355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Рахлин » Записки без названия » Текст книги (страница 3)
Записки без названия
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:04

Текст книги "Записки без названия"


Автор книги: Феликс Рахлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Вижу себя сидящим на своем новом зеленом горшке, поставленном на стул посреди комнаты. На пол становиться запрещено: у меня воспаление среднего уха.

Сижу и размышляю: у человека два уха, и оба – крайние. А где же среднее? Оказывается, внутри – в голове. Болит отчаянно – ночью не сплю, и боль немного успокаивается только от грелки.

Часто ходят врачи с кругленькими дырчатыми зеркалами над головой, заглядывают мне в ухо при помощи маленькой воронки, и я слышу страшные слова: "Видно, придется делать прокол".

Однажды вечером приходит здоровый мужик с зеркалкой на лбу, в руках – футляр с инструментами. Кроватку мою выдвигают на средину комнаты – под лампу. По обе стороны садятся папа и мама и с напряженными, красными от волнения лицами вцепляются в меня, держат за руки, а доктор достает из футляра длинную трубочку с иглой на конце.

Взревев от страха, рвусь из цепких родительских объятий, поворачиваюсь то к одному, то к другому, умоляю:

– Ну, папочка! Ну, макмочка!

Доктор подходит к темному окну и очень ловко свистит по-милицейски:

– Тр-рп-р-р-р-р! Тр-р-р-р-р-р-р!

Успокаиваксь на минуту, но не из страха перед милицией (у нас в семье детей Советской властью не пугали!), а просто от удивления имитаторским искусством ушника. Но едва он берется за иглу – опять рвусь и кричу.

В конце концов, они одолели меня. Чувствую в глубине левого уха мгновенную пронзительную боль – и немедленное облегчение, заставившее меня от бурного плача вдруг перейти к счастливому смеху.

Проходит несколько дней. Я выздоравливаю. Ко мне приходит совсем другой врач – женщина, я без малейшего страха извлекаю из ее инструментария знакомого вида шприц и глажу его, как сытого удава.

(Если бы я мог тогда знать, какой трагедией оборачивается зачастую такое вот воспаление, неудачный прокол! На пятом десятке лет мне довелось поработать длительное время в школе-интернате для тугоухих детей. Там много вот таких: с последствиями гнойного отита. И настоящая беда – даже не в физической утрате слуха, а в тех почти неизбежных последствиях, какие она влечет за собой для ребенка. Взрослый, утратив слух даже полностью, не столь несчастен, так как у него сохраняется речь, и он уже не забывает ее до конца дней своих. Но у ребенка, пусть и с частичной потерей слуха, речь, даже уже усвоенная, в той или иной степени разрушается, и при отсутствии педагогической коррекции, он обречен на неполноценное умственное развитие. Большинство людей – в том числе и вполне образованные – этого не знают и к частичной утрате ребенком слуха относятся легкомысленно: "подумаещь, чуть-чуть недослышит…" А от этого "чуть-чуть" порою зависит потом вся дальнейшая жизнь).

Через 12 лет после той болезни врач медкомиссии военкомата, где наш класс проходилд воинскую приписку, заглянула в мое левое ухо – и спросила:

– Что, делали прокол?

– Да, в четыре с половиной года, – ответил я.

– Молодец, – сказала врачиха, как будто заслуга принадлежала мне, а не родителям и тому доктору, который умел свистеть, как милиционер…

Вот спасибо этому человеку: благодаря его искусству, я м на решающей медкомиссии все прекрасно услышал, был призван в Советскую Армию и отправился служить на Дальний Восток.

Искусство и литература – I

Черное море, белый пароход…

Сяду – поеду на Дальний Восток!

Так пел я, когда был малышом, и даже не подозревал, до чего точно пророчу себе – если не вид транспорта, то направление и маршрут. В армию нас везли не белыми пароходами, а красными "телятниками" – товарными вагонами. Как по хрестоматии: "40 человек или 8 лошадей".

Но это будет потом, потом… Сейчас мы – о детстве.

Итак, я пел. Что же еще я пел тогда?

Как уже было сказано – "По долинам и по взгорьям" "Исполнял" каждое утро, в постели, едва продрав глазенки, – как теперь Москва на рассвете, в шесть утра, играет Гимн. Советского Союза.

Но однажды проснулся, хотел запеть – и не смог: забыл слова. Это утро слилось у меня в памяти с другим – тем, когда сообщили об убийстве Кирова (а, может, и в самом деле это тогда и случилось). Почему два события так соединились в памяти? Ведь подлинного значения рокового выстрела я тогда, да и много лет спустя, понять не мог. Да его лишь сейчас начинают постигать историки. Включи такую ассоциацию в рассказ или роман – скажут: натянутый символ. Но в памяти моей те два утра (или все же одно?) прочно связались с детства.

Песню вспомнить пришлось через 20 лет – в армии, где я, благодаря зычному голосу, стал запевалой в строю. И, опять-таки, символ: именно в годы моей службы, на ХХ съезде партии, была приоткрыта завеса над убийством Кирова. Снова "художественный прием"… Но автор его – сама судьба.

А пел я в детстве еще "Крамбамбули": венгерскую застольную, что ли, песню, которую слышал от родителей; от них же научился петь французскую "Карманьолу" по-русски: "Антуанетта в тот же час хотела перевешать нас, но дело сорвалось у ней – все из-за наших пушкарей. Отпляшем "Карманьолу" под гром пальбы! Отпляшем "Крманьолу" под пушечный гром!". А еще – немецкие зонги из репертуара Эрнста Буша:

"Друм – линс, цвай-драй!" и "Цузамен" (папа их очень любил). А еще – известную русскую нелепицу: "Ехала деревня мимо мужика, вдруг из-под собаки лают ворота…" (научился, видимо, у няни).

 
А вот это – от кого?
Чинно алгебру несли
В гробе из журналов.
Тихо плакала вдали
Единица баллов.
 
 
Чепуха! Чепуха!
Это просто враки:
Кочергою на печи
Сено косят раки…
 

Нечто явно гимназическое, По-моему, однако, песенку принесла сестренка Марленка из единой политехнической школы. Нравы там царили поистине гимназические, даже бурсацкие. Учительница, рассердившись, командовала маленьким детям: «Встать – сесть! Встать – сесть!. Вот отбейте себе жопы…»

А это – несколько детских песенок, усвоенных от мамы – уж не знаю, где она их взяла.

О природе:

Стоит стар человечек в лесу глухом,

И беленький кафтанчик надет на нем.

Ну кто же это мог бы быть

И в лесу дремучем жить,

Беленький кафтанчик носить?

На человечке шапка красным-красна,

У человечка ножка одним-одна.

Ну, кто же это мог бы быть… И т. д.

Елочно-святочное:

Дилинь-дилинь динь – пришел к нам дядя.

Дилинь-дилинь динь – а что принес?

Дилинь-дилинь динь – подарков много Дилинь дилинь динь – в карманах у него…

Опуская "звоночки", привожу дальнейший текст:

Наш дядя – добрый?

Нет, он сердит!

Сердится дядя

На тех, кто там кричит.

 
Наш мальчик умный:
Он замолчал!
Сердись ты, дядя,
На тех, кто там кричал…
 

… Вот уйду – и кто расскажет, что же пели дети в тридцатых годах двадцатого столетия?.. Кто это сейчас помнит? А из тех, кто помнит, – кто записал?

Во всех романах, кинофильмах – по одной-две дежурных песенки от каждой поры. Впрочем, может, и не надо – больше? Вот же поставил Рязанов "Бесприданницу" ("Жестокий романс"), где Лариса поет на слова Беллы Ахмадулиной, а Паратов – "Цыганочку" на слова Редьярда Киплинга… А Пушкин, как в иронических стихах Д. Самойлова, в "Мерседесе" разъезжал!

Что ж, вольному воля, а я все же расстараюсь для историков и этнографов…

Несколько прибауток застряло в голове из тех, которыми в изобилии пересыпала свою сердобскую речь наша Маруся.

Перед чаепитием:

Чаю, чаю накачаю,

Кофию – нагрохаю!

Во время "купания меня":

С гуся вода,

А с Фелюшки – вся худоба! – так приговаривалось при обливании, хотя чем-чем, но худобой я никогда не страдал.

Никакой живописи, рисунков у нас в квартире не было, только висела тонко раскрашенная, сильно увеличенная фотография Марленки в пяти-, шестилетнем возрасте (большие серые глаза, серьезное лицо, крупные светлые кудряшки), да в "кабинете" – огромный черный портрет Сталина, оправленный в широкую, фигурного абриса, песочного цвета, раму из пробкового дерева (нашей маме подарили эту раму на заводе, выпускавшем пробки для бутылок).

Во мне потом долго жила уверенность, что вначале эта рама висела, развернутая вверх не коротким, а длинным краем.. Но тогда в ней не мог находиться тот портрет – получилось бы, что генсек висит лежа. Что же было в раме до Сталина?

Этот вопрос я задал папе во время нашего свидания на Воркуте в 1954 году.

Оказывается, первоначально – в середине 20-х годов – в раму был вставлен плакат "Коллективный вождь РКП": фотографии всего руководства ЦК, включая Троцкого, Бухарина, Каменева, Зиновьева и других, – между ними и Сталина. Но развитие событий привело к смене картинки: родители считали себя убежденными сталинцами.

Вместе с тем долго – уже и в Харькове – на письменном столе рядом с пластмассовым чернильным прибором стояла стеклянная пепельница с лошадиной мордой на дне и выпуклой надписью: "Ленинград, фабрика имени Н. И. Бухарина". По-моему, родителям было жаль расстаться с этим именем. Троцкого отец при мне бранил, называл "сволочью" (хотя и отмечал его ораторское мастерство), о Бухарине же никогда плохого слова я ни от него, ни от мамы не слыхал.

Чернильный прибор (наверное, одно из первых в СССР изделий из пластмассы) имел посредине выпуклое изображение книжки и надпись на ней: "Книгу – в массы!"

Вместо карандашниц стояли две гильзы крупного калибра от пушечных снарядов: по военной специальности отец был артиллеристом.

На стене над письменным столом висела открытка с известным фотоколлажем (кажется, Моора или Родченко): огромного роста Георгий Димитров, встав со скамьи подсудимых и облокотясь на перила загородки, с презрением смотрит на крошечную фигурку, стоящую спиной к зрителю.

Недавно мне встретилась эта фотография в книжке о Лейпцигском процессе над "поджигателями рейхстага". Оказывается,. пигмей, подбоченившийся фертом и расставивший толстые, обтянутые крагами ноги, – это свидетель обвинения Герман Геринг. Подпись под картинкой – слова Димитрова, действительно, сказанные им Герингу:

– Вы боитесь моих вопросов, господин рейхспрезидент?

Примерно с четырех лет я сдружился с книгами. Первой была – «Сказки» К. Чуковского, подаренные самим… нет, не автором, а редактором издания – папиной приятельницей М. М. Гимпелевич.

Много лет я берег эту книжку с великолепными иллюстрациями и до сих пор ее люблю. Чуковский и Ленинград настолько неразрывно соединились в сознании, что ко дню 85-летия писателя я послал ему поздравление не в Москву, не в Переделкино, а – в Ленинградское отделение Союза писателей. Спохватился лишь спустя несколько месяцев.

Но читать я выучился по другой книге. Это было уже после отъезда Вили, которого отправили в семью отца – Сергея Иванова, и Гали – ее забрали подмосковные бабушка и дедушка: потомки крепостных графа Шереметьева из деревни Перепечино, родители Ивана Иваныча.

Отца перевели служить в Харьков – в военно-хозяйственную академию. Он стал подыскивать квартиру для обмена. А пока что писал из Харькова письма. В одном из них спрашивал меня: что прислать?

Диктую маме ответ:

– Папа, пришли мне хорошую книжку. С картинками.

И вот – приходит: не книга, а чудо. Большая, толстая, с рисунками. Это сказки народов Азии, Африки. Австралии, Америки. Название книги – по первой сказке: "Как братец Кролик победил Льва".

Ах, эти братцы Кролики, Львы, братец Лис, сестрица Черепаха и пленительно непостижимая "матушка Медоус с девочками"! Крупный шрифт, ясный язык, плотная бумага, прочный переплет – чем не букварь! Почему-то в наши дни мне не встречалось переизданий, а жаль: это книга для поколений.

Несколько сказок начинались так: "О вэй-вэй-хэмбайо, что значит давным– давно…" Такой зачин придавал сказке особую прелесть загадочности.

В Ленинграде впервые я смотрел кино. Это были "Куккарача", диснеевские "Три поросенка" и, по-моему, "Мы из Кронштадта". После конца сеанса, выходя из зала, я все оглядывался на экран: хотел подкараулить момент, когда из-за него будут выходить артисты: им ведь тоже надо вернуться домой…

Наши ленинградцы: Шлема, Этя и др.

Иногда папа и мама садились со мной в трамвай, и мы долго ехали по городу: мимо "моря-реки", где у пристаней, причалов и пакгаузов остывали черные, дымящиеся пароходы, мимо штабелями сложенных бревен и досок, часового в шинели и буденновке, по бесчисленным мостам и мосточкам – пока, наконец, не выходили на остановке где-то у Нарвских ворот. Войдя во двор огромного дома, долго поднимались по лестнице на последний этаж. Здесь нас встречали мамина младшая сестра Этя – такая же маленькая, как мама и Гита, с добрым широким лицом, улыбчивая, приветливая, от удовольствия встречи всегда потиравшая руки, и ее муж Шлема, светловолосый, крепко сложенный, с длинным лицом и серыми круглыми глазами, с глуховатым голосом, а также их дочь Зоря – как он, круглоглазая и серьезная.

Зоря – это аббревиатура. Означает что-то вроде "Знамя Октябрьской революции" Моей двоюродной сестренке ее имя доставило немало огорчений. В войну мы год жили вместе – в северной деревне. Там Зорькой кличут каждую вторую корову. Имя ленинградской девочки местные ребятишки восприняли, примерно, так, как если бы меня звали Полкан. То, что каждую первую корову звали Манькой, их почему-то не смущало…

Потом, получая паспорт, она попросила, чтобы букву "р" выпустили. Так в Ленинграде стало одной Зоей больше. Но мы с Марленой к этому так и не привыкли: нам милей ее прежнее имя, да еще и в ласковой семейной редакции: Зорюшка…

С ними тогда жила и наша с Зорькой общая бабушка Сара – крошечная, белоснежно седая, с детской голубизны глазами и мясистым носом, – хлопотливая и феноменально бестолковая, не умевшая,. к тому же, не переврать ни единого русского слова.

О бабушке подробный рассказ впереди. (См. в книге III этих "Записок" – "Непридуманные повести и рассказы": "Сурка д'Алмунес").

Этя училась на рабфаке, потом (или, наоборот, до того) была работницей на ткацкой фабрике и стала директором этой фабрики – совсем как в кинофильме "Светлый путь" или в более позднем "Москва слезам не верит". Только в этих лентах не показывали пути обратного, а Эте пришлось и его проделать… Но об этом также в своем месте, в свое время.

С мужем Шлемой Разумбаевым она где-то вместе училась. Он родом из какого-то местечка в Белоруссии. Не знаю, откуда взялась у него такая тюркская фамилия – уж не из тех ли он евреев, что ведут свой род от хазар? Впрочем, скорее всего, эта фамилия – результат чьей-то ослышки. Какой-нибудь Шлемин предок представился: "Розенбаум", А болван урядник записал, как понял: "Разумбаев", Позже, в армии я слышал анекдот. Офицер кричит на солдата: "Ах ты разъебай!", а другой солдат, татарин, его поправляет: "Это не он – Разумбай, это я – Разумбай!"

Шлема осиротел в семь лет, у него вся семья вымерла. Кто-то научил ребенка: "Ступай в пекарню: там тепло, и есть дадут". Он пошел, и хозяин взял его в мальчики, как чеховского Ваньку Жукова. Хозяин был еврей, и Шлема с той поры немножечко антисемит, хотя и сам еврей. Он считает, что евреи эксплуатируют своих рабочих сильнее, чем прочие. Если так, то хозяин Ваньки, сапожник Аляхин, который "вчерась выволок" своего малолетнего ученика "за волосья и отчесал шпандырем", за то, что тот заснул нечаянно, укачивая хозяйского младенца, – должно быть, трижды еврей…

Приняв участие в гражданской войне, Шлема (член партии с 1919 года) получил какое-то "партийно-политическое" образование, стал политработником, преподавателем. Но дело это у него не пошло. Он служил в армии, в НКВД, потом был директором школы, руководителем технического обучения рабочих, производственным мастером, а кончил тем, что перевелся в слесаря и, таким образом, вернулся в рабочий класс. В войну был в войсках НКВД на Ленинградском фронте, потом участвовал в выселении чеченцев, карал "бандер"… Словом, если учесть, что в сталинской России полстраны сидело, а другая половина первую охраняла, то среди нашей родни Шлема был представителем охраны.. В глазах читателя такая аттестация – не лучшая, но было и "смягчающее обстоятельство": с начальством он хронически не ладил, войну как начал старшим лейтенантом, так и окончил в этом негромком звании. Значит, не выслуживался. Уже хорошо…

Последнее довоенное воспоминание о Разумбаевых: в 36-м году они явились к нам с прибавлением – появился на свет Вовка. Этя родила его 21 января – в годовщину смерти Ленина, но Вилен уже в родне был, и мальчика назвали Владимиром: еще один пример того, что детей моего поколения в нашем семействе нарекали, главным образом революционными именами.

Положенный на кровать моих родителей, Владимир немедленно обмочил белое покрывало, чем я был чрезвычайно возмущен.

У дяди Шлемы был крошечный патефон и несколько пластинок. Но я любой музыке предпочитал почему-то "Речь товарища Кирова".

Какое-то время жил в Ленинграде с женой Лялей и дочерью Лидой папин родной брат Абрам. Но, кажется, недолго. Еще там были у папы несколько двоюродных братьев и сестер по фамилии Вол. Одну из этих сестер, Дину, студентку института, на время пребывания Гиты в больнице впустили в ее комнату на Фонтанке, – выручили как родственницу… Множество было в Питере у папы и мамы друзей. Самый задушевный из них – "Ефимчик". Беру это имя в кавычки, потому что оно и не имя вовсе, а подпольная кличка времен гражданской войны. По-настоящему он Арон Фрайберг. Но все знали и звали его Ефимчиком, и он стал официально Ефимовым-Фрайбергом. Маленький, шепелявенький, бойкий, он был когда-то очень популярен в комсомоле, и его земляк Михаил Светлов посвятил ему несколько теплых строк в своих воспоминаниях, вошедших в двухтомник "Автобиографии советских писателей". Допускаю также, что в известной пьесе Бориса Горбатова "Юность отцов", которую ставили в 40-е годы чуть ли не все школьные драмкружки (а в кино по ней отснят фильм "Это было в Донбассе") эпизодическая колоритная фигура комсомольца Ефимчика тоже навеяна воспоминаниями о друге нашей семьи.

У Ефимчика и Шуры Курсаковой было двое детей: Инна – моя ровесница (названная в честь Инессы Арманд) и Марат (в честь "друга народа", французского революционера Жан-Поля Марата).

В Мельничьем Ручье, дачном поселке, где мы жили летом тридцать пятого года,. Ефимчик катал меня на велосипеде, сверзился на ходу в лужу, но меня успел подхватить.

Ефимчика прошу запомнить.

Еще родители дружили с супругами Поповыми – дородной Дусей и простецким Петей, который прикуривал от солнца через лупу. Много-много лет спустя я узнал, что Дуся работала личным секретарем у Жданова. С детьми Поповых, Миррой и Нелей, я играл, сидя на медвежьей шкуре у них в доме. Зачем-то мы катали по полу большой плетеный сундук с игрушками… Помню и других маминых и папиных друзей: Мирру Свещинскую, Миркова… За почти пятнадцать лет родители пустили в Ленинграде корни. И вот пришлось навсегда оттуда уехать.

Марлену оставили в Этиной семье – доучиваться в третьем классе, а мы с мамой 30 апреля 1936 года сели в поезд и поехали в Харьков.

Феликс Аннович

1 мая 1936 года…

Москва встретила нас оркестром, гремевшим на весь перрон

Октябрьского вокзала. Конечно, это было в честь моего приезда в столицу. Я и сам так понял, но вдобавок получил подтверждение от своего дяди – младшего папиного брата. Я знал его еще по Ленинграду, где он жил раньше. Теперь Абраша стал москвичом. Он приехал на вокзал, чтобы встретить нас и развлечь в течение тех нескольких часов, которые нам предстояло провести в столице до отправления харьковского поезда.

Я чувствовал себя в центре торжества. К тому же, мне подарили красный флажок и гармошку, издававшую пронзительно-праздничные звуки.

Время в Москве мы провели не у Абраши (он жил далеко), а у его и папиной двоюродной сестры Ани Рахлин.

Старшее поколение нашей семьи почему-то не образовывало от своей фамилии форму женского рода (по-видимому, они ощущали себя все еще чужаками, пришельцами на русской почве – так жена "какого-нибудь" Дарвина именовала бы себя в России "госпожой Дарвин")

Тетя Аня Рахлин работала в институте Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и, между прочим, на актах инвентаризации рукописей классиков марксизма-ленинизма (Сталин тоже выполз тогда в классики) ставила свою подпись. Потом, после долгих лет лагеря и ссылки, после реабилитации, вновь появившись, уже старушкой, в этом институте, она чрезвычайно удивила новых сотрудников: они считали, что А. М. Рахлин – мужчина.

В комнате, где жила тогда Аня Рахлин, мне запомнился только шкаф, наискось (по тогдашней моде) стоявший в углу у окна. Мы играли за шкафом в войну с Аниным сыном и моим ровесником – Феликсом Рахлиным.

Троюродный брат был не только моим ровесником, но и двойным тезкой. Конечно, меня заинтересовало: а не тройным ли? Позже, в Харькове, спросил у родителей:

– А отчество у него какое?

И сразу почувствовал, что застал их врасплох. Они переглянулись, выразительно улыбнулись друг другу, и папа сказал:

– У него нет отчества.

– ???

– У него матчество, – пояснил папа, переглянувшись еще раз с мамой.

– Значит, "Аннович"?

– Выходит, так, – засмеялся папа. – Беги играй!

Я безоговорочно поверил – и долго потом при случае рассказывал взрослым и детям, что у меня есть троюродный брат, у которого не отчество, а матчество. Не надо осуждать меня за легковерие: оно было основано на том равноправии мамы и папы, которое царило у нас в семье: например, одно время я числился в детском саду по фамилии матери: Феликс Маргулис.

Феликса "Анновича" я с тех пор больше никогда не видал. В войну он жил в Казани у своего дедушки Матвея Рахлина, который, подобно гоголевскому губернатору, "вышивал по тюлю". Мой несчастный тезка, когда его мать была репрессирована, остался с дедушкой и бабушкой. Для приработка старички держали на дому что-то вроде пансиона. В частности, к ним ходил столоваться студент.

Студент решил, что у евреев обязано быть золото. Сговорил еще какого-то парня – молодого рабочего. Вдвоем они проникли в квартиру, задушили старика (старухи почему-то не было дома), задушили и мальчика (он ведь мог их опознать), перевернули все вверх дном, но сокровищ не обнаружили. Одно из двух: или старик, когда его пытали, проявил обычную для евреев сверхскупость и необычную для них сверхстойкость, или (верней всего) золота у них вообще не было, и, стало быть, они не были евреями…Но не могли же грабители уйти, после мокрухи, с пустыми руками. Пришлось унести то, что было: штаны, пиджаки, посуду, искусные вышивки покойного, сделанные крестиком и гладью… Потом угрозыск выследил бандитов, их судили, а "сколько дали" – не знаю, да и какая теперь разница…

В Казани тогда (да и много лет спустя) жил известный там профессор-кардиолог Леопольд Рахлин – сын убитого старика, дядя мальчика и брат Ани, которая томилась то ли в ссылке, то ли в лагере.

Недавно (писано в 1970 году) я читал ее письмо, адресованное в Харьков – Шуре Сазонову.. Она хлопочет в Москве о персональной пенсии, восхищается достижениями социализма в космосе и жалуется на страшную тоску.

…Недавно (писано в 1981 году) она умерла.

Первомайский флажок я уронил в узкую щель у рамы вагонного окошка. Пробовал вытащить, мне пытались помочь попутчики и проводник – ничего не получилось. Очень мне было жалко, и сейчас жалко вспомнить, да что поделаешь…

А гармошку довез. И потом, приводя взрослых в неистовство, исторгал из нее два-три пронзительных аккорда, – а больше того ни я, ни гармошка не умели.

Харьковские «Форсайты»

В Харькове по пыльному перрону бежал нам навстречу голенастый тринадцатилетний мальчик – Миля (Михаил) Злотоябко, мой двоюродный брат.

Семья его матери Сонечки – старшей сестры нашего отца – жила в Харькове неподалеку от Южного вокзала, на улице Котлова, бывшей Большой Панасовке, в той самой квартире, где с давних пор (где-то с 1909 года) гнездилось все по-форсайтовски многочисленное (но, увы, не столь богатое) семейство Рахлиных – точнее, ветвь моего деда.

Дед Моисей Абрамыч ("дедушка Мося") был в Харькове мелким конторским служащим на пивном заводе. Приехал сюда с семьей из Белгорода, где у бабушки успело родиться множество детей – в том числе и мой отец. Дед имел право жительства вне "черты оседлости" евреев, то есть и в Харькове. Эту привилегию выслужил для мужской линии своего потомства мой прадед – ценой двадцатилетней – еще с кантонистов! – службы в армии русского царя.

Почему деда понесло из Белгорода в Харьков – не знаю, но тут он, благодаря своему "праву жительства", имел дополнительный тайный приварок: на его имя была записана лавка или какое-то другое "дело", принадлежащее его дальнему родственнику, свойственнику или знакомому, права на жительство не имеющему. Служа конторщиком, дед где-то числился купцом и тайно получал за это небольшую, но приятную мзду от истинного владельца.

Все было настолько шито-крыто, что даже отец мой ничего не знал. С этим связана история, которая произошла в конце двадцатых – начале тридцатых годов, а мне ее рассказала Сонечка в пятьдесят первом.

Возвращаясь с курорта в Ленинград, папа остановился в Харькове у родных и здесь от кого-то узнал вдруг "тайну".

Папа пришел в ужас. Ведь он в партийных и прочих анкетах писал, что его отец – конторский служащий и даже какое-то время (это была чистая правда) служил ночным сторожем. И вот выясняется, что "до 1917 года" его отец официально, по документам, был к-у-п-ц-о-м!

Ни жив ни мертв вернулся папа в Ленинград и, улучив минуту, сказал маме дрогнувшим голосом:

– Бумочка, ты только не волнуйся, я должен тебе признаться… рассказать одну неприятную вещь…

Мама обомлела: она вообразила, что папа гульнул на курорте (он нравился женщинам), что он увлекся, влюбился, разлюбил… и т. д.

Узнав, в чем дело, вздохнула с облегчением:

– Придется заявить, – сказал папа обреченно. – Ведь получается, что я скрыл от партии свое истинное социальное происхождение!

С огромным трудом ей удалось его убедить, что, поскольку Моисей Абрамыч был купцом липовым, то, значит, и каяться не в чем.

А покайся он – вычистили бы из партии, как пить дать.

Итак, "купец" Рахлин переехал в Харьков. Его жена Евгения Абрамовна ("бабушка Женя") была шляпницей. Вряд ли, впрочем, в замужестве она успевала заниматься ремеслом, потому что нарожала кучу детей. Из них некоторые умерли в раннем возрасте (один – во младенчестве, перевернувши на себя самовар).

Жили не бедно, но скудно. Гимназическое образование сумели дать только старшей дочери – Сонечке (я не случайно называю ее все время уменьшительным именем: так ее звали в семье до глубокой старости, так и я ее звал). Сонечка потом окончила медицинские курсы, какие-то очень хорошие, дававшие глубокую подготовку, и стала фельдшерицей высокой квалификации.

Сонечка вышла замуж поздно, хотя была хороша собой. Женихом был приятель ее двоюродных братьев из Полтавы – Еня Злотоябко (по-польски его фамилия, весьма редкая, – однофамильцев он и сам никогда не встречал – означает буквально "золотое яблоко"). В 1923 году у них родился Миля. Теперь они жили в доме ее родителей на пыльной Большой Панасовке, которая, хотя и носит уже давно имя товарища Котлова, все еще сохраняет, в основном,. свой дореволюционный затрапезный вид.

Сонечка работала, домашнее хозяйство вела бабушка Женя – кроткая, нежная ко внукам, гордая успехами детей – тех, которые остались живы.

До зрелой юности дожили семеро. Двое погибли в годы войны и революции. Фроя (Эфроим) – старший из сыновей – с началом германской войны уехал на позиции и пропал без вести. Явился потом какой-то солдат, утверждал, что они с Фроей – друзья, что тот на его глазах был взят в плен… В доме не знали, куда усадить и чем накормить благого вестника, снабдили подарками, обласкали, проводили с почетом – и… больше не имели от него никаких вестей. Адрес, оставленный гостем, оказался фальшивым. Бабушка потом подозревала, что, может быть, этот проходимец и убил ее сына.

Еще одно горе легло ей на сердце: ранняя смерть Ривочки и ее молодого мужа.

Рива была по старшинству второй дочерью и третьим ребенком после Сони и Фрои. Ее мужа звали Ванюшей – был он украинцем, военным врачом или фельдшером. Ривочка вышла за него замуж по взаимной страстной любви, внеся этим переполох в свою, хотя и не ортодоксальную, но вполне еврейскую семью. Однако вскоре старики примирились с ее поступком и полюбили зятя, но он умер – кажется, от тифа или от испанки, а Ривочка безутешно горевала и вскоре тоже скончалась.

Бабушка Женя заказала круглую брошь с фотографией красавицы дочери и всю оставшуюся жизнь носила ее на груди, как заколку на вороте.

Так ее потом, в конце сороковых годов, и похоронили с этой брошкой.

Горе – горем, но те дети, которые после вихря войн, болезней и революций остались живы, пребывали к началу тридцать шестого года в полном благополучии и своей судьбой вполне соответствовали популярной тогда еврейской песенке: "Налей же рюмку, Роза: я с мороза, ведь за столом сегодня ты да я! Пройди весь мир – не сыщешь, верно, Роза, таких детей, как наши сыновья!" В этой песенке, исполнявшейся Леонидом Утесовым, перечисляется, кем стали сыновья Розы и ее мужа: инженером, летчиком. Врачом и т. д. (что еврейской бедноте до революции могло только сниться).

Жаль, что дедушка Мося умер так рано, а то бабушка могла бы всласть обсудить с ним жизненные успехи детей:

– Доденька – полковой комиссар, военный преподаватель в академии, закончил не только "комвуз", но и "Институт Красной Профессуры", подготовил к защите диссертацию по политической экономии, является автором статей и даже главы в учебнике;

Левочка – тоже, примерно, в таких чинах и звании;

Абрашенька – военный инженер, закончил академию, а сейчас сам преподает в другом военном учебном заведении, в Москве, у него на петличках тоже "шпалы", и он – специалист в совершенно непонятной, но очень важной области: в автоматике и телемеханике;

Тамарочка – преподаватель истории в вузе, Сонечка – прекрасный фельдшер, на хорошем счету, и обе замужем за хорошими людьми:

Сонечка – за работящим и домовитым Йонечкой, а Тамарочка – за Шурочкой… Шурочка, правда, русский, но – очень хороший человек, доцент…

Монечка Факторович, приемный сынок, – большой начальник в армии, служил в Генеральном штабе, теперь – командир танковой бригады на Холодной Горе, он за отличия в гражданской войне орденоносец. А ведь орден боевого Красного Знамени – большая редкость и огромная честь!

Словом, бабушке моей было чем гордиться, и все оставалось у нее еще впереди!

Вот в этот-то дом. – любвеобильный, лучащийся старомодной сердечностью и пропитанный наследственными семейными сентиментами, – мы и пришли пешком с вокзала.

Войдя в столовую, я был поражен количеством гостей.

– Тысяча народу! – воскликнул я, рокоча только что освоенным

"р-р-р-р", и тем привлек всеобщее внимание, вызвав дружный, веселый смех взрослых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю