355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Рахлин » Записки без названия » Текст книги (страница 14)
Записки без названия
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:04

Текст книги "Записки без названия"


Автор книги: Феликс Рахлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Но одно дело – распорядиться заочно, а другое – увидеть перед собой несчастное, исстрадавшееся от голода существо. Поглядев на Гиту,. Матрена Яковлевна вздохнула – и молча пошла в осырок: затапливать баню.

Все-таки отношения с Гитой у нее сложились не теплые. Гителе, с детства дерзкая на язык, и теперь не молчала – резала хозяйке правду-матку прямо в глаза.

Матрена стала менее терпимой, более раздражительной, шумная наша семейка ей, конечно, уже надоела. А тут еще осложнилась – и, может быть, необратимо – ее личная жизнь.

Я уже говорил, что муж или, верее, сожитель ее, сапожник Петр Антонович, пил страшно. Бывало, запивал и загуливал на неделю, а то и на две. На работу ходить переставал, а время было крутое, перед войной вышел указ, по которому прогулы стали расцениваться как уголовное преступление и могли повлечь за собою даже тюремный срок. До поры до времени Петру Антоновичу пьяные прогулы сходили с рук, потому что мастер он был поистине великий, обувь шил добротную и красивую, притом – быстро.

Главной страдалицей во время его загулов была Матрена Яковлевна. Он работал в Свече, в какой-то мастерской, и если загул начинался там, то домой Петр Антонович не возвращался во все свои запойные дни. Матрена в этих случаях сильно его ревновала, и не без оснований: у него там, в Свече, а точнее – на окраине Свечи, в Глушках, жила подружка по пьянкам. Она там служила уборщицей в сельсовете, и при сельсовете же и проживала.

Бывало, как вернется он пьяный из Свечи (случалось ведь и такое), Матрена волком на него смотрит и приговаривает:

– У-у-у-у-у-у-у-у, Петькя, лешой, у-у-у-у-у-у-у, волочушкя проклятушшой! Опеть (то есть – опять) к своей бледи таскался!

В ответ "Петькя-Волочушкя" выдавал семь этажей отборнейшей русско-белорусской брани: и в Бога, и в Богородицы душу мать, и в три креста, и по всякому… Несмотря на все его свинство и на свое неподдельное возмущение, Матрена Яковлевна привычно его разувала, раздевала и отправляла спать на лежанку – словом, делала все, что делают в таких случаях миллионы русских страдалиц. Мы, ребятишки, с полатей любовались на всю эту картину, слушали всю эту несусветность, но как-то нас это не затрагивало, не портило, – хотя, наверное, и не украшало. Да и сам пьяный "Волочушкя" никогда не вредничал, не лез к нам, не приставал, а уж трезвый – тем более.

Трезвый, любил он порассуждать – и рассуждал иной раз весьма неглупо. Например, о союзниках:

– Амерыканцы и англичаны тольки таво и чакають, – говорил белорус

"Петькя", – кагда русские с немцамы пярыдярутца, як певни (петухи), и яны (они) тагда их голымы рукамы абаех (обоих)…

Но трезвым и рассудительным он бывал все реже – и, наконец, так загулял, что дело передали в суд, и Петр Антонович получил два или три месяца тюрьмы.

В Свече "сидеть" было негде, и его отправили в Котельнич. В конце лета, отбыв срок и вернувшись пешком (идти надо было от рассвета до заката почти без роздыху – между двумя станциями – 50 километров), он на другой же день пошел в военкомат по делам учета, и тут его забрили. Военкомат рад был взять его для начала к себе, И начал "Волочушкя" шить сапоги местным военным. А поскольку их здесь было не много, то очень скоро в нем отпала необходимость, и поехал Петр Антонович Котелевич в Действующую Армию. О его дальнейшей судьбе не знаю ничего.

Мы с мамой собирались в Златоуст. Гита устроилась работать инженером в райпромкомбинат, и надо было переезжать куда-нибудь поближе к Свече, где для Эти тоже нашлась подходящая работа…

Этя, по слакбому своему здоровью, работать в колхозе больше не могла. Вдруг выручил трагический случай, по мистическому совпадению, связанный с судьбой рокового треугольника: "Волочушкя",. его верная Матрена и их разлучница – Петькина собутыльница.

Село Глушки составляло фактически одно целое со Свечой, но имело собственный сельсовет, где уборщицей работала та самая женщина, которую Матрена в сердцах называла Петькиной "бледью", и с которой у него были пьяные шашни. Жила она с маленькой дочкой в крошечной каморке при сельсовете. Рядом располагался чулан, в потолок которого посредине был ввинчен крюк. Петькина подруга однажды привязала веревку, сделала петлю, накинула себе на шею и повесилась. Причины так никто и не узнал. Может, приступ белой горячки, а может, тосковала по Петьке…

Девочку сдали в детдом, а сельсовету срочно понадобилась уборщица. На этот пост взяли нашу бабушку, а Этю приняли в секретари сельсовета.

Эте оставалось жить что-то около десяти лет – здоровье ее было очень слабое. Говорили, что у нее порок сердца. Бывало, после глажки паровым утюгом (он, как самовар, разогревается древесными угольями), ей становилось дурно – как считалось, от угара. Сердечные приступы неизменно случались у нее и после каждой бани. Канцелярская работа была для нее спасением – совсем не работать она не могла: денег, получаемых по Шлеминому аттестату, не хватало…

Этя была спокойная, улыбчивая, дружелюбная в отношениях с людьми, и люди к ней привязывались, женщины открывали ей свои тайны, отводили душу – она всегда была копилкой чужих секретов и горестей. Ходила к ней, например, Шадрина – широкоплечая ленинградка, очень шумная, очень русская, из тех, кого называют "бой-баба". Она все делилась с Этей своими опасениями за мужа-фронтовика, который любил гульнуть налево. Шадрина сильно его ревновала и все боялась, как бы он ее не бросил. А он – бросил.

Слышу разговоры: "Шадрина письмо получила от мужа – ну и ну: другую нашел – "пэ-пэ-жэ!"

Взрослые, как это часто бывает, вели свои взрослые разговоры, забывая о тут же находящихся детях, недооценивая их проницательность, их внимание. Дети ведь умеют искусно прикидываться, будто ничего не слышат, не понимают. А у самих ушки всегда на макушке! Я, например, уже разбирался в том, что ППЖ – это "полевая походная жена" – так называли временных "фронтовых подруг", офицерских и генеральских любовниц. Впрочем, может быть, в начале войны этот термин и не имел еще широкого хождения, но это дела не меняет. У Шадрина, как ее ни назови, завелась "другая", и со своей бой-бабой он решил расстаться. А она его любила.

Шадрина пришла к Эте, которой нездоровилось, села рядом с ее кроватью и, не обращая на меня никакого внимания, схватила Этю за руку, долго и с мукой смотрела ей в глаза. Этя молчала, не отводя своих больших, добрых карих глаз. Шадрина вдруг крикнула:

– Этя! Ну?!.. – и бухнулась перед нею на колени, уронив большую голову на кровать, разметав волосы по одеялу, завыла, забилась в тяжких рыданиях. Этя ее то успокаивала, то принималась плакать вместе, красная от волнения и сочувствия.

Спустя время я видел Шадрину сидящей в кошевке – тарантасе с плетеным верхом. Спустив одну ногу на крыло повозки, а другую вытянув вперед, натягивая вожжи, покрикивая на лошадей, мчалась она по дороге. Говорили, что стала попивать, я сам слышал, как по-мужски ругалась… Но к Эте по-прежнему относилась нежно, как к лучшей подруге.

Мама в своем дорожном отделе вынуждена была выполнять роль не только лишь бухгалтера: вдруг забрали в армию, как ни боялся он туда попасть, начальника отдела Крюкова. Несмотря на немолодой уже возраст, и до него дошла очередь. Между тем, доротдел должен был работать – дороги там мостили, в основном, деревянной шашкой, а она быстро портится, надо часто ремонтировать. Пришлось маме какое-то время побыть за прораба, а то и за начальника, хотя в дорожном деле она не смыслила, конечно, ничего.

Не стало Крюковаа – не стало и овса, а не стало овса – забастовала лошадь (все в точности как в стихотворении Маршака "Не было гвоздя – лошадь захромала…). Серко нисколько не был удовлетворен доротделовским сеном. Однажды мы вздумали на нем что-то привезти, запрягли, доехали до околицы, и тут он остановился и стоял, как вкопанный, не помог и кнут, зато, когда повернули назад, резво заспешил к родной конюшне. Вскоре, несмотря на изъян, и его забрали вслед за Крюковым. А папа мой тем временем в Златоусте уговаривал военкомат снять с него бронь, автоматически предоставленную ему Гипросталью как ценному работнику тыла. (Много позже, борясь за реабилитацию или хотя бы смягчение судьбы родителей после того как их обоих бросят в лагерь, мы с сестрой обнаружим мамино письмо того времени – в нем она спрашивает мужа: "Снял ли, наконец, ненавистную бронь?". И делится с ним своими переживаниями:

"А меня мучает беспокойство. Все эти годы я не оставляла надежды вернуться в партию". Пишет, что чувствует необходимость сделать "в борьбе за родину" что-то большее, чем "честная бухгалтерская работа"…Мы пошлем эти письма в Прокуратуру СССР для приобщения к "делу", я предварительно перепишу их текст в свой юношеский дневник, и только благодаря этому удастся их сохранить, потому что Прокуратура их немедленно выбросит на помойку… И после реабилитации родителей, когда я захочу получить документы назад, их в деле не окажется…)

Голодал не только Серко – нам тоже стало голодно. Маленький судомский огород выручал лишь отчасти, обменный фонд кончился, да и обменщики – местные крестьяне – насытились уже всякими городскими вещами, напитали ими свои коморы и сундуки – вот уж подлинно «выковырянным» добром эвакуированных.

Становилось между тем и крестьянству колхозному все труднее. Лучшие силы были на фронте, молодые парни едва подрастали, как их отправляли туда же. Восемнадцатилетние ребята то и дело проносились на тройках да на парах лошадей пьяные по дорогам из села в деревню, из деревни в село, с песнями, гармошками, густым и бесстыдным матом, как исстари повелось на Руси гулять перед забритием лбов.

Однажды такая компания, повстречав меня на дороге, загнала в поле: они повернули коней прямо на меня, и мне пришлось спасаться во ржи. Это они так остроумно шутили – да уж пусть их Бог простит: вряд ли вернулись с войны…

Народ становился злее, и это проявлялось в отношении к "выковырянным". В передовой статье свечинской районной газеты "Ленинский призыв" было рассказано о случаях неправильного отношения отдельных местных жителей к эвакуированным. Там ли было написано или просто молва шла, но говорили, будто некоторые колхозники предпочитают скармливать обрат свиньям, и один якобы сказал: "Лучше свинье отдам, чем этим дармоедам".

Вот в такой обстановке вступили мы в осень 1942 года.

Осень. Глушки. Отъезд

Перед переездом в Глушки мама успела помочь Эте вспахать наш содомский огородный участок (под какую-то зябь). Но ручками плуга растерла себе руки, и на одной из них, на правой ладони, образовался внутренний нарыв, очень болезненный.

В Глушках, в сельсовете, мы разместились так: на ночь мама и я легли в каморке, а все остальные – в просторном чулане. В каморке было теплее, но именно здесь таились целые полчища клопов – столько сразу мне ни раньше, ни в последующие годы видеть не приходилось. Всю ночь мы промучились – голодные клопы, как стаи волков, набросились на нас. Пришлось снять с керосиновой лампы стекло и, обирая с постели, бросать их прямо в раскаленную горелку. Мы буквально ни на минуту не сомкнули глаз. Не помню, какие меры были приняты, но такое больше не повторялось.

Чулан не отапливался, и вскоре спать в нем стало уже невозможно. Тогда в крохотной комнатенке поместилась вся семья – напомню, что нас было СЕМЕРО, а площадь каморки – не больше пяти метров, если считать только площадь пола. Но там ведь была и лежанка печи, топившейся с нашей стороны, но обогревавшей и служебную комнату сельсовета, и маленькие полати под самым потолком…Как-то все разместились: четыре женщины, девочка и два мальчика.

В первый же день новоселья большое удовольствие мне доставил сбор остатков урожая с огуречных грядок. При сельсовете был чей-то огород, уже полностью убранный, но в огуречнике еще оставалась молодая завязь. Председатель сельсовета милостиво предложил нам собрать ее, и я это сделал с готовностью, получилось около ведра крошечных огурчиков, Этя из засолила, и уже через несколько дней мы все хрустели аппетитными малосольными огурчиками. Еще запомнилась зеленая курчавая муравушка, которой буквально выстелена была наша глухая, тупиковая улочка. По ней и ездили-то редко, – может, оттого село и называлось Глушки?..

Живя там, я не учился (но, может быть, в сельских школах тогда учебный год начинался в октябре?) и занят был различными хозяйственными заботами. Ходил, например, в магазин за хлебом и, стоя в очереди, мечтал, как убегу на фронт. Убегать я не собирался, но мечтать было сладко. В силу такой сосредоточенности на своем заветном – совершенно отвлекался от реальности, и какая-то женщина, стоявшая позади, с интересом спросила меня однажды:

– Мальчик, отчего ты такой задуманный?

Иногда ходил к Гите на мыловарню. Гита в качестве инженера-химика Свечинского райпромкомбината варила мыло для беженцев всего района.

Ее вызвал какой-то руководитель и спросил:

– Можете ли вы организовать производство мыла для эвакуированных?

– Могу, – ответила Гита – выпускница Московского

Химико-технологического института имени Менделеева. – Мыло – это соль жирных кислот. Жирные кислоты есть в животных организмах, но чтобы из них сделать мыло, нужна каустическач сода.

– Каустик найдем, – ответил начальник. – с жирами похуже, но выкрутимся. Как вы относитесь к дохлым лошадям?

К живым Гита относилась лучше, но из живых мыла не сваришь… Так она начала варить мыло из павших кляч Свечинского района. Дохлыми они становились еще задолго до своей кончины: на конское кладбище свозили старых одров, околевших от маразма. Сала в них не было уже до войны. Гита доложила начальству: мыло – соль жирной кислоты. А без жира не быть и соли… Хорошее мыло из этого сырья не выйдет…Но он замахал на нее руками:

– Делайте, как получится!

Получалось – что-то непонятное: крайне тягучая, крайне вонючая, черная вязкая масса. Но даже за нею выстраивалась очередь. А тут еще Гита догадалась – или кто-то ее научил – добавлять в эту дрянь некоторое количество канифоли. Это отшибало вонь, но варево получалось твердым, как стекло – куски приходилось откалывать зубилом. Словом, мыло вышло на славу, и у него был лишь один недостаток: оно… не мылило.

Салотопка, или мыловарня, находилась возле конского погоста. Здесь работал сторожем Николай, бывший заключенный, на вид страшный, а в жизни смирный. К нему-то и поступала дохлятина – он ее свежевал, разделывал, закладывал в котел, ненужное закапывал в могильники. У котла они орудовали вдвоем. Вонь стояла страшная от дохлого мяса, но вскоре обнаружились и некоторые выгоды Гитиного нового поприща.

Однажды к ним принесли тушу поросенка. Хозяева объяснили, что он не околел от какой-нибудь болезни, а пал благородной смертью: напоролся животом на тын. Хозяин повез раненого к ветеринару. Но по дороге поросенок испустил дух. Теперь ветеринар из перестраховки велел сдать его на мыло и привезти от мыловаров справку. Хозяин уговаривал Гиту выдать ему фиктивную справку, а кабанчика поделить пополам.

– Просто жаль, понимашь! – сетовал колхозник чуть не плача. – Хошь и все, понимашь, себе заберите, а на мыло грех переводить: свинина чистая!

– Бери, Обрамомна, – подмигнул Николай, – разделим!

Так Гита принесла домой взятку – четверть поросячьей тушки. В другой раз волк задрал лошадь, и Гита опять не устояла – принесла домой конину. Мы впервые ели конское мясо, и мама его поругивала. Но Гиту от предрассудков начисто избавила блокадная ленинградская зима. Она вновь притащила конину, а маме сказала, что это телятина. Мама, с аппетитом съев обед, сказала:

– Вот теперь совсем другое дело! Все-таки одно дело – конина, а другое – телялина!

И была очень смущена, когда Гита не без некоторого злорадства сообщила, что мясо, все-таки, опять был конское!

После нашего отъезда для маминых сестер наступили и вправду черные дни. Поросята перестали натыкаться на тын, а жеребята и кони – на волков. Голод еще не наступил, но "проголодь" обозначилась. И Гита отправилась со своим каустиком по деревням – ведь мыло нужно было не только эвакуированным, а у местных жителей могло найтись (и находилось) некоторое количество животных жиров. Это уже не была дохлятина, и мыло получалось сносное.

В одной деревне хозяйка избы, где Гита остановилась на ночлег, спросила, умеет ли гостья гадать. Перед этим она сама о себе много рассказала, и Гите было легко предсказывать этой женщине ее "судьбу". Посулив ей много счастья и пригрозив возможным несчастьем, Гита тут же приобрела репутацию настоящей гадалки, и к ней потянулись другие местные женщины, неся под полой натуроплату: хлеб, крупу, мясо. Но она не стала этим промышлять, а устроилась воспитательницей в школьный интернат, где жили дети, эвакуированные из Ленинграда. Она взяла с собой Зорю, чтобы Эте легче было перебиваться с хлеба на квас.

Но все это произошло уже после нашего с мамой отъезда.

Уехать нам отсюда было очень непросто. Первое, что мешало – это мучивший маму нарыв на ладони. Надо было от него избавиться, а – как? Врач велел лечь в больницу и в самом лучшем случае сулил лишь медленное выздоровление. А уже подступала ранняя северная зима. Выручила маму бабка-ведунья, жившая в одной из деревень района.

– И-и-и-и, милая, это у тебя змеевича (то есть, "змеевица",

"волос"), – сказала бабка. И сварила пластырь, наказав приложить его на всю ночь к нарыву, замотать руку тряпкой и набраться терпения: болеть будет – нестерпимо. Но на утро нарыва не станет…

Мама за всю ночь не сомкнула глаз, и я вместе с нею… Но утром, сняв повязку с пластырем, мы увидели "змеевичу": толстый, чуть ли не с полпальца толщиной, гнойный стержень. Легко удалив его и промыв рану, мама перевязала ладонь, и потом очень быстро все прошло.

Но как все же уехать? Поезд на Свердловск останавливался на несколько минут. Но взять билеты было невозможно: окошко кассы штурмовала дикая толпа. Как пробраться к нему женщине с рукой на перевязи, с ребенком, пускай уже и не маленьким – одиннадцатилетним?

Тогда-то я и услыхал впервые выразительное слово взятка. Кто-то подсказал маме, Эте или Гите, что станционный кассир Шашмурин (однофамилец или даже родственник Матрены) любит выпить. А у нас от "обменного фонда" сохранилось еще несколько поллитровок…

Мама отправилась к кассиру, сумела с ним встретиться наедине и объяснила свое положение, рассказав, что одна, без мужа, с ребенком, а тут еще и последствия "змеевичи". Попросив помочь, не забыла произнести и сакраментальную фразу: "Мы будем вам очень благодарны!" Пьяница Шашмурин молча выслушал и обещал помочь, велев ждать его у входа в кассу – то есть как раз по другую сторону окошечка.

Тут три сестры стали готовить ему гостинец. В две холщовые сумки из-под противогаза сунули бутылки с водкой. Сумки надели на меня крест-накрест – и велели не зевать, а быть готовым подбежать к маме по первому ее зову.

Мы несколько дней ходили на станцию с вещами, но напрасно: билетов на поезд не было. Наконец, в очередной такой поход дверь кассы отворилась, Шашмурин вышел с билетами к маме, мама мне подмигнула, я подбежал… Но Шашмурин замотал отрицательно головой, заслонился руками, сказал: "Не надо, ничего не надо!" – и юркнул обратно в кассу. Бояться ему было некого: поблизости никто не появился. Так что помощь его оказалась полностью бескорыстной – приятно вспомнить!

Так по-отечески заботливо проводил меня тогда край,. который считаю куском своей родины, своего естества.

Перед лицом отчуждения, бессмысленной и звериной юдофобии, перед лицом тех, кто считает или воспринимает нас как чужаков, я склонен настаивать на своем еврействе: это бушует внутри меня дух противоречия, человеческая гордость и достоинство. Но наедине с собой я лелею в себе то русское, что получил с ласками няни, с говором толпы, с природой мест, где родился и рос. И вот тут-то год, проведенный в Содоме, Юме, Глушках и Свече, оказывается самым существенным в моей жизни. Все русское, что есть во мне, рвется навстречу этой памяти, этой привязанности и любви.

Прощай, Вятская земля, – "уже за шеломянем еси": ты уже за бугром… Всю жизнь буду потом стремиться к тебе – но обстоятельства жизни мне никак в том не помогут. Не хватает денег, свободы от дел, не хватает беспечности.

Недавно в припадке ностальгии написал письмо в Свечинскую районную газету (она, как оказалось, и до сих пор носит название "Ленинский призыв"): просил прислать мне несколько номеров этой "районки". Хотелось припомнить названия, прочесть знакомые фамилии… Но там, в редакции, по-своему истолковали мой порыв: напечатали выдержки из моего письма – и прислали мне по почте денежный перевод: три рубля гонорару.

Intermezzo-6

У З Е Н А К О З Е

Пока поезд несет нас прочь от сырых и печальных лесов и полей вятской осени, – почитайте эпизод, которому (очевидно, в силу его пустяковости) как-то не нашлось места в моем рассказе. Судите сами: ну. не безделица ли? А вот запомнилось же на всю жизнь, и не выходит из головы, и все тяготит почему-то…

Дело было в Глушках, в сельсовете, вскоре после нашего туда переезда. Пришли какие-то просители, ждали кого-то в коридоре. Молодой мужчина, явно не местный, стал меня разглядывать, глаза у него вдруг зло повеселели, и он ко мне обратился:

– Ну зе, и сьто-о-о– о зе? – запел он, явно передразнивая чей-то нерусский выговор, и хоть я подобного акцента никогда не слыхивал, что-то внутри меня как бы оборвалось, что-то екнуло под ложечкой от мерзкого предчувствия, от горькой догадки. – И сьто зе ты тут сто-и-и-сь? И мамке узе пги-се-о-ол? И татке узе пги-и-сла-а???

Наша семья вся говорила по-русски, и все владели им прекрасно. Легкие остатки акцента были у мамы, у ее сестер. Очень скверно, чтобы не сказать – чудовищно, говорила лишь бабушка, но и ее ломаная русская речь не напоминала эту издевательскую пародию. Тем не менее, я немедленно, каким-то шестым чувством, понял, против кого она направлена.

Публика вокруг, мне кажется, понимала выходку парня куда хуже меня, однако с интересом слушала, как он дразнится.

– Узе-е-е-е-е??? Узе-е-е-е-е??? – тянул парень свою мерзкую партию. Я сказал ему, что говорю по-русски не хуже его, а лучше, чище, но он, нимало не смутившись, этим возражением, продолжал издеваться, пока я не ушел, сопровождаемый выкриком:

– Узе на козе!

Пустяк, конечно, но…

Я чувствовал себя безнадежно и непоправимо виновным в глазах этого по-хозяйски самоуверенного человека. Я был перед ним виноват еще до того как родился.

"Узе на козе"…

Почему вместо "уже" – "узе"? Ни один из мне известных евреев, кроме физически косноязычных, так никогда не произносил этого слова. Но кличка родилась и жила, и приходилось верить, что у нее есть какие-то основания. Приходилось вновь и вновь глядеть на себя со стороны – и задумываться: видно, что-то в нас во всех не так…

"Узе…" Совпадение, конечно, случайное, но красноречивое: ответом на унизительные дразнилки стал всемирно известный израильский автомат "Узи".

"Узе на козе!" "Узе на козе!"

Переполненный разношерстым советским людом поезд уносит меня все дальше и дальше от дремучего вятского края на далекий Урал – навстречу чему? Навстречу чему?

– Узе на козе! Узе на козе! Узе на козе! У-у-у-у-у-у!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю