Текст книги "Записки без названия"
Автор книги: Феликс Рахлин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Да, это был тот Факторович! Его хорошо знали Якир, Тухачевский, Ворошилов и другие наши военные деятели.
Вот этого-то Факторовича в 1937 году арестовали, конфисковали значительную часть его имущества, семью уплотнили, выселив в одну комнату той же квартиры, а про самого Моню с той поры ни слуху ни духу многие годы не было.
Прошло много лет, и в конце 50-х – начало 60-х годов Монина дочь Светлана решила подать просьбу о его реабилитации. В ответ пришло извещение: он уже несколько лет как реабилитирован посмертно. Это произошло механически, то есть просто в порядке проводимой кампании по пересмотру дел. ( Что за чудная страна: кампании по репрессиям, кампании по реабилитациям…). Свете прислали бумаги, необходимые для получения компенсации. В одной из них – Постановлении о реабилитации – была указана дата приговора: десять лет без права переписки (кто-то назвал эту формулу "псевдонимом расстрела"). Другая бумажка называлась "Свидетельство о смерти". И вот при сличении дат получается, что Моня сначала умер, а уже потом был осужден к "расстрелу без права переписки"!
О том, как погиб Моня, можно было бы лишь гадать, если бы Лева во время своих тюремных скитаний не подслушал невзначай рассказ о том, как убивали Факторовича. Какой -то заключенный на нижних нарах рассказывал соседу, что Моня не хотел на допросах ни в чем сознаваться, кричал: "Гады! Фашисты" и был расстрелян в упор при допросе.
О подробностях Лева не расспрашивал: после того как заменили 5 на 8, боялся новой добавки. Он лишь лежал на нарах – и слушал…
Смейся, паяц!"
Но, как писал Гоголь, – "зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство?" Хватит печальных историй. Не пора ли отдохнуть на каком-либо жизнерадостном примере, анекдотическом происшествии, – скажем, на любовном приключении современного ловеласа?
Как писал Булгаков – "за мной, читатель, и я покажу тебе такую любовь!". Это будет забавно, весело и поучительно.
Двоюродный брат моей матери Нема (Вениамин) Кипнис был студентом, в политику не встревал, а был занят учебой и любовью.
Маленький, крепенький, безозубый, Нема был хорош собою, и женщины его обожали.
Однажды он решил избавиться от надоевшей бабенки. Шел 1937 год, и вокруг то и дело слышались разговоры о шпионах, вредителях и террористах. Нема решил, что выход найден. Он сказал своей девице:
– Дорогая, я тебя люблю и потому хочу предупредить: мы больше не должны вcтречаться..
– Почему? – спросила дорогая.
– Потому, – прошептал Нема, – что я связан с подпольной организацией. Мы готовим покушение на товарища Сталина.
Нема сильно рассчитывал, что она испугается и отстанет. На худой конец, он был готов к ее самоотверженному поступку: "Что бы ни случилось – я твоя навеки!" Такая беззаветная любовь льстит мужскому самолюбию.
Но случилось третье, – чему мы с вами, с высоты нашей исторической вышки, не удивимся, но что для неопытного и аполитичного Немы было полнейшей неожиданностью: подруга любила Нему – но еще больше она любила товарища Сталина. Нему забрали в КГБ, выбили все зубы и отправили на Колыму, где он пробыл… восемнадцать лет!
Смейтесь, паяцы всего мира, над разбитой Неминой любовью, его выбитыми зубами и цельной железной челюстью!
Смейтесь – и плачьте!
Intermezzo -2_
ПРЕСТУПНАЯ ПРАВДА
Я пишу эти записки тайком, перепечатываю в двух экземплярах, почти никому не даю читать, храню в столе под замком.
Между тем, в них правдиво изложена моя жизнь и жизнь близких мне людей.
Если эти бумаги "кое-куда" попадут, мне всерьез непоздоровится.
Значит, есть такое в самой моей жизни и в жизнях близких, что делает этот рассказ неприемлемым для широкой или даже узкой гласности? По-видимому, не задалась моя жизнь, не соответствует великой идее? Или, может быть, сама она преступна? Например, посадили вас – значит вы преступник. Оклеветали – тоже преступник.
Но если я в жизни своей не совершал никакого преступления, и первое – вот этот рассказ, а рассказываю я правду, то, следовательно, преступна сама правда?!
_
Вот от чего можно сойти с ума.
Глава 3. Изгнание из рая.
_
– Не плачь, Бумочка, слезами горю не поможешь, – печально говорил папа. Но мама, лежа на диване, продолжала тихо и безутешно рыдать. Рядом примостился я, а Марлеши дома не было: с утра ушла гулять и до сих пор не возвратилась, а уже четыре часа дня. Не догадываясь об истинной причине маминых слез, я и считал, что она беспокоится о Марленке…
А перемены в семье произошли разительные – только ребенок мог их не заметить, но я ведь и был ребенком.
Впрочем, "не замечал" – это не совсем точно сказано. Просто не давал никакого толкования этим переменам, не задумывался над причинами.
Еще партийные папины дела не были решены, а уж его уволили из армии в запас с какой-то скверной формулировкой.
Наш багаж, отправленный из Ленинграда малой скоростью, не успел еще прибыть, и в квартире стояла казенная мебель из папиной военно-хозяйственной академии (тогда-то я услыхал впервые слово "казенная").
Едва отца уволили, явились грузчики и принялись выносить мебель. Они быстро опустошили квартиру, оставив лишь то, что было приобретено отцом в Харькове: "докторскую" клеенчатую кушетку да единственный стул.
Мы сидели с папой вдвоем на кушетке и ели завтрак, сервированный на стуле. При этом папа пророчески приговаривал:
– Привыкай, сынок, к любой обстановке: в жизни еще и не так доведется…
Поглощать яичницу, сидя на кушетке, было не так уж плохо… В жизни мне потом приходилось и похуже…
Вскоре мебель прибыла (приехал и диван, на котором мама потом оплакивала утраченную партийность), и квартира приняла привычный, почти ленинградский вид.
Тогда, в 1937-м, нужды я почти не почувствовал. Но из позднейших рассказов старших знаю, что родителям пришлось туго. Накоплений – никаких: собирать на черный день было не в характере людей их десятка. Материальные трудности обнаружились немедленно.
Отец лишился работы по специальности. В самом деле, нельзя же было доверять преподавание политэкономии троцкисту!
Послать его в какое-нибудь учреждение или на предприятие, где могли бы пригодиться его познания в области экономики, тоже поначалу казалось немыслимым: а вдруг навредит?
Оставить в армии и дать полк, батальон, роту, взвод, чтобы использовать его военный опыт? Отец как человек основательный за 13 лет службы сумел его приобрести – вернувшись с действительной службы, я смог оценить диапазон его сведений в военном деле, хотя, конечно, к 50-м годам они устарели. Но в 1937-м были вполне актуальны. Однако – нет: о том, чтобы найти ему чисто военное применение, тоже не могло быть разговора: жупел вредительства, клеймо троцкизма делали невозможной даже мысль о чем-нибудь подобном.
Но достойное дело нашлось. Выпускник Института Красной Профессуры, недавний преподаватель двух академий, член авторской бригады, создавшей двухтомный учебник по политической экономии (отцу принадлежала в нем глава о прибавочной стоимости), тонкий знаток Риккардо, Сисмонди и Адама Смита, человек, знавший чуть не наизусть "Капитал" Маркса, вычерчивавший на досуге родословное древо Руггон-Маккаров, писавший стихи; автор только что оконченной кандидатской дивссертации о теоретических ошибках Розы Люксембург; красный командир высокого ранга – полковой комиссар (французские дипломаты в вагоне международного класса называли его "colonel" – полковник) – этот стройный, гордый и – за последние годы – избалованный жизнью человек пошел в какой-то "торг": грузить бутылки…
Но мне должно быть стыдно: а "фартовый парень Оська Мандельштам" на лесоповале? А будущий академик Лихачев – на Соловках? А Смеляков, Заболоцкий, Бабель, Боря Чичибабин, наконец? С пилою и топором – или с обушком во глубине сибирских руд? На этом фоне моему папе с бутылками просто повезло!
Еще он работал на фабрике музыкальных инструментов – тоже что-то грузил: "рояли", сказал бы я, если б не боялся быть неточным даже в пустяках.
Прошло некоторое время. Партия, правительство и лично товарищ Сталин решили проявить заботу о таких, как наш папа, – то есть почему-то не посаженных, не расстрелянных, а "только" ошельмованных. Военкоматам был дан приказ: трудоустроить изгнанных из армии.
Так в нашу жизнь вошло звонкое, как бы граненое, слово Гипросталь. Это существующий и поныне Государственный институт по проектированию металлургических заводов Юга.
По направлению военкомата здесь папу приняли на должность инженера-экономиста. Вдоволь нагрузившись бутылок и роялей, папа решил не вредить и работать честно…
Он спорол петлички с воротника и стал ходить на работу в командирском виде, в сапогах, начищенных суконкой, в гимнастерке, перепоясанной широким, фигурно простроченным ремнем. Вокруг шеи на полмиллиметра под отложным воротником – белая полоска ровно подшитого полотна. Выправка бравая, строевая. И в очередях женщины всегда говорили о нем: "Я – за военным лично".
Мама окончила бухгалтерские курсы и стала начислять зарплату на электротехническом заводе – ХЭЛЗе. Кроме того, поступила заочно в пединститут – успела перед войной сдать несколько экзаменов за первый курс филологического факультета.
Деньгами им помогли родственники. Одному своему двоюродному брату
– Фрое Волу – отец так и остался должен 1000 рублей (довоенными)..
Зарабатывали родители не много, но, несмотря на скудный наш достаток, у нас опять жил Виля (отца его, Сергея, посадили и расстреляли), а потом приехала к нам и Вилина мать – Гита, которой после выписки из психиатрической больницы некуда было податься.
Итак, в самые трудные годы семья увеличилась на два человека. Но более того: с 38-го по самый 41-й, включая начальные месяцы войны, нас обслуживала домработница: сперва Поля из-под Полтавы, потом – Нюня из-под Белгорода (правда, Гита уехала в 39-м году, а за нею и Виля).
Домашняя прислуга в то время не обходилась так дорого и не была такой редкостью, как сейчас. И все же держать ее было накладно. Откуда же у родителей нашлись деньги? Не из Гитиной же инвалидной пенсии?
Опять-таки помогла Советская власть. Я упоминал, что в Ленинграде у нас была кооперативная квартира. В Харькове мы ее поменяли на кооперативную же. А вскоре такое жилье было принято в государственный жилищный фонд, и владельцам возвращался пай. Родители в самый критический момент получили назад свои деньги. Это было спасением.
Надо еще учесть и крайнюю скромность нашего быта. У отца не было иного костюма, кроме полученной еще в армии военной формы, которую он носил чрезвычайно аккуратно, благодаря чему доносил до… 1946 года, что называется, не снимая! (И опять спасибо советскому государству: могло бы забрать галифе, как ту казенную мебель, но…не забрало!). Мама вообще никогда не знала – и знать не хотела, что значит "хорошо одеваться" Повсюду ходила в одном и том же платье, годами носила документы и носовой платок в одном и том же "ридикюле", как называли этот предмет дамы помоднее, но мама именовала его "сумкой" и на ходу держала его под мышкой. Курила она дешевые папиросы "Чайка".
В театр родители (по крайней мере, в Харькове) никогда не ходили, очень редко заглядывали и в кино.
На нашем столе не припомню бутылки вина, пределом роскоши был магазинный торт. Ко дням рождения – моему или Марленкиному – наша мама, по бедности своей не овладевшая в детстве и юности кулинарным мастерством, пекла очень простой пирог "штрудель", или "штруцель", – повидло в тесте. Перед самой войной выучилась печь очень вкусное печенье "минутки" – комочки восхитительной сдобы, таявшие во рту. Но оно было очень дорогим, и мама успела его сделать всего раза два-три. Потом всю войну мы с сестрой вожделенно мечтали об этих "минутках" счастья.
У меня всегда было две-три рубашонки, пара-другая штанов. Скромно, -пожалуй, даже бедно – одевали сестру, хотя она уже почти заневестилась: в начале войны ей исполнилось 16 лет.
Однажды, когда она училась в шестом или седьмом классе, у девочек завелась мода: сосать на уроках фаянсовые ложечки для горчицы. Марлешка пристала к родителям, чтобы дали денег на такую ложечку, стоившую, кажется, рубля три, но ей долго не давали: не могли выкроить! Как-то сестра потеряла трешку, это ей стоило слез, потому что мама ругала – и не от скупости, конечно, а от нужды и досады.
Года за два до войны родители взяли на постой квартирантку, отдав ей одну из трех наших комнат. Это очень нас стеснило, но… надо было жить.
Тема "нет денег" с той поры и вошла в мою жизнь и, верно, теперь не отстанет до конца.
Однажды отец позвонил из дому тете Рае и попросил взаймы десятку (если не ошибаюсь, кило хлеба стоило 90 копеек). За этим червонцем мы отправились пешком, потому что мелочи на троллейбус не было. Стояло лето, мне захотелось пить, но отец попросил меня потерпеть – напьемся на обратном пути. Стакан чистенькой газировки стоил пятак, но у нас и пятака не было. На обратном пути папа разменял десятку, чтобы напоить меня с сиропом.
Все это я принимал не задумываясь – видно, успел позабыть, что бывает иначе.
Но как-то в детском саду или в школе меня спросили при каком-то "анкетном" опросе для заполнения учетной формы, являются ли мои родители коммунистами, членами партии. Дома я озадачил этим вопросом отца, он переглянулся с мамой (как в случае с "матчеством"). Потом улыбнулся тонкой своей улыбкой и отчеканил:
– Бес-пар-тийный боль-ше-вик!
Сказал он это, издеваясь над обстоятельствами, но уж никак не над большевиками. Почему-то я запомнил и этот иронический тон, и эти слова. Смутно почувствовал что-то неладное, это ощущение засело во мне до поры, чтобы потом, соединившись с другими, слиться в общую картину, которую я составил сам, без помощи старших, проявив даже большую проницательность, чем в разгадке вечного вопроса всех детей: откуда берутся дети.
Сестра на пять с половиной лет старше меня, и для нее эта картина сложилась еще тогда, в 37-м. 12-летняя девочка (кажется, по идее тети Гиты, которая все еще была не в себе) написала товарищу Сталину. Она послала ему открытку, почтовую карточку, в которой сообщала, что папа и мама – хорошие, что они – честные большевики, и что исключили их – неправильно.
Родителям она, конечно, ничего не рассказала – может быть, рассчитывала устроить им через товарища Сталина приятный сюрприз.
И в самом деле, вскоре пришло приглашение из обкома партии – адресат был обозначен как "Рахлин М.Д." Инициалы папы были – Д. М., он решил, что просто по ошибке переставлены буквы, и явился по вызову. Его встретил партследователь паткомиссии – и с ходу принялся сердито отчитывать:
– Что за штуки вы себе позволяете? Зачем к своим делам о партийности подключили ребенка?
– Какого ребенка? – изумился отец.
– Не притворяйтесь! – прикрикнул партследователь и вытащил из ящика стола Марленину открытку. Представляю себе вид этого обращения к Вождю… Сестренка обладала редким талантом мазать, над ее каракулями вечно смеялись, а папа когда-то сочинил на нее такую эпиграмму:
Я -мазила-размазила,
Я пролила все чернила,
Написала – вот дела! -
Будто курочка прошла…
Хорошо понимаю и оставляю без комментариев чувство, которое испытал отец при виде всех этих беспомощных каракулей своего ребенка – единственного в мире человека, который осмелился за него заступиться.
Еврей Иванов
Виля жил в Воронеже – в семье своего отца, совершенно чужой и ненужный всем, кто там был. Сергея Иванова, бывшего видного комсомольского деятеля, читавшего к тому времени диалектический и исторический материализм в каком-то областном вузе, арестовали и убили, а, может, он и "сам умер" – судьба его осталась не выясненной. Не знаю, в связи ли с арестом Сергея или еще раньше, но наши решили забрать Вилю – он просил об этом, писал душераздирающие письма. За Вилей поехала папина сестра Сонечка Злотоябко (еще одна яркая деталь, иллюстрирующая теплоту отношений в семье. Виля был племянник маме, а не папе – и уж никак не Сонечке. Казалось бы, что ему Гекуба? А вот поди ж ты…)
И опять он в нашем доме. Опять надо мною деспот, о жестокости которого взрослые даже не подозревают.
Поначалу возобновился "Кап", демонстрация "Рук" и другие подобные номера. Но оба мы стали старше, легенда постепенно теряла свои гипнотические качества и сошла на нет, а ее место заступило прямое, расчетливое тиранство.
Очевидно, во мне Виля нашел мягкий, податливый материал. Мальчик он был, конечно же, не вполне нормальный. Может быть, сыграло роль потрясение, вызванное семейным конфликтом между родителями, болезнь матери, а, может и какое-то органическое или генетическое предрасположение, только в этом подростке сочеталось сразу несколько патологических "измов".
Видно, мои родители были слишком заняты и убиты своими делами и потому не замечали, как я трепетал перед ним. Но как же мне было не бояться? Он был старше меня на семь лет: в 1937-м ему было 13. мне – шесть…
Свою власть надо мною, добытую еще в Ленинграде оружием религии, он без труда восстановил в Харькове при помощи грубой силы. Он мне сказал, что если я признаюсь родителям, наябедничаю на него, он меня убьет.
И я струсил. Родители, погруженные в свои партийные и житейские невзгоды, не пришли ко мне на помощь. Марлена была глупа и, видно, ни о чем не догадывалась, да и вообще не больно имела меня в виду.
И я остался один на один с этим безжалостным мальчиком. Сказать, что он вил из меня веревки, будет слишком мягко и слабо.
До его приезда я любил гулять во дворе. Но Виля гулять не любил.
И меня отучил.
Теперь меня невозможно было выгнать на улицу одного. Я утверждал, что без Вили – не хочу. На самом деле это он не хотел оставаться без меня. Если мы и шли гулять, то непременно вдвоем. Он уводил меня со двора в городской парк (мы жили напротив). Для меня эта прогулка оборачивалась сущей пыткой. Виля взял привычку держать ладонь у меня на шее. Шея ныла, болела, начинала болеть и спина. Но когда я пытался освободиться, он еще теснее сжимал мою шею своими неумолимыми пальцами..
Скоро я отвык от двора, отдалился от детворы и даже стал ее побаиваться. Теперь мне и в самом деле больше нравилось сидеть дома. Потом меня частично спас детский сад, куда я уходил на целый день. Но вечера и выходные дни оставались в распоряжении брата, и он брал реванш за упущенное.
Мое положение осложнялось еще и тем, что по его требованию я должен был разыгрывать перед взрослыми преданность ему, немое обожание. Только Бог, в которого я не верил, мог бы знать мои истинные чувства ненависти и страха. Но Бог в те баснословные года тоже дрожал от страха быть изгнанным из коммунистической партии и водворенным в исправительно-трудовой лагерь или, чего доброго, поставленным к расстрельной стенке.
Сидим за столом, за обедом, едим борщ. Я наелся, оставил полтарелки: больше не лезет.
– Фелинька, ты почему не ешь? – беспокоится мама. Виля выразительно смотрит на меня. А под столом в это время пребольно ударяет меня носком ботинка по косточке ноги. Креплюсь изо всех сил, однако не плачу! (Это шестилетний-то ребенок!) Но теперь принимаюсь есть через силу, а мама удивляется: вот какое влияние имеет на меня Виля: только взглянул – и уговорил!
…Эх мама, мама, партийная моя, прости, покойница, мой упрек: куда же ты смотрела? Почему не заглядывала под стол даже в собственном доме, я уже не говорю – под стол своего великого государства…
Меня и тогда изумляло искреннее ее удивление: как велико влияние на меня старшего брата! Как я его слушаюсь! Как люблю!
А я тогда, в детстве, читая воспоминания сестры Ильича о том, что маленький Володя всегда на любой вопрос, будет ли он что-то делать или не будет, отвечал: "Как Саша", – в тайне души подозревал, что Саша… поколачивал Володю.
Какое, с моей стороны, кощунство! Конечно, в дружной семье Ульяновых так быть не могло (ведь Володиных и Сашиных родителей не исключали из партии…), но эти недостойные подозрения объяснимы моим несчастным детским опытом.
У детей часто спрашивают: "Кем ты хочешь стать?" Виля навязал мне ответ: на этот вопрос – под угрозой побоев я должен был говорить:
"Хочу быть военным инженером". И я так и отвечал, хотя никакого реального содержания этой профессии я не видел и не понимал. До приезда Вили я мечтал стать дворником, и мне даже успели купить маленькую, но настоящую метлу, но с его прибытием мне пришлось круто переменить свою профориентацию…
И опять скажу: до сих пор не могу понять, как мои родители, такие ласковые, заботливые, чадолюбивые (а со мной, младшеньким, – в особенности) – как это они ни о чем не догадывались? Да ведь у меня все тело было в синяках от Вилиных колотушек, тычков и щипков (а щипаться он особенно любил – и делал это пребольно!) Мама не раз спрашивала меня, откуда эти кровоподтеки. И даже, кажется, высказывала верные предположения. Я каждый раз что-то врал, и она успокаивалась…
Этот частный, внутрисемейный феномен кажется мне миниатюрным подобием другого – общесоюзного: ведь как раз в это время полтораста миллионов (и даже больше) не хотели замечать трагедии своих братьев и сестер, отцов и матерей, не допускали и мысли о страданиях людей в застенках Ягоды, Ежова, Берии…
Да и вообще мои отношения с Вилей кажутся мне построенными самой жизнью по законам параллельной интриги. Он сам был моим маленьким собственным 37-м годом. Более того: подозреваю, что именно середина тридцатых годов и, шире, сама современность сформировали этого мелкомасштабного садиста и диктатора. Недаром же истязаемую подушку он именовал Тухачевским. Да и во мне, может быть, видел игрушечного врага народа.
Впрочем, любимая Вилина игра еще в Ленинграде была – "в Чапаева". Чапаем был, конечно, он сам. Марлене, за неимением более подходящего исполнителя, разрешалось быть Фурмановым, я был ординарцем Петькой, маленькая Галя – Анкой-пулеметчицей. Эти игры и мне нравились, пока у Вили не проявлялся бред властителя.
Однажды он за какую-то провинность ударил меня черенком перочинного ножа по голове – и разбил мне лоб.. Потекла кровь. Виля страшно перепугался, побледнел (он всегда бледнел от волнения, стеснения или страха – тогда у него начинала мелко-мелко дергаться голова, как-то снизу вверх, задираясь все выше и выше). Тут же он заставил меня под угрозой новых побоев дать слово, что скажу родителям, будто ударился о железную ручку двери – она была как раз на уровне моего разбитого лба.
Так я и объяснил. И мне поверили.
Не нужно думать, однако, что я был с ним все время несчастен. Он делал меня соучастником своих забав и проделок, иногда казавшихся мне довольно комичными и увлекательными.
Был у него и еще один наперсник и – даже страшно вымолвить – единственный товарищ: одноклассник Толя Лобас. Других знакомых мальчиков, которые приходили бы к нему домой, играли с ним, или к которым он бы сам захаживал, не было совсем". Звонила иногда девочка Тала, в которую Виля, как он сам говорил, был влюблен. Они узнавали друг у друга, что задано на дом. Вот и все взаимоотношения с одноклассниками, которых он был старше на целых два года: не помню точно, почему, но он пропустил два года учебы. Кажется, дело было в том, что Виля болел туберкулезом. Правда, ко времени его появления у нас в Харькове процесс у него закрылся, никаких мер предосторожности или разговоров об опасности контакта с ним – не было.
Итак, ни друзей, ни товарищей… зато Толя Лобас заменял всех. Это был забитый, чахлый, бледненький мальчуган, сын уборщицы. Виля ходил в 62-ю школу, которая тогда помещалась на Сумской напротив сада им. Шевченко – там, где сейчас Инженерно-строительный институт. Здание расположено, как в старину говорили, "покоем", то есть буквой П, и вот у правого нижнего края этого П, с его внутренней стороны, в каморке над подъездом – маленькой каморке с оконцем, похожим на дольку апельсина, и жил Толя Лобас со своей мамой. На Вилю он буквально молился, тот всецело подчинил его своему влиянию, и в какой-то мере это облегчало мне жизнь, потому что часть Вилиного деспотизма теперь переключалась на Толю Лобаса.
Вот втроем мы и проделывали под Вилиным верховенством всякие хулиганские штуки.
Например, ходили в парк за каштанами,. набивали этими плодами полные карманы, приносили домой и складывали на балкон. Накопив достаточно боеприпасов, пускали их в ход. Балкон имел тогда сплошной цементный барьер с узкой щелью внизу для стока воды. Любимым Вилиным занятием было – кидать каштаны в прохожих, а затем прятаться за барьером и наблюдать в щель, как человек, ушибленный каштаном или просто потревоженный им,. беспомощно и возмущенно озирается по сторонам, задирает голову и смотрит вверх, тщетно стараясь обнаружить "огневую точку противника" Почему-то замечали нас очень редко.
Правда, один раз Виля бросил каштан в парней, висевших на трамвайной "колбасе". (так назывался буфер, в те времена имевший такую конструкцию, что ездить на нем было легко). Парни нас заметили и. вернувшись от трамвайного кольца к нашему дому, разбили нам стекло. Я внутренне торжествовал, потому что Виля испугался, а я его ненавидел и радовался его страху.
До войны в Харькове во время ливней собирали дождевую воду для стирки и для мытья головы. Местная вода – чрезвычайно жесткая, то есть содержит много известковых примесей. Сейчас жупел радиоактивности отпугнул харьковчан от дождевой водички, да и прежней необходимости в ней нет, потому что появились всякие моющие средства: шампуни, пасты да порошки. А в то время, лишь только дождь, так хозяйки, мальчишки и домработницы бегут сломя голову вниз с ведрами и выварками (так назывались большие баки для вываривания белья в процессе стирки) – подставлять их под водосточные трубы. Важно было захватить местечко, возникали очереди.
Виля же для удобства (чтоб не бегать вниз) прорезал отверстие в водосточной трубе, проходившей как раз в углу нашего балкона. Когда надо было – вставлял в нее металлический желоб – и получал воду "вне очереди".
Однажды в ясный день под балконом гуляли малыши с нянями. Двух-трехлетний ребенок подошел к жерлу водосточной трубы и стал в нее заглядывать. Виля немедленно схватил пригоршню песку, приготовленного для нашей кошки, и сыпанул в отверстие… Малышу запорошило глаза, раздался рев, няньки переполошились, столпились вокруг ребенка, но им и в голову не пришло заподозрить тут чей-то злой умысел, а Виля – ликовал…
Вот еще одна его балконная забава. Были до войны такие конфеты – "Ирис" в коробках. (Помните, у Барто: "А он говорит – "Иди сюда, я тебе ирису дам!", – гениальная рифма…). В коробке каждая "ириска" была в обертке. Эти "фантики" от съеденных конфет Виля тщательно собирал, набивал хлебным мякишем, а потом раскладывал в ту же коробку – и выбрасывал ее с балкона, сам же оставался у щели: ждать, что будет.
Надо признать, что люди, первыми увидавшие на тротуаре красиво упакованную коробку, вели себя, чаще всего, подленько: воровато оглянувшись, прятали находку в кошелку и быстро устремлялись вперед. Нам приходилось довольствоваться фантазией: как поведет себя "счастливец" и что скажет, развернув первую "конфету".
Но бывало, от нетерпения прохожий раскрывал коробку сразу. Виля, стоя раком на полу балкона и припав к щели, ликовал беспредельно.
Потом ему и этого показалось мало. Он стал привязывать коробку белой ниткой к ленточке ("конфеты" он непременно снабжал ленточкой – как из магазина), а кончик ниточки держал в руке.
Человек подходил, озирался по сторонам, наклонялся к находке – и в этот момент она медленно начинала ползти в сторону или взмывала вверх. Смешнее всего, что некоторые принимались ее ловить и даже подпрыгивали. Тут уж мы не боялись громко смеяться, так как попавший в столь дурацкое положение человек не чувствует в себе решимости возмущаться и негодовать, – напротив, спешит покинуть место происшествия.
Гуляя с Вилей вдвоем по парку, мы ни с кем не общались, но много наблюдали. Шли в детский городок, где летом занимались различные кружки Дворца пионеров: частично – в большом деревянном павильоне на одной из дальних аллей, частично – под открытым небом. Переходя от одной группы ребят к другой, на почтительном расстоянии следили за их работой. Так, не однажды стояли мы возле кружка рукоделия, где, сидя на траве, безрукая девочка в синем халатике искусно вышивала ногами. Когда ей надо было отдохнуть и оглядеть работу, поднимала ногу чуть не до носа и вкалывала иголку в отворот халатика, затем обеими ступнями, как ладонями, аккуратно расправляла вышивку.
Некоторые наши прогулки по парку включали в себя общение с местной фауной. Например, как-то раз Виля поймал за хвост ящерицу, она отбросила хвостик и ускользнула, а остаток хвоста еще извивался некоторое время отдельно от своей хозяйки. Рассчитывая повторить опыт, кузен стал рыть землю на склоне одного из оврагов там же в парке и в самом деле откопал торчащую из земли маленькую лапку. Он велел мне дернуть за эту лапку, и в моей руке оказалась… препротивная жаба! Естествоиспытательские (и, вместе с тем, садистские) наклонности Вили обнаружились и в таких экспериментах: найдя зеленую гусеницу пожирнее, он клал ее в муравейник и не давал ей уползти от немедленно атаковавших ее муравьев. Дождавшись, когда бедняга, парализованная многочисленными укусами, переставала шевелиться, Виля оставлял ее муравьям, а на другой день мы специально подходили взглянуть: что получилось. Обнаруживали оставшийся от бедняги ажурный скелетик! Отвлекаясь от психологической и даже, может быть, психопатологической подоплеки такого "опыта", рискую предположить, что никто не нашел бы лучшего способа получить столь чистый скелет беспозвоночного животного!
Там же, найдя свободную "лодку" – качалку, забирались в нее и раскачивались. Однажды подошел мальчишка примерно Вилиного роста и возраста, но вида самого "хулиганского", и стал нас выгонять из лодки. Он был один, но вел себя до того нахально, что Виля струсил. "Хулиган" стал переворачивать лодку, мы выскочили, и он подошел к Виле. Начался традиционный обмен любезностями, как у Шуры Балаганова с Паниковским: "А ты кто такой?". Наконец, пацан толкнул Вилю, послав его при этом весьма далеко. Брат поспешно ретировался, подергивая головой все выше и выше, а лицом становясь все белей и белей, так что веснушки все проявились, словно табак на снегу. Когда же мы отошли, он быстро успокоился и, к моему изумлению, сказал хвастливым тоном:
– Ты видел, как Я ЕГО толкнул?
Боясь подзатыльника, я подтвердил, что, мол, да, видел, но в тот день мой деспот много потерял в моих глазах.
Как видно, становясь взрослее, я все более избавлялся от его тиранства, да и возможности у него сузились: я ходил в детсад, потом – в школу…