая жизнь. Другой не будет.
– Умница, – сказала хулиганка и чмокнула его в щеку. – Я вас люблю, Бердичевский. Пошли Феллини смотреть.
– Когда?
– Да хоть когда.
И пошагала себе.
Сзади посмотришь – девчонка девчонкой.
Спереди посмотришь – лучше не смотреть.
– Чтобы было с кем воссоединяться, – сказали дети.
И теперь это надо было заесть.
Стоял. Глядел на угол, где переулок втыкался в улицу. Требовал любопытного до крайности.
Проехала в машине Танька Макарон – полный багажник девок, но он ее не заметил.
Шмулик, Танькин мужик, упрямый до крайности, непременно желает сына, а Танька, будто назло, выстреливает одних только девок: знай, мол, нашу бабью сибирскую породу.
Проехала в автобусе Фрида Талалай – с кладбища, от папы Талалая, воспоминаниями застланы глаза, но он ее не углядел.
Летели мимо стайкой, черными птицами на ветру, часто перебирали ногами, спорили, не замечали никого вокруг, – и Вова-хасид среди них, но он не отличил в толпе.
Парикмахер Сорокер, инженер Макарон, Любочка Усталло схоронились от глаз в этом городе и не казали себя.
Если город принял тебя, то это уже навечно.
Вышел на него от угла кузнечик Фишер.
С кошелкой в руке и букетом под мышкой.
– Тороплюсь, – сказал на ходу. – Миша приходит на побывку. Надо побаловать.
Они жили вдвоем.
Он и Миша-внук.
Когда Миша бывал дома, кузнечик Фишер вздыхал по ночам от счастья, слушая его дыхание из другой комнаты.
Им было хорошо вдвоем, но советов Миша не принимал.
Категорически.
Миша хотел всё сам.
Он был уже офицер. Две полоски на погонах. Служил в каких-то частях, о которых не принято расспрашивать. Фишер им гордился.
И Бердичевский погордился за компанию.
– Фишер, – сказал, попадая в шаг. – На вас ермолка.
Это было любопытно и требовало разъяснений.
Фишер застеснялся.
– Тянет, – сознался. – Это, вы знаете, город такой. Не отвертишься.
– И не надо, – сказал Бердичевский и отложил в памяти наметившуюся возможность.
Бога не находят и Бога не теряют.
С Богом рождаются.
Автобус разбежался по ровному месту, взобрался, покряхтывая, на гору, и встали дома с арками – длинной чередой вдоль обрывистых холмов.
Шел по дороге мальчик, замечательный ребенок, носом прокладывал себе путь, тащилась за ним на привязи кудлатая собака – уныло и обреченно.
– Это чья у тебя собака?– спросил Бердичевский.
– Это моя у меня собака, – ответил независимо.
– А раньше она была чья?
– А раньше она была ничья.
И не поглядел в глаза.
Этот ребенок был знаменит на всю округу.
Его боялись собаки и собаковладельцы.
Он приволакивал домой свирепых кобелей на цепи. Болонок на шпагатиках. Щенков за пазу-хой. Породистых с ошейником и шелудивых с помоек.
Отец отпускал их ночью на все четыре стороны, а назавтра к вечеру он деловито тащил за собой очередную собаку, прятал у дома в кустах.
Он был такой настырный, такой неумолимый – боксеры и овчарки удирали от него, поджав хвосты, а, настигнутые, покорно шли на веревке за ножками-спичками, которые перекусить – одна забава: они мослы бычьи раскусывали, эти собаки.
– Давай я тебе лучше машину подарю, – сказал Бердичевский. – Заводную.
– С ключиком? – оживился ребенок.
– Нет. С батарейкой.
– С батарейкой не хочу.
– Чего так?
– Батарейка кончится, – объяснил со вздохом, обстоятельно и по-стариковски, – а новую когда еще купят? Не допросишься. Всё потом да потом... У меня с батарейками, вон, полно машин, и все не ходят.
– А с ключиком у меня нет, – сказал Бердичевский.
– И у меня, – ответил ребенок и потащил пса дальше.
К собаке и ключика не надо.
Гулял возле дома всеобщий ненавистник Гринфельд, искал, к кому бы придраться.
Гринфельд живет здесь не один уже год и обид накопил – через край.
Когда приспичит и подопрет под самое горло, специально едет на рынок, где Додик, южный человек, и магазин у Додика – вина-водки, и раскидистое дерево во дворе: всё вокруг усыпано крышечками от бутылок.
Стоят под деревом наши люди, откупоривают, разливают на троих ко всеобщему обалдению непривычного к тому населения.
Хоть билетами торгуй на невиданное зрелище.
Русские пришли! Русские пришли!
Пришли и откупорили.
Ненавистник Гринфельд не пьет под деревом.
Это ему не нужно.
Ему бы испортить народу удовольствие: с этого он хмелеет.
Гринфельд прикладывает ухо к земле, слушает, говорит потом пакостно:
– Скачут. Конники-буденники. Скоро уже. Тут будут.
Но его никто не трогает.
Тронешь – а он рассыплется.
– Бердичевский, – закричал он и пошел навстречу. – Ваши-то опять обкакались! Что же вы, Бердичевский? Избранный народ, а выиграть в футбол не можете!
Бердичевский обошел его по газону и ушел в подъезд.
Капелька горечи на донышке, малая капелька, – сесть у окна и заесть немедленно сладостью увиденного заката.
Дымка туманная, мягкая, нежная, горы укутаны шалью невесомой, и розовое, трепетное, с невозможными оттенками до бледно-светлого, бледно-голубого. И одинокое облачко над горами, поперек, тушью, как последний штрих Создателя. А там уж темнее, гуще, багровее по кромке, и луч от фары автомобильной, на горной дороге, всплеснувшийся победно через темноту и расстояния...
Ночью, на том самом чердаке, он умирал понарошку в своих желаниях, смешной старик Бердичевский, а дети суетились возле его постели.
Подавали чай.
Щупали лоб.
Кормили лекарствами и подкладывали грелку.
А он лежал довольный, счастливый, в центре их внимания, первый раз в центре.
– Чего это вдруг? – спрашивал он со вздохом.
– А того это вдруг, – отвечали дети.
И умирать уже не хотелось, а хотелось – жить.
4
Первой уходила тетя Бася.
Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой.
Это случалось всякое утро, в пять часов тридцать семь минут, и часы на подоконнике отзванивали свое.
В пять тридцать семь, без задержки.
Тетя Бася была молодая, звонкая, радостная, в порывистом нетерпении: хохотом наполняла дом.
Она очень любила играть в "гляделки", не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее стрелялись. Ссорились. Уходили от жен. Ей была посвящена книга стихов: 'Той, в чьих туманахъ заблудилась моя душа".
Два солдата-сифилитика изнасиловали тетю Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в незабываемом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла тут же – от отвращения к жизни.
В пять часов тридцать семь минут утра.
Старая хулиганка Фогель не помнила тетю Басю.
Про Басю рассказывала ей мама, просила поминать и дальше, когда ее, мамы, уже не будет на свете: Бася того стоила.
– В следующей жизни, – сказала Бася перед смертью, – я буду радугой.
– Почему радугой?
– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.
И ушла.
В шесть часов семнадцать минут звонил будильник на полке.
В шесть часов семнадцать минут уходил двоюродный брат Зяма.
Этот был ученый. Мудрец-математик. Сообразительный скородум.
Времени было немного, чтобы помянуть Зяму, потому что в шесть двадцать одну подавали знак бронзовые часы-безделушка, и старая хулиганка Фогель торопилась вовсю, чтобы успеть к следующему поминанию.
Обернешься назад – одни пеньки.
Это он сказал однажды, ведущий теоретик Зяма:
– Мы тут, а наша земля там.
Больше ничего не добавил.
По тем временам это было смело. Глупо. Странно и непонятно.
Какая земля? Где? Для кого? Что ты мелешь?..
Он работал на космос, этот Зяма, был засекречен и обласкан, и заработал инсульт в молодые годы, от перенапряжения, на срочных ночных авралах, за которые хорошо платили.
Был он потом парализованный, жил как не жил, долежался до пролежней и сказал однажды с удивлением:
– За всю жизнь, – сказал, – не посадил ни одного дерева. Только бумаги перевел – без счета.
Старая хулиганка Фогель была тогда молодой и подолгу разглядывала одряхлевшего Зяму.
Старики ее интересовали.
Старики беспокоили.
В стариках она искала себя, будущую.
– Но я экономил, – сказал Зяма. – Я экономил бумагу. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два. Это всё равно: посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, – настаивал без уверенности. – Всё равно.
Дождичек покапал напоследок на мертвое лицо.
Факелом взметнулась сирень у забора.
На мраморной глыбище по соседству выбито было понизу клеймо мастерской: "Кабановъ, на Мясницкой".
Соскоблили – не иначе – старую надпись, переделали в который уж раз под нового клиента.