Текст книги "Записки без названия"
Автор книги: Феликс Рахлин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Эти два случая нарушили мою национальную невинность. И однако все это были только цетики по сравнению с ягодками Златоуста.
Папа с мамой не слишком мудрили, определяя меня в школу. Ближайшей была 16-я начальная – вот туда меня и записали: в выпускной – четвертый класс. учебный год был в разгаре, я в классе оказался единственным новеньким, и притом – не местным. И притом – евреем.
В Златоусте до войны евреев почти не было. Для меня осталось загадкой,каким образом всего лишь за год могла вспыхнуть такая повальная ненависть. Но главное – как научились жители узнавать евреев, вычленять их из толпы беженцев? Если взрослые еще хоть как-то сдерживали свои чувства, далеко не всегда раскрываясь, то дети выносили за пределы семей настроения и предрассудки родителей. Ненависть я ощутил на себе немедленно, едва переступив порог класса. Меня мгновенно опознали и с первой же секунды закрепили за мной кличку "Узе" – уже мне знакомую!
В тех краях детская круговая порука была на удивление крепка. Я это немедленно смекнул – впрочем, жаловаться и прежде не любил. Какой-то переросток (по-видимому, второгодник) принялся меня изводить на уроке. Учительница заметила это и выставила его из класса, он же перевернул это так, будто я его "выдал", и, выходя, громко мне пригрозил. После уроков, когда я вышел из школы, предводительствуемая им толпа мальчишек накинулась на меняы и избила в кровь, изваляв в снегу. Сопротивление было невозможно: их много – я один. Воротившись домой в слезах, я заявил родителям, что в школу больше не пойду. Они и не настаивали – записали меня в другую школу. Впрочем, с учительницей класса, из которого меня забрали, родители попытались объясниться – я при этом присутствовал, Бедняга никак не могла взять в толк, что случилось и почему.
– У нас в прошлом году училась одна девочка, тоже нацменка, башкирка, но ее никто не трогал, – повторяла она растерянно.
Так я узнал, что я – нацмен, а родители – что учительница дура и невежда. Видно, тут-то они и поняли, что надо меня перевести в другую школу.
Не то чтобы в школе N 26 были умнее учителя, но там я уже был не единственный единственный еврей. И не единственный эвакуант из интеллигентной семьи: в одном со мною классе учился и Алик Дубко – мой харьковский одноклассник, сын главного инженера Гипростали, тот самый, кому я в Харькове невзначай раздавил флюс, за что получил "очень плохо" по поведению. Семья эта "так само" жила в Златоусте, вот только сестренка Алика, Лена, умерла от кори. По старой памяти я стал изредка захаживать к Алику, но уж слишком мы были разные и потому не сдружились. А сдружился я – с Женей Медведевым из Донбасса (в этой семье я никакой предвзятости не ощущал), с Валерием Куколем – сыном папиного сослуживца, интеллигентного украинца, женатого на еврейке. Там мне было хорошо.
Зато по улице, бывапо, без приключений не пройдешь. Мальчишки задевали, изводили дразнилками – то уже знакомой:
– Узе-узе, проехал на козе!
То, меняя ударение и рифму:
– Узе, узе, хвост на пузе!
То, – меняя и самую тему, переходя из категории пространства в категорию времени – и вновь возвращаясь в пространство:
– Сколько время? -
– Два еврея!
Третий – жид,
По веревочке бежит!
Кто помнит детство, тот поймет, что этот «фольклор» – не столь уж безобидная вещь. К тому же, он, как правило, дополнялся ощутимыми тумаками, так что я привык, проходя по улицам, втягивать голову в плечи, и вздрагивал при каждом окрике, чем еще больше веселил златоустовских огольцов.Можно ли удивляться, что летом, когда мама решила послать меня в пионерский лагерь, я активно запротестовал. Хотя дома было голодно, а в лагере кормили, по тем временам, великолепно, и я это знал, но так страшился встречи с новым детьми, что наотрез отказывался туда отправиться. И даже голод, к которому я очень чувствителен, не мог меня переубедить.
Мама легко догадалась о причине моего упрямства. Но ей как старой комсомолке казалось, что можно все уладить, если я вовремя пожалуюсь воспитателю. Как представитель советской власти он-она-оно (то есть воспитатель) немедленно привьет воспитанникам дружбу народов, а они (воспитанники) немедленно перевоспитаются. Радея о моей жизни и здоровье, мама принялась меня уговаривать:
– Сынок, ты же пойми, нам так трудно… А если ты будешь в лагере, нам станет легче. Не бойся, поезжай, а если будут обижать – дай слов, что скажешь воспитателю.
По нашему внутрисемейному – а, следовательно, и по личному моему нравственному кодексу, слово, данное матери, ценилось превыше всего.И уж, конечно, выше, чем даже тот неписаный кодекс мальчишеской круговой поруки. Это меня и спасло.
Нападки и тычки начались немедленно. На мою беду, я в отряде оказался единственным "круглым" евреем. Были еще двое полукровок, но их спасали русские фамилии их отцов, а также нейтральная внешность. Я же для всех был очевиден.
Данное маме слово заставило меня подойти к воспитательнице – молоденькой, едва за двадцать, – и сказать:
– Елена Сергеевна, меня дразнят и бьют за то, что я – еврей.
И представительница советской власти приняла немедленные и действенные меры. Перед обедом, собрав весь отряд в спальне, а мне велев погулять в сторонке, провела с детьми беседу. Собрание закончилось, я стал в общий строй, чтобы идти в столовую. Дети меня оглядывали с каким-то любопытством и даже, как я почувствовал, с некоторой намешкой. Но не трогали, не щипали, не стукали сзади исподтишка, как бывало перед этим, а лишь почему-то спрашивали одно:
– Ты виноват или не виноват? – И хихикали.
Я пытался уточнить: в чем я виноват или не виноват? – но в ответ они только смеялись.
После обеда один мальчик, Володя Меньшов, подошел ко мне, оглянулся по сторонам и, убедившись, что нас никто на нас не обращает внимания, увел меня за ближайшие елочки и там мне признался, что очень мне сочувствует. Дело в том. что его мама – еврейка, а двоюродный брат – "может, слышал?" – Владимир Гордон.
Он так гордился этим Гордоном, будто то был сам Джордж Гордон Байрон. Я понял, что речь о Володином родственнике-еврее, в чем-то очень преуспевшем.
Володя мне сообщил о беседе, которую провела Елена Сергеевна – Советская Власть:
– Не надо его бить и дразнить. – уговаривала она детей. – Ведь он же не виноват, что он еврей!
Довод неотразимый. Быть евреем – скверный недостаток. Но я в нем не виноват. Факт.
Может быть (и даже – скорее всего), если б она развела бодягу:
"Все народы – братья", "Евреи – такие жзе люди, как и русские" и т. п. – ее не стали бы слушать. Но аргументация воспитательницы возымела действие – меня оставили в покое.
И все-таки пребывание в лагере вспоминается мне как страшный сон. Голодные дети, как шакалы, набрасывались на еду, не только не стесняясь своего обжорства, но, напротив, похваляясь им. Присваивали чужие порции, выпрашивали подачки и перед каждым обедом, завтраком, ужином неестественно оживленно принимались подмигивать, гримасничали, приговаривая: "Оттолкнемся?!" – что означало: "Вот уж поедим на славу, выпросим, выдурим, выкрадем, отберем!"
Я тоже оголодал, как все, но меня тяготила такая обстановка.
Надеюсь – не одного меня, но никто не пытался ее исправить. Взрослые, возможно, тоже собрались здесь, чтобы "оттолкнуться". В одиночку же спорить с живоглотами было не под силу.
Особенно был мне омерзителен Пахомов. Этот мальчишка из нашего отряда целиком состоял из неукротимой, животной алчности. Приземистый, с узкими, крошечными, как у свиньи, глазками, заплывшим лицом, он почти постоянно что-то жевал, а в перерывах между жеванием, казалось, искал, что бы еще пожевать.
Как-то раз перед обедом, когда мы вереницей проходили мимо окошечка раздачи, чтобы получить по булочке, Пахомов, шедший как раз позади меня, быстро схватил лишнюю булочку и кому-то ее передал. Раздатчица решила, что украл я, а булочки шли по штучному счету, мне устроили тут же допрос, требуя, чтобы "сознался", но я твердо стоял на своем: не брал, не знаю. Первое было правдой, второе – ложью, от меня отступились, но все-таки сказали: "Ты и украл".
Через некоторое время мы гуляли в лесу всем отрядом. Рассыпались, разбрелись, и я очутился на большой поляне. Вдруг слышу отчаянный детский крик:
– Ма-а-а-а-ма!!!
Из чащи на поляну выбегает девочка лет восьми – девяти, с полным лукошком земляники, а за нею гонится Пахомов. Настиг без труда и одной рукой вырвал у нее лукошко, а другой сорвал с головы платок. Горько плача, девочка удалилась. Корю себя за трусость – позже в жизни мне удавалось одерживать над собой победу, рисковать – и побеждать свой страх, но тогда я не решился на риск. Не в оправдание, а в объяснение скажу лишь, что Пахомов пользовался у детей авторитетом грубой силы и нахальства.
Минут через пять, спрятавшись за дерево, он поглощал землянику из лукошка, пригоршнями засовывая ее в свое жевало. Хихикая баском, вытащил из-за пазухи платок и стал хвастаться своей добычей. Потом продал кому-то – и снова хвастался. Все это осталось незамеченным взрослыми. Вообще, не помню какой-либо воспитательной работы в этом лагере, кроме коллективного пения да сдачи спортивных норм на значок БГТО ("Будь готов к труду и обороне").
А вокруг простирались сказочно красивые места. Лагерь был расположен на берегу живописного озера. В конце лагерной смены стали готовиться к пионерскому костру. Взрослые разметили на большой поляне пятиконечную звезду, а мы, дети, должны были собрать и выложить по ее контурам кучи сухого хвороста. Я носил хворост вместе с Пахомовым и моими одноклассниками Зитевым и Симаковым. Это были смирные, спокойные ребята, но теперь они вели себя по отношению ко мне враждебно, подчеркнуто отчужденно. Вдруг, указывая на хворост, который вечером станет костром, Зитев сказал:
– Вот бы здесь сжечь всех евреев! – И выругался матерно.
А Симaков, добродушный, губатенький Симаков, которого прозвали почему-то "Семой" и поддразнивали веселым, безобидным стишком:
Сема-лепа,
Красна жопа,
Синя мудь, -
Айда сюда!, – этот, в общем-то, симпатичный, приветливый паренек вдруг злорадно посмотрел на меня – и рассмеялся.
А ведь мы тогда еще не знали, не ведали, что по всей Европе горят костры из еврейских тел. Но ведь не только еврейских: лиха беда – начало! Юдофобия – модель любой шовинистической фобии, ее "классический" образец!
Однако здесь, в этом русском, уральском лесу, свой зверский вердикт произнес не Гитлер, не рейхсфюрер Гиммлер, не доктор Геббельс, а здатоустовский пионер, мой одноклассник Зитев – по-школьному, "Зитек"…
Зимой того года в заводском клубе шел отснятый перед войной – еще до заключения с Германией пакта о ненападении – антифашистский фильм "Семья Оппенгейм" (по роману Л. Фейхтвангера, позднее им переименованному в "Семья Опперман"). В фильме есть сцена изгнания нацистами из клиники талантливого врача-еврея, доктора Якоби. Маленький и некрасивый, с типично еврейской внешностью, Якоби задает какой-то невинный вопрос нацистскому бонзе, а тот вместо ответа неожиданно бьет доктора по лицу.
Эта сцена была символом всей политики нацизма по отношению к неарийским народам. Но ведь для того чтобы это понять, необходим хотя бы минимальный уровень духовного развития. Когда нацист ударил доктора, зал… взорвался ликованием! Раздались аплодисменты, выкрики: "У, жжжидяра!", "Узе-узе!", "Абгггаша-а!" – и злорадный смех…
Удовольствие видеть ненавистный образ еврея униженным возобладало над советским патриотизмом той группы зрителей, которая доминировала в данной аудитории.
Десятилетиями позднее, где-то в шестидесятые, во время повторного проката довоенной ленты "Искатели счастья", я был свидетелем такого эе поведения зрителей в Харькове. Теперь это было хихиканье над отдельными еврейскими именами, интонациями… На экране момент печальный или лирический, а зритель – смеется. Что такое? Оказывается, прозвучало специфическое имя персонажа:
Шлема…
После пионерлагеря я уехал с отцом в сельскую местность – далеко за город Курган. В Зауралье, и пробыл там до начала учебного года. И даже дольше: когда мы возвратились в Златоуст, школьные занятия шли уже полным ходом, причем оказалось, что я переведен в другую школу. Ведь товарищу Сталину стукнуло в голову с осени 1943 года разделить школы в крупных и средних городах на мужские и женские. Такая реформа протекала в русле возврата к дореволюционным формам быта и жизни (восстановление офицерских и генеральских званий, введение погон, замена наркоматов на министерства, возобновление архаичных "здравия желаю", "никак нет", "так точно" и "слушаюсь" вместо рабоче-крестьянских "здравствуйте", "да", "нет" и матросского "есть!"…)
Все это можно бы сейчас сравнить со "стилем ретро". Но если погоны и министерства привились прочно, то школы лет через десять после войны и спустя два-три года после смерти Сталина вновь объединили. Возможно. причина в том, что если одни преобразования коснулись лишь формы, то другие (среди них и школьная реформа) затронули суть вещей. Во время войны, с милитаризацией быта, в обстановке обостренного внимания к военно-патриотичеаким традициям российского прошлого, кому-то показалось уместным вернуться к гимназиям, кадетским ("суворовским") училищам, воспитывать мальчиков по-воински, девочек же учить домашнему хозяйству, "и танцам, и пенью, и нежностям, и вздохам". Этому предшествовал период военизации школы еще совместной, где учились и мальчики, и девочки. Например, зимой 1942 – 43 учебного года в нашей 26-й школе (думаю, и в других) был введен порядок, предусмотренный Уставом внутренней службы Красной Армии: при появлении директора (в армии – командира части и вышестоящих начальников) дежурный учитель должен был скомандовать: "Школа, смирно!" – как дежурный по части командует: "Полк, смирно!". Наша учительница Елизавета Алексеевна, похожая на толстую утку, обладала, как на грех, голосом чрезвычайно писклявым. Завидев директора школы (тоже женщину), багровела от смущения и визжала что есть силы на самых высоких нотах: "Шко-ла! Сми-рна!". У детей этот комический возглас вызывал приступ неудержимого веселья – о смирном поведении не могло быть и речи…
Для более успешной военизации мальчиков министр просвещения Потемкин (вот же метит Бог шельму: просвещения – Потемкин!) решил дело единым росчерком пера: школы в городах были разделены, и, вернувшись с отцом из деревни, я узнал, что отныне должен учиться в 6-й мужской школе, которая находилась довольно далеко от метзавода – в районе, именуемом Татарка.
Не без робости переступил я порог своего нового класса – и тут же душа моя ухнула в пятки: добрую половину учеников составляли мальчишки из того самого класса 16-й начальной школы, где меня около года назад отлупили до крови и изваляли в снегу и куда я категорически отказался ходить. Меня встретил дружный, ликующий, злорадный вопль – они все хорошо помнили и были готовы повторить! Я вошел в класс, когда там сидел учитель, и только это им помешало. С холодком в сердце я ждал начала переменки. Куда бежать теперь? Что придумать? Мозг мой лихорадочно бурлил в поисках выхода из тупика.
Вот и звонок. Учитель вышел из класса. В следующую же секунду огольцы, старые мои знакомцы, обступили меня плотным кольцом, не дав даже выйти из-за парты. Немедленно начались тычки, щелчки, кто-то ловко и быстро дал затрещину… Все это пока словно бы в шутку, и я, делая вид, что так и воспринял происходящее, весело улыбаюсь. Но ясно: еще чуть-чуть помедлить – и кто-нибудь отвесит такой подзатыльник, после которого уже нельзя будет притворяться. В этот миг (чувствовал я) решается судьба моих взаимоотношений с одноклассниками на много месяцев вперед. Бежать было некуда, вступать в драку – бесполезно, даже если бы я умел. Надо было решиться на что-то совершенно неожиданное, совершить поступок, который перевернул бы общее настроение на 180 градусов.
И тогда я… неловко признаться, но расскажу, как было: тогда я… запел!
Этой шуточной песенке под названием "Китайская болтовня" научил меня в Харькове Эмка Мацкевич – тот самый шестиклассник, который раскрыл мне тайну деторождения и с которым мы подобрали и прочли немецкую листовку. Текст песенки в самом деле представлял из себя чистейшую абракадабру. Все вокруг должны были приговаривать мерно под моим управлением: "Пум-па! "Пум-па!", я же под этот аккомпанемент пронзительно выкликал на некий веселенький мотивчик:
Джумба-й-квили-мили-толи-мили-надзе,
Джумба-й-кви, джумба-й-ква!
О микадема! О шири-вири-бумба! -
И так далее, – с вариациями и повторами. Там еще был один куплет с восклицанием, особенно веселившим публику:
О чернопупа!
Вот и на этот раз слушатели пришли в неописуемый восторг. Меня немедленно вызвали на "бис!". Наиболее агрессивные все же попытались меня щипать и дергать, но тут уж я почувствовал себя хозяином положения: в ответ на тычки и толчки демонстративно замолчал, и большинство публики, заинтересованное в том, чтобы я бисировал, само урезонило нахалов.
На следующей перемене повторилась та же история, и отныне меня стали заставлять петь: если я не хотел, то теперь за это давали затрещины. Но я – хотел, ибо в шутовстве обрел спасение…
В этом классе "так само" учился и Алик Дубко. Когда я пришел к нему в гости, его младший брат Коля посмотрел на меня внимательно, засмеялся и, как видно, повторяя рассказ Алика, сказал несколько раз, как дразнилку:
Его бьют, а он поет!
Его бьют, а он поет!
Я не стал оправдываться и объяснять Коле, "так само", как и
Алику с их родителями, что моя малодушная хитрость спасла меня от более существенных унижений и побоев
.
В дальнейшем жизнь моя в классе наладилась. Некоторому моему авторитету и возвышению содействовало то, что я стал систематически драться с одним из мальчиков – Борькой Лихачевым. Сидя за моей спиной, он колол меня стальным перышком на уроке. Я пригрозил. И мы условились «стукнуться». На перемене нас окружили одноклассники, и я стал неумело, но добросовестно драться. Правила поединка строго соблюдались, на меня не навалились всем коллективом, и противник, чистенький и не слишком ловкий мальчик, оказался мне по силам. В итоге первой драки я разбил ему нос, в другой раз он содрал мне корочку на отмороженном месте щеки… Драки наши вошли в традицию, причем проходили без излишнего ожесточения, и я не могу сказать, чтобы противник был мне неприятен, – скорее наоборот!
Конечно, то. что я оказался в состоянии за себя постоять, поднимало меня в глазах сверстников. Но не роль драчуна, как и не амплуа шута, избавили меня по-настоящему от террора, а совсем другое обстоятельство, которое стоит оценить по достоинству.
Дело в том. что в нашем классе, кроме меня, было еще два еврея. Один из них, Вадим Розенцвейг, приехавший из Запорожья, был, по сравнению со мной, как бы "меньше еврей". Плотный, ловкий, сильный и спокойный, он не соответствовал распространенному представлению о евреях как о "маменькиных сынках", неженках и трусах. Правда, и мне не были свойственны эти черты, но меня подводила физическая неловкость, неповоротливость и связанная с этим робость. Розенцвейг был, с точки зрения тамошних мальцов, меньше "похож" на еврея, у него были спокойные серые глаза. А главное – он блестяще учился, что в среде детей того времени более всего способствовало их уважению.
Но второй – или, вернее, уже третий – еврей, по фамилии Гуревич, был как раз "более еврей", чем мы с Вадимом оба, вместе взятые. Этот картавящий, носатый, не очень опрятный мальчик из Орши, сын парикмахера, страдавший хроническим насморком, в наибольшей степени соответствовал карикатурному образу "жидка", созданному антисемитским фольклором.
И вот, ценой несчастий этого-то "шлимазла" (неудачника, в переводе с еврейского), я, очевидно, и обрел желанный покой.
Еще до моего появления в классе на Гуревича обрушилась та лавина бессмысленной и необъяснимой ненависти, какую я испытал годом раньше в 16-й школе. Появившись в классе, я чуть было не навлек ее и на себя, но вовремя спасся шутовством.
Гуревич оценил значение моей хитрости и тоже попытался овладеть вниманием аудитории. Оказалось, что он, зажимая пальцем одной руки ноздрю, а при помощи другой манипулируя своим длинным сморкатым носом, умеет исторгать из него звуки… гавайской гитары! Возможно, он перенял это искусство у какого-нибудь заезжего эстрадного халтурщика – "артиста оригинального жанра". Однако его "Гаваи" не выдержали конкуренции с моим "Китаем" – с моей подачи уже весь класс пел "по-китайски":
Сальвер-кальвер-ростома!
Пумпа-ква! Пумпа-ква!
С моей легкой руки эта «Пумпа-ква» и «Чернопупа» стала поистине гимном нашего класса! А Гуревича дети продолжали изводить, как и раньше. Из «жидов» или «узе-узе» он не вылазил. Особенно для бедняги была мучительна дорога домой. Идти до метзавода нам приходилось не меньше получаса, и все это время злые мельчишки преследовали его, как оводы – извозчичью клячу, набрасываясь то в одиночку, то стаей, подставляя подножки, выбивая из рук школьный портфель… В числе истязателей был и Алик Дубко. Я пытался вмешаться, вступиться, стал проповедовать дружбу народов, но весьма авторитетный среди мальчишек Чирков (по прозвищу «Чира», – златоустовские дети в прозвищах не были изобретательны и образовывали их простым усечением фамилий) сказал мне:
– А ты, Рахля, не лезь: его бьют не за то, что еврей (вот тебя же и Розенцвея не трогают), а потому что он не сопротивляется!
Мне было выгодно и лестно поверить в такое объяснение. Думаю все же, что оно справедливо лишь отчасти. Хотя вывод для еврея может быть один: сопротивляйся, если есть хоть малейшая возможность. Иногда пренебреги и отсутствием возможности!
Но это легко сказать, и ох как трудно выполнить! Ни от кого не получая защиты, Гуревич вскоре бросил школу. Отец взял двенадцатилетнего мальчика к себе в парикмахерскую учеником-подмастерьем.
Гуревич стоял теперь у кресла и стриг "под нуль" детей (в то время все мальчики, по седьмой класс включительно, были обязаны ходить голомозгими, как рекруты. Но и это не спасало от вшей!). Таким образом, он окончил только четыре класса, а в пятом проучился не более двух-трех месяцев. Но от одноклассников не избавился: вскоре они зачастили к нему "на прием"! Он исправно оболванивал машинкой вшивые головы своих истязателей, а назавтра Чирков, Аверьянов, Свинухов, Тошка Поленов, Ленька Казаков и Алик Дубко ревниво спрашивали друг у друга:
– Ты у кого стригся? У Гуревича?
И каждый рад был с гордостью похвастаться:
– У Гуревича!
– И я – у Гуревича!
Маленький парикмахер был не единственным, кто вынужденно оставил школу из-за бессмысленных и несносных юдофобских издевательств. В отрочестве и юности я дружил с Мироном Черненко. Сейчас Мирон Маркович – известный киновед и кинокритик, автор ряда книг по истории и теории кинематографа, живет в Москве, разъезжает по свету. А в то время это был тихий, нескладный шестиклассник Роня, живший с мамой Сарой и тетей Шелей на Генераторной улице, увлекавшийся чтением и филателией. При знакомстве нашем там, в Златоусте, он сразу же меня спросил:
– Магггки собигггаешь?
Да, картавил он изумительно: как два Гуревича! И нос у него еврейский, и глаза… В моей памяти – сценка, которую я увидел снизу – из-под крутой горы. Мирон по этой горе, по тропочке, возвращался из школы. Его нагнала толпа мальчишек – и ну давай лупить портфелями по голове! Все – на одного! Вынести такую ежедневную травлю он не мог – и потому просто перестал ходить в школу. Возобновил учебу только по возвращении в Харьков (мы оказались земляками).
Может быть, со временем и меня бы постигла такая судьба (популярность "Пумпы-Ква – "Чернопупы" могла пойти на спад, да и репутация драчуна нуждалась в непрерывном подтверждении, на что меня бы не хватило), но тут помогли обстоятельства. Дело в том. что администрация школы при комплектовании пятых классов допустила некий педагогический просчет, мне лично пошедший на пользу: каждый из двух этих классов был подобран по территориальному признаку. В одном классе все ученики были из поселка метзавода, во втором же – только из района Татарким, где и находилась школа.
Территориальный антагонизм вообще очень силен среди мальчишек, а тут его еще и усилили столь необдуманным разделением. С первых дней "татарские" восприняли "метзаводских" как чужаков – и подвергли нас террору.
Хотя большинство "татарских" (если не все) были русские, но ситуация и в самом деле напомнила в миниатюре "татарское иго". Вот идет в нашем классе мирная переменка: то ли Гуревич сычит своим гнусавым носом "гавайскую" мелодию, то ли я балабоню "китайскую болтовню" или дерусь в очередной раз с Борькой Лихачевым… Как вдруг в классе воцаряется зловещая тишина: это вошел в сопровождении свиты вожак "татарских". Угрюмо подходит к моему Борьке, замечает у того на груди алое пятнышко какого-то значка, молча ухватывает этот значок цепкими пальцами и – вырывает добычу "с мясом", то есть с куском ткани, безнадежно испортив Борьке его курточку. У кого "татарские" видели что-либо съедобное – безжалостно отбирали После уроков встречали нас за поворотом и били по одному. Но мне в такой обстановке стало даже как-то легче: теперь я не был исключением – ведь били всех. Я же для одноклассников окончательно стал "наш".
Долго мы платили местным свой "ясак", но в конце концов наши лидеры – Чира, Ленька Казаков и еще два-три мальчика – составили между собой заговор. Они долго о чем-то шептались, а на другой день объявили: выходить из школы будем все вместе. Держаться – гурьбой. Подойдут "татарские" – не разбегаться!
После уроков "татарские", как и обычно, заступили нам дорогу. Но мы стояли тесной стенкой, а вперед вышел Ленька. На него тотчас грудью попер "татарский" вожак, но Ленька размахнулся и ударил его кулаком прямо в лицо. Оно вмиг залилось кровью, вожак зашатался, вся его ватага дрогнула, мы насели, крикнули "Ура!" – и в несколько секунд разогнали "татарских" так же, как они до этого разгоняли нас.
Удивительно, однако этого случая вполне хватило для нашего избавления от "татарского ига". Между тем, мы сплотились, почувствовали себя если не коллективом, то ватагой, и я был в ней не хуже прочих. А бедному Гуревичу не суждено было это испытать: не дождался, недотерпел…
Но хотя в школе я обрел, наконец. относительное спокойствие, вокруг царила враждебность.
…Иду по улице. Навстречу – женщина, рядом с нею – крупный подросток лет 16-и – 17-и почти юноша. Мне и в голову не приходит, что эти мирные прохожие (на вид – мама с сыном или тетя с племянником) чем-то опасны. Но, поровнявшись со мною, парень вытягивает руку на уровне моего лица и кулаком разбивает мне губы в кровь. А дальше… оба проходят, даже не оглянувшись! Я стою окровавленный, смотрю им вслед изумленно кричу: "За что?!", но ответа не получаю. ("Не ходи босой, дурак!" – крикнул в подобном случае в ответ на такой же вопрос казак-погромщик огретому им нагайкой еврею… Но то был хотя и издевательски нелепый, а все-таки ответ… На мой же вопрос ни мой обидчик, ни его спутница даже не оглянулись, и носом не повели!)
… Иду в гости к своей подружке Эльзе – дочке Розы Борисовны Сироты. Они живут на четвертом этаже. Стучу в знакомую дверь, открывает ее вовсе незнакомый парень – тоже подросток, но на несколько лет старше меня. Окинув взглядом, вежливо приглашает:
"Проходи!" – и жестом указывает на знакомую мне комнату. Иду через небольшой коридор коммунальной квартиры и думаю: кто это? Тоже гость – или их сосед? Между тем, он уже распахнул дверь комнаты и ждет, когда я войду. Пропустив вперед, входит сам и… запирает изнутри дверь на ключ. Я уже заметил: комната – другая, не Эльзина! Я ошибся этажом – постучался в квартиру на третьем, а мне нужен четвертый… Рвусь назад – но он положил ключ к себе в карман, и я в руках врага! Злыми, беспощадными глазами смотрит он на меня – и произносит злорадно:
– Попался, жидяра?!
– Пусти! – сдавленным голосом отвечаю я, прекрасно понимая, что просто так он меня не выпустит. Сердце между тем ухнуло вниз – до пяток не дошло, но барахтается где-то посредине. Парень – угрюмо:
– Давай деньги!
– У меня нет, честное слово!
Но он не верит:
– А если найду?
– Ищи!
Он добросовестно, как таможенник, вывернул мне карманы (писано в 1983 году – тогда я еще не знал, что таможенники по карманам обычно не лазят. – Примечание 1999 г.). Но,не найдя ни копейки, разозлился, дал мне подзатыльник, отпер дверь, распахнул ее и пинком под зад выгнал меня в коридор. Не правда ли: я дешево отделался?
…А вот и еще эпизод. На улице осенью повстречавшийся мне незнакомый взрослый мужчина сорвал с меня кепку и забросил через забор кому-то во двор. Я полез, кепку достал, но неисправимо порвал о забор брюки…
Вот так, с опаской, втягивая голову в плечи, а при возможности обходя встречных, я научился ходить по Златоусту – и от этой привычки долго потом не мог избавиться. Не хочется тревожить прах К, Cимонова, и ведь этот писатель был не из худших, он искренне осуждал юдофобию, но ее последствия, ее тяжкое воздействие на гонимый и презираемый народ полностью осмыслить не мог. Может быть, после такого моего рассказа и ему стало бы понятно, откуда берется у евреев болезненное чувство заостренного внимания к своей национальности… Что понапрасну гадать?!
А теперь, дорогой читатель, после столь ощутимого роздыха, вернемся к плавному, плановому, безмятежному течению жизни.