355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Кривин » Плач по царю Ироду » Текст книги (страница 4)
Плач по царю Ироду
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:16

Текст книги "Плач по царю Ироду"


Автор книги: Феликс Кривин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Скамейка

Римма Григорьевна была женщина сильная. Достаточно сказать, что она воевала на фронте. В то время многие воевали на фронте, но женщин среди них было не так уж много, если не считать медицинский персонал. Римма Григорьевна не была медицинским персоналом. Она воевала по-настоящему.

Потом кончилась война, и Римма Григорьевна вернулась в свой город, который она не видела свыше трех лет, да и теперь не могла увидеть, потому что у нее на фронте повредилось зрение. Один глаз был безнадежен, но в другом, на самом дне, еще теплилось кое-какое зрение. И вот врачи, опытные специалисты, вытащили это зрение наружу, а сверху еще надели очки, – и Римма Григорьевна стала видеть.

И первое, что она увидела, – это распахнутое больничное окно, за ним скамейку и сидящего на этой скамейке Петра Захаровича.

В отличие от Риммы Григорьевны Петр Захарович был мирным и далеко не темпераментным человеком. Он спокойно отнесся к лаврам, которыми его увенчали врачи из уважения к его редкому заболеванию. Заболевание это почти начисто лишило Петра Захаровича зрения, но он и к этому относился довольно спокойно: человек он был немолодой, многое повидал на своем веку и не очень горевал, что чего-нибудь еще не увидит. А повидал он действительно много, поскольку лет двадцать проработал в психиатрической клинике. Он любил свою клинику и, за столько лет, считал ее родным, хоть и сумасшедшим домом. Правда, место в этом доме у него было скромное, бухгалтерское.

Петр Захарович был далеко не идеальным мужчиной, о нем даже было что-то от женщины, точнее – пожилой женщины, если учесть его возраст. Но можно понять чувства Риммы Григорьевны: последний мужчина, которого она видела, был немец, строчивший в нее из автомата, от которого ее спас разорвавшийся рядом снаряд. С тех пор прошло больше десяти лет, и естественно, что мирный и даже уютный вид Петра Захаровича всколыхнул чувства женщины, столь долго лишенной мужского уюта.

А Петр Захарович ничего не подозревал. Он давно отвык быть каким-либо объектом, кроме объекта исследования. Исследовали же его постоянно, поскольку он, представляя собой редкий случай, по мнению врачей, помогал прозревать медицине, которая, по его собственному мнению, видела не лучше его.

Теперь они сидели вдвоем. Римма Григорьевна раздобыла где-то новый халат, тоже больничный, но имевший вид не больничного. На шею она повязала платок, какие носили еще до войны, а волосы уложила так, чтобы не очень бросались в глаза седые пряди. Впрочем, всего этого Петр Захарович видеть не мог, а если б и мог, то не придал бы значения: плохое зрение выработало у него привычку всматриваться в самую суть вещей, пренебрегая таким пустяком, как внешность. Он слушал, что говорила ему Римма Григорьевна, и мысли его текли параллельно ее рассказу, иногда пересекаясь с ним, а чаще уходя в сторону…

Римма Григорьевна любила поговорить, но, когда заговаривал Петр Захарович, она умолкала. Это был тот случай, когда ей интересней было слушать, чем говорить, вернее, даже не слушать, а смотреть, как говорит Петр Захарович. Он говорил не спеша, сначала приводил факты, затем их обобщал, делал выводы и от них переходил к новым фактам. И все это было так связано, так вытекало одно из другого, что можно было смотреть и смотреть, без конца можно было смотреть, как говорит Петр Захарович.

Быть может, если бы Петр Захарович не углублялся постоянно в самую суть вещей, если б он хоть раз вынырнул на поверхность, где сидела на скамеечке Римма Григорьевна, он бы что-то заметил. Но он постоянно пребывал там, в глубине, у самой сути явлений, и только они привлекали его внимание. А кроме того, его сильно отвлекала семья: Петр Захарович был закоренелым семьянином.

И вот Римма Григорьевна, решительная женщина, совершенно не знала, как ей поступить. И так бы и не узнала, если б не этот маленький старичок с несоразмерной фамилией Кривоконюшенко.

Старичок Кривоконюшенко держался в больнице только благодаря милосердию врачей, а так бы его давно пора выписать. Единственное, чем можно было ему помочь, это удалить глаз, который болеть болел, а видеть – не видел. Старику Кривоконюшенко было не впервой удалять глаз, но именно поэтому он и сопротивлялся. Глаз был последний, а лишиться последнего глаза означало не видеть уже никогда. Так по крайней мере есть надежда: вдруг медицина что-то придумает, что-то такое изобретет.

Пока старичок Кривоконюшенко тянул таким образом время в больнице, его навещала жена, большая и толстая старуха Кривоконюшенко. Старуха была не по мужу здоровая, обходилась без очков и легко находила своего неприметного старичка, который, чтоб не напоминать о себе врачам, бродил целый день по каким-то другим отделениям. Там он заводил разговоры с ревматиками, с сердечниками и желудочниками и, слушая о болезнях, которыми никогда не страдал, чувствовал себя здоровым человеком.

От этих целительных разговоров отрывала его старуха Кривоконюшенко. Она брала своего мужа за руку и приводила на скамейку – на ту самую скамейку, где во второй половине дня сидели Петр Захарович и Римма Григорьевна. Здесь старуха обхватывала своего мужа рукой, так, что он, как у фокусника, мгновенно исчезал у нее под мышкой, и они сидели час или два, ни о чем не разговаривая, – просто сидели, как сидят очень близкие люди, когда им больше не о чем говорить.

Потом старуха вставала, целовала мужа в лоб и уходили а он стоял, повернув лицо ей вслед, пока вдали не замирали ее шаги, и тогда он шел в какое-нибудь отделение – в урологию или травматологию, – чтобы на время забыть о своей болезни.

И однажды, когда они сидели на этой скамейке, их увидела Римма Григорьевна.

Было утро. Солнце только-только появилось над проходной и медлило, прежде чем перебраться на крышу приемного покоя. Но уже лучи его побежали по земле и опалили аллеи и корпуса, а также зеленые и белые кроны. Зеленые кроны жались к земле, а их белые двойники плыли высоко в небе, утопая в его глубине и все же держась на поверхности. И все это было так ярко, как в цветном кинофильме, и так же не верилось, что это настоящая жизнь. Но это была жизнь, зеленая, розовая и голубая, и на фоне этой ослепительной жизни, как главный ее смысл, как главное ее содержание, сидела старуха Кривоконюшенко со своим стариком.

А во второй половине дня все было совсем иначе.

Солнце скрылось за крышей инфекционного корпуса, и, хотя было еще светло, все вокруг наполнилось предчувствием сумерек. Краски поблекли, выцвели и стали такими естественными, обычными, виденными тысячу раз. И только на скамейке несбыточное упрямо боролось с реальным.

Петр Захарович говорил, что природа действует на человека целительно, и Римма Григорьевна смотрела, как он говорит, и представляла, как они гуляют на лоне природы. Где-нибудь в лесу или на берегу речки. Римма Григорьевна могла бы сплести венок. Она когда-то умела плести венки, но это было давно, и теперь, наверно, у нее ничего не получится. И на могилу своей девочки она положила не венок, а просто цветы. Это было в самом начале войны, когда Римма Григорьевна была еще мирным жителем.

Как подумаешь-сколько лет прошло! Трудно поверить, что когда-то была семья… Римма Григорьевна отвыкла от семьи, но она бы привыкла, она бы очень скоро привыкла…

Как они сидели на этой скамейке, старики Кривоконюшенки!

Римма Григорьевна придвинулась к Петру Захаровичу и положила руку ему на плечо.

Она сама испугалась своей смелости, но руки не убрала. Она вся напряглась и ждала – что сейчас будет?

Но ничего не было. Петр Захарович продолжал говорить, подтверждая какую-то мысль какими-то серьезными доводами. Если б он отодвинулся или даже встал и ушел… Но он просто ничего не заметил. Будто ее не было здесь, будто он сидел один и вслух предавался размышлениям.

Но несбыточное продолжало бороться с реальностью, и оно еще верило в свою победу.

Их городок у самого леса. Они могли бы ходить в этот лес, ведь Петр Захарович сам говорит, что природа действует на человека целительно. Хорошо, что она теперь видит, ее зрения хватит им на двоих. А если ему это будет неприятно, они смогут ходить поздно вечером, когда и так ничего не видно… В сущности, зрение нужно лишь для того, чтобы люди могли найти друг друга.

– Скоро меня выпишут, – сказала Римма Григорьевна.

– Поздравляю. Вот обрадуется семья!

Она ему говорила, что живет одна, но он, наверно, не запомнил.

– У меня никого нет…

Да, да, конечно, спохватился Петр Захарович, и ему стало неловко за свое невнимание.

– Ну, так уж и никого, – призвал он на помощь первые попавшиеся слова, которые чем больше расходуешь, тем больше накопляешь. – А друзья? А знакомые?

– У меня здесь, в городе, есть знакомая. Я могу у нее остановиться. Буду приходить сюда…

– В больницу? И не надоела вам эта больница?

Римма Григорьевна не ответила. Она сняла руку с его

плеча и теперь не знала, куда ее деть. Рука показалась какой-то лишней.

– Если б меня выписали, я бы сюда и дорогу забыл.

– Но у меня там нет никого.

– А здесь?

И опять замолчала Римма Григорьевна. И Петр Захарович замолчал от какого-то непонятного чувства неловкости. С тех пор как он потерял зрение, он все меньше и меньше вокруг себя замечал.

– Я бы к вам каждый день приходила…

Даже два, даже три раза в день. Она бы только ночевала у своей знакомой, а остальное время проводила бы здесь, на этой скамейке. Приходила бы утром, а уходила вечером.

– Можно, я буду к вам приходить?

– Спасибо. Зачем вам беспокоиться?

Беспокоиться… Всю жизнь Римма Григорьевна только и знала, что беспокоилась. Когда муж ее ушел на финскую, и когда он не вернулся с фронта, и когда началась другая война… За неполных пятьдесят лет – сколько беспокойства!

Но теперь она успокоится. Ее выпишут, она уедет в свой город. Пусть на этой скамейке сидят старики Кривоконюшенки, а она… Разве что напишет письмо. Мол, все хорошо, доехала благополучно… Только кто же прочитает это письмо? И зачем читать? Лишнее беспокойство…

Петр Захарович встал. Он спешил на очередное исследование, спешил двигать вперед медицину, которая ему уже помочь не могла.

Жизнь вокруг текла своим чередом, и все так же проводились исследования и писались истории болезней, и старичок Кривоконюшенко прошмыгнул из урологии в хирургию, где ему предстояло послушать о язве желудка, которой он никогда не страдал.

Володя и Хижняк

Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем состоянии. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он испытывал некоторую неловкость.

– Воно б молодому, звичайно, а мени що… Я вже надивився…

Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась из него и его опровергала:

– Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и сякой, а – нельзя насмотреться…

Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть иа Володю. Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого оставили слепым? Тем более что человек этот еще почти ничего в жизни не видел.

Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия – и Володя построил себе дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает очень острое зрение.

И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам, добиваясь, чтоб ему возвратили зрение. Сейчас ему зрение нужно было как никогда, потому что за дочкой он мог наблюдать только издали и, не видя ее, мог навсегда ее потерять.

Володя приехал в Киев из маленького районного центра, а Хижняк и вовсе из глухого села. Оба они не очень чисто говорили по-русски: один вырос в еврейском местечке, а другой всю жизнь провел в украинском селе.

Из всех существующих в природе иностранных слон Хижняк твердо усвоил одно: катаракта. И еще – глаукома, потому что это слово напоминало ему главкома – так когда-то называли Главнокомандующих.

Он называл меня Петром: мое имя ему трудно было запомнить. Да и ни к чему это – на седьмом десятке запоминать новые имена.

– Петре, напишем листа!

И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.

– От побачиш, Петре… От прыйиде вона – побачиш…

Потом я увидел ее – маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.

Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг него пустоту. И когда он случайно на кого нибудь натыкался, то хватал этого человека за руку и долго не отпускал от себя. Он ничего не говорил, он молчал, наслаждаясь общением. Быть может, он опасался, что его неумелые слова спугнут собеседника.

А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем – и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти…

– Неграмотный человек – а такую развел канцелярию, – удивлялся наш сосед Серафим Дмитрич. – Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны – это, так сказать, пустой звук.

Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и говорил им наставительно:

– Мы, глаукомники… – так, как когда-то говорили: «Мы, фронтовики…» – Мы, глаукомники, не можем жить лишь и как, мы должны строго придерживаться режима.

И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы. Вот какой человек был Серафим Дмитрич. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.

Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:

– А ще прывит Приське… диду Гаврилу… и другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить…

Он старался никого не забыть. Забыть – это значит обидеть человека. За Хижняка косметологу отвечал Володя:

– Удивляюсь я на вас, дядя Фима…

– Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич…

– Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, то мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще – вы так рассуждаете… Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.

– Странно, – пожимал плечами Серафим Дмитрич.

– С какой стати я стану передавать вам привет?

Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне письмо, он старался не пропустить ни слова. И особенно ему нравились именно эти приветы и поклоны: он представлял себе, как этим людям в никому не известном селе передают приветы из нашей больницы, как они улыбаются и благодарят, и тогда ему казалось, что это и он, Володя, передал им привет, не лично от себя, но и от себя тоже.

Степочка, семилетний Володин друг из соседней палаты, заглядывал с веранды к нам в окно и звал Володю играть в шахматы. Они играли в специальные шахматы для слепых, сидя прямо на полу веранды, и громко выражали свои эмоции. Степочка был зрячим мальчиком, и стоило его партнеру сделать неверный ход, как он радостно вопил:

– Махерщик!

Обозванный мошенником, Володя не оставался в долгу и весело отвечал:

– Сам махерщик!

Очень им нравилось это слово: «махерщик». Может быть, ради него они и садились играть в шахматы.

– Связался черт с младенцем, – недовольно ворчал Серафим Дмитрич, и тут уже ему отвечал Хижняк:

– И що вы, Серахвиме Дмитровичу, нияк не можете влаштуватись на цьому свити, щоб вам нищо не заважало?

– Да нет, ради бога! – пожимал плечами косметолог. – Если вам это нравится – ради бога…

По вечерам, когда взрослые мужчины играли в больничном садике в домино, Степочка примащивался на краешке скамейки и преданно болел за Володю. Поразительно: Володя не мог ничего ни у кого подсмотреть, но он всегда знал, у кого какие камни. Володя выигрывал, и Степочка кричал: «Рыба!» – даже тогда, когда никакой рыбы и близко не было.

Играли до темноты. Володя был не прочь играть и дальше, и тогда у кого-нибудь срывалось:

– Да, тебе хорошо…

Ему было хорошо. Такой у него был счастливый характер.

Потом, уже совсем в темноте, пели песни. Женские голоса поднимались с этажа на этаж, а мужские залегали внизу фундаментом этого необыкновенного здания – песни. И среди всех голосов выделялся голос Серафима Дмитрича.

– Мае ж чоловик душу, – удивлялся Хижняк. – Тильки чомусь ховае вид людей…

Из соседнего отделения приходил молодой поэт и предлагал почитать свои стихи.

– «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух…» – начинал молодой поэт, но его прерывал ледяной голос Серафима Дмитрича:

– Это ваши стихи? По-моему, это стихи Блока.

– Хорошо, – сразу соглашался молодой поэт. – Тогда я вам прочту другое мое стихотворение. «Кто услышал раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман…»

– Это Багрицкий.

– Тогда вот это. Послушайте: «Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг…»

– Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?

И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.

– Эх, дядя Фима, дядя Фима… Некрасов, Блок – какая вам разница? Пусть бы человек читал…

– Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои…

– А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!

– Я не пишу стихов.

Хижняк говорил примирительно:

– Вы краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще ииходить.

Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял тихонько у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.

Первым нарушил молчание Володя:

– Вы ж понимаете: разрезали меня и стали говорить про какие-то именины. Какой покупать подарок и так далее. Я им говорю: «Оно мне надо!» Так докторша сказала, что должна отойти кровь. А профессорша говорит: «Больной прав, прекратим разговоры».

Врачи очень старались вернуть Володе хоть какое-то зрение, чтоб он хотя бы мог отличить день от ночи. Но ночь его держала крепко. Случай был вполне безнадежный, и врачи согласились на операцию лишь из уважения к надежде больного.

– Молчите, Володя, вам нельзя сейчас разговаривать, – сказал Серафим Дмитрич. – Когда человек молчит, у него срастаются швы.

За окном стучали доминошники, в темноте звучали песни, и молодой поэт читал стихи Гудзенко и Исаковского, пользуясь тем, что никто не может уличить его в плагиате. Но не слышно было голосов Володи и Степочки, и это создавало непривычную тишину.

Володя молчал. Он лежал на спине, стараясь не двигаться, он выполнял все предписания врачей, но зрение к нему не вернулось. Прозревший Хижняк тоже замолчал, чтобы не напоминать Володе о своем счастье.

Вскоре Хижняка выписали. Он подошел к Володе и долго не мог найти слов для прощания. Потом сказал:

– Може, тоби щось треба, Володю… Я ж тепер… ты бачиш… – он запнулся на этом неуместном выражении «ты бачиш», – и махнул рукой: – Ты тильки напиши, я все зроблю… Петро знае мою адресу…

Он уходил по аллее, старый Хижняк, уходил и все время оглядывался, а мы смотрели ему вслед, и Володя смотрел, вслушиваясь в его шаги, которые становились все тише и тише…

А через несколько дней уезжал Володя. За ним приехал его товарищ из артели слепых, такой же, как и он, незрячий человек, большой, шумный и веселый.

– Решил проехаться в столицу, заодно и тебя повидать. Может, ты уже освободился, тогда вместе поедем.

– Я уже все… отстрелялся…

– Э, нет, не говори! Ну, не получилось, можно и еще раз попробовать. На Урале есть хорошие специалисты, командируем тебя…

Они замолчали – перед вопросом, который Володя не решался задать, а гость его боялся услышать.

– А как мои?

– Точных сведений пока еще нет, но уже что-то нащупывается… Из Харьковского общества слепых нам сообщили, что они уехали в Ростовскую область, мы написали в Ростовское общество… Нашего брата всюду хватает, будь спокоен, найдем.

– А разве нельзя через милицию, официально? – поинтересовался Серафим Дмитрич.

– Мы без милиции, – сказал гость. – Дело-то у нас неофициальное.

Володя уехал, а на следующий день пришло письмо от Хижняка. Он, видимо, хотел поделиться впечатлениями, расспросить о наших больничных делах, но и это его письмо состояло из одних приветов: «…а ще прывит Володи… А ще прывит Серафиму Дмитровичу…»

Степочка, для которого было дорого каждое упоминание о Володе, выпросил себе это письмо. Этой осенью ему и школу идти, научится читать – прочитает…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю