Текст книги "Том 3. Слаще яда"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Благополучный Иуда
I
Дела инженера Генриха Зонненберга были теперь в очень сложном и деликатном положении. Вся его судьба висела на волоске. Очень обширные, смелые предприятия, начатые Генрихом Зонненбергом, оказывались такой природы и такого свойства, для которых готовится, по выражению Некрасовской поэмы о современниках, «в результате миллион или коническая пуля». Широта, быть может, гениальная, его замыслов граничила с преступностью дерзкой воли.
В настоящий момент вся судьба и предприятия Генриха Зонненберга и самой его жизни зависела от того, какое слово напишет на одном, уже изготовленном, но еще не пущенном в ход докладе одно весьма влиятельное, высокопоставленное лицо.
Может быть, оно начертает на полях ослепительно-белой и умопомрачительно-аккуратно написанной на ремингтоне официальной бумаги быстрыми и отрывочными движениями своего остро-отточенного карандаша вожделенный буквы «со св. ст. не н. пр.», что обозначает «со своей стороны не нахожу препятствий». Тогда Генрих Зонненберг вздохнет свободно. В карманы его польются чужие миллионы. Безумно дорогая вилла на Ривьере, которую он уже присмотрел, будет принадлежать ему.
Но может случиться и совсем иначе. Быть может, на пергаментно-желтом лице старого сановника мелькнет презрительно-суровая усмешка, в его маленьких, еще по-молодому ярких глазах затеплятся злые огоньки, и маленькая сухая рука, энергично сжимая карандаш, бросит на бумагу крупные, страшные буквы «откл.» – что будет обозначать «отклонить».
Тогда наступит полный крах. Будут предъявлены ко взысканию какие-то нелепые векселя. Потом делами Генриха Зонненберга заинтересуются прокуроры и судебные следователи. Эти люди одержимы маниею видеть признаки преступления там, где есть только ловкие и смелые, хотя и рискованные, конечно, комбинации. На неделикатном языке юристов заговорят о подлогах, мошенничествах и растратах, вовлечениях в невыгодные сделки, и еще Бог весть о чем.
Деньги иссякнут. Зизи выгонит Зонненберга. Милая графиня Мими не только изгонит его из своего сердца, но и не станет узнавать его при встречах на улицах или в собраниях.
Но нет, до этого, конечно, не дойдет. Генрих Зонненберг не из тех, кто терпит унижения. В ящике его письменного стола лежит револьвер. На случай же внезапного ареста он носит при себе, в хорошо скрытом хранилище, две-три капли быстро и верно действующего яда.
Дерзкая решимость покончить с собою наполняет душу Генриха Зонненберга незаконным подобием храбрости. Но его красивое, смуглое лицо нравящегося женщинам брюнета становится часто мечтательным, и глаза вдруг начинают глядеть рассеянно.
II
Генрих Зонненберг сидел со своими приятелями в общей зале одного дорогого кабачка. На столе перед ними в вазе со льдом стояла бутылка шампанского, уже не первая.
На эстраде выкрикивала что-то безголосая певичка в кургузом платье нелепого золотого цвета. Она показывала публике свои толстые икры, обтянутые ярко-голубыми чулками, и порою свою голую набеленную спину. Никто её не слушал. Почти никто и не смотрел на нее.
Приятели подшучивали над рассеянностью и мечтательностью Генриха Зонненберга. Говорили:
– Наш Генрих влюблен опять.
– И ревнует.
– Нет, он не ревнив. Он боится сцены ревности.
– Вернее, сцен: будет ревновать Зизи и еще другая.
– А кто другая?
– О, это его секрет.
Генрих Зонненберг улыбался лениво, и кое-как отшучивался, Его любовные приключения были общеизвестны, – кроме, конечно, его отношений к графине Мими, о которых не знал никто.
Подшучивали. Не знали настоящей причины. Генрих Зонненберг вел свои дела так, что еще никто не догадывался о его настоящем положении. А если бы они знали!
Генрих Зонненберг даже вздрогнул слегка, когда ему пришла в голову мысль о том, какие злорадные лица были бы у этих его милых друзей, если бы они знали хоть только часть истины.
III
Чтобы перевести разговор на другие темы, Генрих Зонненберг спросил вполголоса одного из своих собутыльников, Сержа Котелянского, который знал всех в городе, почти со всеми был хорош, или, по крайней мере знаком, и был вхож в неисчислимое количество домов:
– Кто это?
И показал легким, едва заметным движением головы на пробиравшегося между рядами столиков к оставленному для него месту близ эстрады очень моложавого господина, элегантно одетого и как-то странно красивого.
Красота его лица была несомненна, но было в ней что-то противное и даже как-будто позорное. Цвет его лица был чрезмерно нежен, бел и румян. Золотистые волосы его вились так круто, словно были завиты. Глаза его глядели томно и нагло, и маслянистый блеск их казался неприличным. Черты лица его были чрезвычайно правильны, и античный профиль его отличался изысканною строгостью очертаний. Рыжеватая, коротко подстриженная бородка нарушала чистоту этих строгих линий, но зато она как бы подчеркивала лукавый, порочный характер этого противоречивого лица. В сладкой упитанности его тела было что-то бесстыдное и притом волнующее.
Серж Котелянский поклонился новому посетителю с очень почтительным выражением. Тот ответил ему дружеским кивком и любезною улыбкою. Потом сел к своему столику. Там уже его ждали две сильно накрашенные наглые женщины и потертый, но бойкий господин во фраке.
Серж Котелянский сказал Генриху Зонненбергу:
– Вот! Неужели ты его не знаешь?
Генрих Зонненберг с легкою улыбкою отвечал:
– Правда, не знаю.
Серж Котелянский сказал внушительно:
– Ну, я тебе скажу, это – человек, которого надо знать.
Генрих Зонненберг возразил недоверчиво:
– Вот как! Даже надо!
Серж Котелянский настаивал оживленно:
– Да, да, именно надо. У него связи и влияние прямо-таки удивительные. Это – Иуда Искариот.
Генрих Зонненберг жадно всматривался в знаменитого человека. Серж Котелянский рассказывал с обычною своею развязанностью:
– Я как-то его спрашиваю, знаешь, во время откровенной болтовни: послушай, говорю, Иуда, с чего ты взял себе такой странный и страшный псевдоним? Разве, говорю, ты не мог бы подписывать своих статеек более благозвучным именем? Да ведь ты, говорю, наконец, даже вовсе и не Иуда.
Генрих Зонненберг спросил:
– А как его настоящее имя?
Серж Котелянский ответил:
– Его зовут Иосиф Аристархович Эдельвейс. Не правда ли, звучное имя?
С легкою усмешкою сказал Генрих Зонненберг:
– Слишком звучное.
Серж Котелянский возразил:
– Ну, вовсе не слишком. Да не в том дело. А можете вы себе вообразить, что он мне ответил?
– А что? – спросил Генрих Зонненберг.
Серж Котелянский рассказывал:
– Представьте себе, – это прямо бесподобно, – он мне говорит: я и есть Иуда Искариот. Я его спрашиваю, – тот самый? А он мне самым спокойным тоном говорит: да, тот самый. И совершенно серьезно.
Генрих Зонненберг предположил:
– Он шутил, может быть?
Один из друзей сказал:
– Или ты, Серж, шутишь.
Серж Котелянский обидчиво сказал:
– Ну, вот, с чего мне врать! Потом я узнал, что это у него нечто вроде мании, – воображать, что он – второй раз родившийся Иуда.
IV
Генрих Зонненберг задумался. Потом сказал таким тоном, что нельзя было понять, шутит он, или говорит серьезно:
– Да, с ним не мешает быть знакомым. Это именно тот, кто нужен.
Друзья стали подшучивать над Генрихом Зонненбергом. Говорили, что Иуда Искариот, пожалуй, и не возьмется за устройство любовных дел.
Генрих Зонненберг, не смущаясь, возразил спокойно:
– Мое дело, может быть, его заинтересует. Я сумею его заинтересовать. Серж, ты можешь меня с ним познакомить?
Серж Котелянский слегка покраснел от гордости, и сказал:
– Ну, конечно. Мы с ним очень хороши.
Генрих Зонненберг сказал:
– И если можно, сегодня же.
– Можно и сегодня. Только…
Серж Котелянский сделал серьезное лицо, и продолжал:
– Я должен тебе вот что сказать, если ты хочешь чего-нибудь через него добиться. Это все знают, что он умеет провести всякое дело. Чорт его знает, как он это делает. Но, чтобы воспользоваться его услугами, надо выполнить одно, несколько, как бы тебе сказать, ну, скажем, щекотливое условие.
Генрих Зонненберг нетерпеливо спросил:
– А именно?
Серж Котелянский нагнулся к самому его уху, и зашептал:
– Надо совершить маленькую нескромность, – выдать ему чей-нибудь секрет, принести какое-нибудь важное секретное письмо, ну, или что-нибудь в этом же роде. Понимаешь? На это, понятно, не всякий пойдет, потому что не у всякого есть что-нибудь такое, чем можно кого-нибудь выдать, – но он не брезгает и маленькими секретами, интрижками какими-нибудь.
Потом, отодвинувшись от Генриха Зонненберга, уже обыкновенным тоном, – потому что в общей зале ресторана неудобно и непрактично секретничать так долго, чтобы все обратили внимание, – Серж Котелянский сказал:
– Не правда ли, это чорт знает, что такое! Но, может быть, он таким способом именно и приобретает способность влиять.
Генрих Зонненберг спокойно ответил:
– Весьма возможно.
Серж Котелянский сказал наставительно:
– Так вот видишь, если хочешь иметь с ним дела, так его надо заинтересовывать, а это не так то легко, не правда ли?
Генрих Зонненберг холодно усмехнулся и спокойно сказал:
– Я его заинтересую.
Серж Котелянский посмотрел на Генриха Зонненберга с уважением.
V
В тот же вечер знакомство состоялось. «С места в карьер». Генрих Зонненберг стал делать Иуде Искариоту кое-какие «авансы». Иуда Искариот относился к этому благосклонно.
Иуда Искариот со всеми всегда был любезен и мил. Теперь он чувствовал, как опытный психолог, что Генриху Зонненбергу что-то от него нужно, что ценою крупной услуги будет и достаточно крупное предательство.
На другой вечер Генрих Зонненберг опять встретился с Иудою Искариотом в другом таком же увеселительном заведении. Угостил Иуду Искариота ужином, и этот ужин вскочил ему в копеечку.
Во время ужина Генрих Зонненберг улучил минуту шепнуть Иуде Искариоту, что у него есть к нему интересное дело. Подчеркнул выражением слово интересное. Прибавлял для большой ясности:
– И еще мне хочется принести вам кое-что. Надеюсь, что это вам будет хоть немножко интересно.
Иуда Искариот переспросил:
– Ничто интимное?
Генрих Зонненберг ответил:
– Да, весьма интимное.
Иуда Искариот засмеялся весело. Генрих Зонненберг невольно вздрогнул от какого-то жуткого, противного чувства. Иуда Искариот не обратил, по-видимому, на это никакого внимания.
Иуда Искариот привык к тому, что его собеседники иногда не могли скрыть по отношению к нему своего брезгливого чувства. Он находил это очень глупым, но не обижался. Ему было все равно, что о нем думают люди. Сам же он считал их подлыми и на все способными.
Иуда Искариот назначил Генриху Зонненбергу день и час для свидания.
VI
Этот час настал. Генрих Зонненберг приехал к Иуде Искариоту. В кармане сюртука Генриха Зонненберга лежали пачка писем графини Мими, и пачка бумаг, украденных ею по его просьбе из кабинета её мужа.
Подъезжая к подъеду двухэтажного белого особняка очень красивой архитектуры, где жил Иуда Искариот, Генрих Зонненберг подумал:
«Предатели живут недурно!»
Да, Искариот жил превосходно. Но описывать обстановку его палат не стоит. Все вещи были дорогие, и все было устроено с большим вкусом приглашенными для этого дела за большие деньги мастерами. Но слишком чувствовалось, что все это куплено за деньги. Ни на чем не было отпечатка живой души, того соответствия с характером хозяев и их домочадцев, которое бывает во всех настоящих жилищах человеческих, дворцах так же, как и в нищенских лачугах.
Всю душу свою Иуда Искариот носил с собою, и не расточал ее на вещи.
Был уют просторного кабинета, и сигары дымились. Мраморный Мефистофель, согнувшись в три погибели, неустанно демонстрировал свою пустынно-злобную улыбку, свои тощие ребра, и диковинные изломы своего голого дьявольски-непорочного тела.
VII
Генрих Зонненберг подробно и ясно, со свойственным ему талантом убедительного, врывающегося в память изложения, рассказал свои обстоятельства. Был откровенен. В сущности, ему теперь нечего было терять, а выиграть он мог очень много.
Иуда Искариот выслушал внимательно. Сказал, глядя прямо в глаза Генриха Зонненберга своими противно-ясными глазами:
– Возможно, что я что-нибудь и смогу для вас сделать. Но мое правило: услуга за услугу.
Генрих Зонненберг поспешно сказал:
– Я готов.
Иуда Искариот усмехнулся отвратительно-любезно, остановил Генриха Зонненберга легким движением руки, на пальце которой переливным многоцветным блеском зыбко засмеялся крупный бриллиант, и сказал:
– Услуга за услугу, и откровенность за откровенность. Видите ли, я не даром принял исторически-известное имя взамен моего мещански-благопристойного прозвища.
Серый пепел падал с его сигары, потому что Иуда Искариот чертил её пламенеющим концом в безмолвном воздухе какой-то запутанный узор. Петли этого узора гипнотизировали Генриха Зонненберга, глаза его приковались к красному глазу сигары, и отвратительно звучный голос Иуды Искариота доносился до его слуха как будто издалека, но с беспощадною, бичующею ясностью.
Иуда Искариот говорил, развалясь в своем покойном кресле:
– Некоторые думают, что это – только моя странная причуда. Но я – истинный Иуда Искариот, тот самый, который когда-то копил жалкие гроши, торговался с почтенными старцами синедриона, предал Учителя за тридцать сребреников, потом удавился. О, это очень тяжелый вид смерти! До сих пор помню резкое ощущение веревки, обвившейся вокруг моей шеи. Я тогда был наивен и глуп.
Иуда Искариот засмеялся. Говорил:
– Подумать, какие-то жалкие тридцать сребреников! Как бы то ни было, эти века, которые я томился в области, неведомой людям, не прошли для меня даром. Я вдруг почувствовал, что созрела пора более совершенных предательства. И вот я родился вторично.
Генрих Зонненберг спросил:
– Зачем?
Иуда Искариот ответил со спокойною, деловитою обстоятельностью:
– Чтобы развить великое дело предательств на рациональных основаниях. Вы, конечно, согласитесь со мною, что и история, и наблюдения над современностью учат нас этой простой истине: человечество нуждается в предателях. Предательство – не случайное преступление, совершаемое какими-то исключительными злодеями, а совершенно необходимый во многих обстоятельствах и вполне естественный акт. Только животные могут быть правдивы и верны, потому что они не одарены речью, а речь обладает способностью чрезвычайною ко лжи. Помните у Тютчева?
Генрих Зонненберг припомнил:
– «Мысль изреченная есть ложь».
– Вот именно, – сказал Иуда Искариот. – Животное только действует. Стало быть, оно обладает только одним способом выражения своей духовной жизни, и потому поневоле правдиво. Человек не только действует, но и говорит. У него, следовательно, два способа выражения: одно он делает, другое он говорит. Так естественно в человеке, особенно культурном, что его слово расходится с его делом, так естественно, что он лжет, обманывает, клевещет, предает. И заметьте, чем человек культурнее, тем более ему приходится лгать. Вы согласны со мною, не правда ли?
IX
Генрих Зонненберг сказал:
– Все, что выговорите, очень остроумно и, может быть, отчасти верно.
Иуда Искариот возразил:
– Скажите вполне верно, и вы будете совершенно правы. Человек не может не лгать, потому что странно было бы ему не пользоваться этим превосходным средством борьбы, – иногда даже единственным средством слабого против сильного. Припомните, хотя бы ваше собственное детство. Каково то вам было бы при некоторых неприятных обстоятельствах если бы вы строго держались тогда прекрасного и одобряемого всеми сильными правила всегда говорить правду вашим почтенным родителям? Ведь они, конечно, и вас уверяли, что руководствуются только желанием вам добра?
Генрих Зонненберг засмеялся. Сказал:
– Да, и так влетало достаточно.
Иуда Искариот продолжал:
– Итак, иная ложь во спасете. Но, впадая в крайность, когда уже ею начинают злоупотреблять, ложь вызывает и наилучшее средство для борьбы с нею, средство такого же точно происхождения и такой же природы, предательство всех видов, начиная с невинных детских проявлений наушничества и фискальства. Опять обращаюсь к воспоминаниям из золотой, невозвратной поры детства, этого святого, невинного возраста. Может быть, и вам случалось иногда испытывать высокое удовлетворение, когда вам удавалось более или менее ловко подвести обидчика под чувствительное наказание?
Генрих Зонненберг сказал:
– Да, это не лишено приятности.
На лице его отразилось злорадство старых воспоминаний.
Иуда Искариот посмотрел на него с удовольствием. Сказал:
– Впрочем, эту тему можно развивать без конца. Будем кончать. Повторю вкратце: я поумнел, исправился; на пустяки, как тогда, не польщусь, и за тридцать целковых в петлю не полезу. Да и вообще ни за что и ни за кого своей жизни не отдам. Живу только для себя, люблю только себя, верен только себе, и предать готов каждого, кого только могу, но не иначе, как за весьма приличную плату. А предать я могу очень многих, потому что владею многими тайнами. Я мог бы продать даже и такие ценности, на которые пока еще нет покупателей. И потому я богат, меня уважают, жизнь моя легка и приятна, и умру я, – если, конечно, умру, – не качаясь в петле на осине, и не под пулями стражников, как разбойник Варрава, а «под пленительным небом Сицилии, в благовонной древесной тени, созерцая, как солнце пурпурное-погружается в море лазурное», ну и так далее, – помните?
– Как не помнить!
– Так вот, перейдем, если вам угодно, к делу. Вы ждете от меня вполне определенной услуги, а именно, чтобы на докладе о вашем деле была поставлена благоприятная резолюция. Так?
Генрих Зонненберг молча наклонил голову.
Иуда Искариот продолжал:
– Что же вы дадите мне за это? Конечно, вы понимаете, что денег я не беру. Я жду от вас большего и лучшего, жду того, что составляет смысл и цель всей моей жизни, поэзию моего существования, жду того, для чего я восстал из мертвых, преодолев тяготение многовекового могильного сна, – словом, жду предательства. Кого же вы мне сегодня предадите?
Генрих Зонненберг слегка побледнел, но ответил без малейшего колебания:
– Графиню Марию Картомину и её мужа.
Иуда Искариот радостно улыбнулся и сказал:
– Признаться, я так и думал. Ваша любовница и её чванный супруг. Хорошо. Ну-с?
Он протянул руку к Генриху Зонненбергу. Казалось, что уже он видит эти письма и эти бумаги сквозь черную ткань сюртука.
Генрих Зонненберг быстро вытащил из кармана обе пачки, и подал их Иуде Искариоту. И уже после того слабо удивился этой почти самовольной быстроте.
X
Прошла едва минута, и Генрих Зонненберг уже пожалел, что отдал письма прежде, чем гарантировал себе чего-нибудь. Почти с ненавистью смотрел он на Иуду Искариота. С ненавистью, страхом и надеждою.
Иуда Искариот читал письмо за письмом. Не видно было по его лицу, доволен ли он новым своим приобретением. Он сказал наконец очень спокойно:
– Мими вас очень любит.
Генрих Зонненберг сказал:
– Да, она для меня готова на всё.
Гуда Искариот спросил с неискренним любопытством:
– Правда? И эта бумага?
И он принялся перелистывать похищенные графинею Мими бумаги.
Генрих Зонненберг слегка смутился, но, пряча смущение под развязностью тона, сказал:
– Да, это её рук дело.
Иуда Искариот внимательно прочитывал бумагу за бумагою. Наконец, он сказал:
– Здесь есть кое-что очень ценное. Ценное, конечно, только для меня, в связи с тем, что я уже имею. Из писем графини Мими действительно интересно только одно. Остальные, впрочем, я тоже оставлю себе на всякий случай. Что касается вашего дела, я постараюсь его устроить.
Иуда Искариот улыбался. Смотрел прямо в глаза Генриху Зонненбергу своими омерзительно-ясными глазами.
Вдруг Генрих Зонненберг почувствовал, что голова его кружится, и ему показалось, что пол качается под его ногами.
Страшная мысль внезапно поразила его:
«Где же ручательство в том, что Иуда Искариот исполнит свое обещание? Предать меня, как и других, что стоит предателю?»
Но, словно читая его мысли, Иуда Искариот сказал ему:
– Вы можете не сомневаться. На этот раз я, по всей вероятности, вас не обману. Едва ли мне представится расчет предать вас. Я даже рассчитываю, что вы еще будете мне полезны. Конечно, вы в моих руках, – для этого вы мне достаточно рассказали, – и продать вас я не постеснялся бы, – продали же и вы женщину, которая вас так любит, – но кто же вас купит? Итак, до приятного свидания. Вернее всего, что уже дня через три ваше дело будет решено.
Наивные встречи
I
Только он и она. Конечно, Он старше. Она очень молода. Но не все ли равно, сколько им лет? В его памяти неизгладимы навеки несколько мгновений, две-три встречи.
Навеки остался в памяти у Него ярко-солнечный миг морозного дня на перекрестке туманных улиц громадного северного города и встреча с Нею.
Одна в толпе равнодушно закутанных и спешащих прохожих шла Она, вся раскрасневшаяся от мороза, в легких светло-серых мехах. Ярким румянцем пылали ее щеки, и горели ее черные глаза так ярко, так юно, так весело! И губы ее, нежно-алые на морозе, улыбались – морозу, солнцу, толпе, молодости своей и веселью. Она шла и улыбалась, счастливая, опьяненная счастьем бессознательно юным, – нет, еще не счастьем даже, а его радостным предчувствием.
Как на одесском портрете Монье лицо Елисаветы, ее прекрасное лицо было обвеяно упоением сладостно-легкой жизни, восторгом пробуждающегося бытия.
Она шла в дивном восторге мимо Него, и уже почти прошла, не заметив, – и вдруг взор ее черных, радостно смеющихся глаз упал на Него. И зарадовались оба, – и весь внешний шум и свет погас для Него, и только одно было ее лицо, раскрасневшееся на морозе, с нежно-алыми губами, обвеянное восторгом, опьяненное радостным предчувствием неведомого счастья.
Он подошел к Ней, пожал ее тонкую руку в мягкой теплой перчатке. Он и Она говорили что-то незначительное. Не все ли равно, что!
Он спросил Ее:
– Вам весело? Вы рады?
Она ответила Ему звенящим от радости голосом:
– Так хочу радости и смеха в этот день! Если бы даже горе было и слезы, я бы радовалась и смеялась. Он тихо спросил:
– Чему?
Уж в душе его редкою и недолгою гостьею бывала радость, и усталость все чаще томила, и суровыми укорами уже была в его глазах развенчана прекрасная, но злая царица Жизнь, щедрая подательница бед.
Она смотрела на Него, широко открыв удивленные, радостные глаза. Он повторил вопрос:
– Чему бы радовались?
– Я не знаю, – сказала Она. – Я хочу радости, – разве этого мало? Мне весело. А вам? Вы не рады?
– Я рад тому, что вас встретил, – ответил Он. Она засмеялась и сказала:
– Вы все шутите. Нет, вы серьезно скажите, – вам не хочется смеяться и радоваться?
– Мало ли что нам захочется, – сказал Он. – Вам легко, у вас нет ни забот, ни огорчений.
– Ну вот, почему нет! – воскликнула Она. – И плачешь иногда. Так что ж!
– О чем же вы последний раз плакали? – спросил Он.
Она сказала с радостным укором:
– Стоит ли вспоминать! Так, с мамою что-то. У нее нервы расстроены. У нее неприятности, она так раздражительна. Ну да что, стоит ли вспоминать!
Шли, разговаривали. Он, обрадованный только Ею, Она, вся обвеянная восторгом произвольной радости, по воле творимого ликования.
II
Прошли дни. Была весна. Другая встреча. Поля слегка туманились. Перед забором сада было тихо. Тонкая сосенка на дороге перед калиткою сладко дремала, погруженная навеки в милую свою бессознательность. Слезы прозрачного смолистого сока застывали на ее коре, – слезы, Бог весть о чем. Серела пыль на дороге, и мягки были в вечерней мгле очертания дорожных колей.
Заря вечерняя уже погасла, но весь мглистый воздух был пропитан мечтанием о тихой заре вечерней. И над ними, над двумя, в безмолвном воздухе вечернем трепетал вешнею радостью тихий лепет мечты.
Они сидели на скамейке у забора. На Нем была светло-серая одежда; под белою полоскою крахмального воротничка краснел узкий галстук; темным пятном нависла над лицом желтая соломенная шляпа.
Она была в легком белом платье. Ее стройные руки были открыты, еще не было загара на ее прекрасном лице, и белы были ее босые ноги.
Он и Она говорили о чем-то. И молчали. И прислушивались к далекому плеску речки на порожистом русле о покрытые пеною камни.
– Пора домой, – сказала она.
– Посидите еще немного, – просил Он.
– Ну, еще пять минут, – сказала Она.
Нежно глядя на ее белые босые ноги, спросил Он:
– Вам не холодно?
Слегка краснея, Она спрятала ноги под платье и сказала:
– Немножко сыро ногам еще с непривычки. Мама бранится иногда, а я ни за что не хочу надеть башмаков. Так весело ходить босиком. И немножко стыдно. И это тоже весело и забавно. Такая мягкая земля под голыми ногами, такая нежная под ногами пыль.
– А песок? – спросил Он.
– С непривычки немножко больно, – сказала Она. – Так щекочет. Но я непременно хочу, чтобы привыкнуть.
– А зачем вам это? – спросил Он. Такой городской, так привыкший к асфальтам и камням столицы.
Она улыбалась и говорила:
– Так. Так хочу. Люблю, люблю мою землю. Она темная и нежная, и суровая. Как мать, суровая и нежная. Лелеет, ласкает – и не балует, и мучит иногда. И все, что от нее, радостно.
Он тихо сказал:
– Да ведь от нее и смерть! Она сказала с восторгом:
– Ах, все от нее радостно! Я такая городская, а здесь я точно нашла сама себя, и от радости и счастья словно пьянею. Так тороплюсь насытиться воздухом и светом, и так радостно погружаться в холодную воду в реке, и так весело приникнуть к земле обнаженными ногами. Так хочу быть радостною и простою, как девушка дикого племени где-нибудь на острове среди далекого океана.
Она замолчала. И ясное выражение счастья было на ее лице.
Он смотрел на Нее, любовался Ею. Она откинулась на спинку скамейки, мечтательно глядела прямо перед собою и из-под края ее платья опять стали видны положенные одна на другую легкие, тонкие стопы ее белых ног.
Он слегка дотронулся до ее рук, скрещенных на коленях, и тихо спросил:
– Отчего же вы не хотели сегодня днем идти со мною гулять?
Она улыбнулась и тихо сказала:
– Так.
– А завтра пойдете? – спросил Он.
– Нет, еще не завтра, потом, – сказала Она.
– А почему не завтра? – спрашивал Он.
С милым выражением откровенности Она говорила:
– Мне еще пока стыдно, что у меня такие белые ноги. Глупые, бедные, белые ноги. И я жду, когда они хоть слегка покроются загаром. А надеть башмаки ни за что не хочу. Люблю мою землю.
И тихо повторяла Она:
– Люблю мою темную землю. Люблю. Люблю. Радостное волнение охватило Ее. Грудь ее дышала трепетно и неровно. Легкая дрожь пробегала по ее телу. С мечтательным восторгом смотрели во мглу ее черные глаза, и нежно-алые уста повторяли сладкое слово:
– Люблю. Люблю.
Свирельно звенящим звуком трепетало это вечно радостное слово, и каждый раз оно звучало все новым волнением и все иным, все более сладостным восторгом. И уже Она словно задыхалась от восторга и сладостной печали, и свирельными стонами и вздохами перемежалось вечно ликующее слово:
– Люблю, ах, люблю!
Он подвинулся к Ней. Она доверчиво прижалась к Нему. Он смотрел на ее лицо. Оно было бледно. Из ее глаз текли слезы. Она плакала и улыбалась – и слезы ее были слезы юного восторга и сладостной, вешней печали. Он обнял Ее, и поцеловал ее нежную щеку, и повторял:
– Милая, милая!
И ощущал трепет ее тела, и слышал ее замирающие стоны:
– Люблю.
И тогда спросил:
– А меня ты любишь?
– Ах! – воскликнула Она.
И вся занялась радостью, и задрожала, и целовала Его нежно, повторяя:
– Люблю тебя, люблю!
И вдруг легким и быстрым движением Она освободилась из его объятий. Шепнула:
– Милый, прощай! До завтра.
С тихим скрипом калитка раскрылась и опять закрылась. И уже Она в саду. В густой тени молчаливых деревьев слабо белеет ее платье. На темном и сыром песке дорожек мелькают ее белые босые ноги. И вот Она скрылась за поворотом дороги, там, где из-за деревьев едва виден огонь лампы на террасе.
Он долго стоял у калитки. Глядел на деревья в саду, которые осеняли Ее сегодня. Глядел на дорожки, хранящие следы ее милых ног. Мечтал о чем-то. Был счастлив и печален. И счастьем и печалью были напоены его мечты.
Потом привычным движением горожанина Он вынул из жилетного кармана часы, взглянул на них, подумал, что уже поздно, что уже пора спать, и пошел домой.
Закурил папиросу. Помахивал тросточкою.
Поля были туманны и теплы. На реке кто-то неуемно-шаловливый плескался струйками вечно бегущей воды.
Он тихо шел, о Ней мечтая. Каблуки его сапог мягко вдавливались в серую пыль проселка. Красный кончик его папироски чертил в мглистом воздухе неровный огненный путь.
Человеку в серой удобной и красивой одежде захотелось быть таким же, как Она, радостным и простодушным, – но где же взять наивности и простоты?
У природы научиться?
Но природа молчала, и томилась вечным ожиданием того, кто должен прийти, и кто все еще не приходит.
III
Прошли дни. Был день ясный и знойный. Он и Она шли в полях. Он опять в том же светло-сером костюме и в соломенной шляпе. Она в легком белом платье. У Нее на голове пестрый шелковый платочек; босые ноги слегка загорели.
И опять радостный смех на ее алых губах, и восторг в черных глазах, и щеки рдеют. И говорят о чем-то-не все ли равно о чем!
И опять вопрос:
– Ты меня любишь?
И тот же все сладостный ответ:
– Люблю тебя, люблю.
Она смеется, – ясному небу, зеленым травам, тихо вьющемуся Ей навстречу ветру, птичкам и тучкам, всему, всему, и говорит – и свирельно звонок ее легкий голос:
– Люблю мою землю, и камешки, и серенькую пыль под моими ногами, и траву, и цветы полевые, кашки и ромашки.
Смеется и говорит:
– Милые кашки и ромашки, я вас люблю. А вы меня любите?
Зыбкий бежит по лугу ветер, и колышутся полевые цветочки, кивают ей глупыми своими головками.
– Все тебя любит, – говорит Он Ей. – Ты идешь, как воздушная царица радостных стран, и земля приникла к твоим ногам, и лобзает их нежно.
Она смеется и сияет ликующею радостью, и идет среди трав и колосьев, как царица радостной страны, далекой. И зыбкий ветер целует ее ноги, и солнце, милое солнце ясного дня, рассыпает у ее ног золото своих горячих лучей.
Потом… а не все ли равно, что потом было? Была жизнь, и события случались, и будут случаться. Дни за днями идут, и будут идти. В докучном шуме злых дней померкнет радостное сияние простодушной мечты, и ликованию безмятежной радости положен будет предел. Но что же такое! А все в памяти неизгладимы эти наивные часы, эти радостные встречи, и этот милый лепет мечты и счастья.
Счастья, творимого по воле.