Текст книги "Том 3. Слаще яда"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
– Здравствуйте, матушка барыня, с добрым утречком вас! Рано сегодня встать изволили, матушка барыня. Теплынь то какая стоит, милость то Божья!
Слова её точно медовые, и точно на эти медвяные слова летит с густым жужжанием ранняя мохнатая пчела, золотясь трепетно в прозрачном жидком золоте утреннего еще не злого солнца. Но Степанида уже замолкла, и опять возится со своим самоваром, – и пчела разочарованно улетает, медленно затихая за изгородью огорода.
Елена Кирилловна морщится от резкого смолистого запаха, и говорит:
– Что это, как можжевельником сильно пахнет! Ты бы, Степанида, отошла, а то у тебя голова закружится.
Степанида, не оборачиваясь, отвечает лениво и равнодушно:
– Ништо, барыня. Мы привычны. От него дух легкий, от можжевельника-то.
Сквозь синий, кудрявый дым можжевельника её сладкий голос кажется приторным, горьким. В горле у Елены Кирилловны начинает першить, её голова слегка томно кружится. Елена Кирилловна торопится уйти, испускается с крыльца, в свой обычный утренний путь.
XIX
В это время выбегает за нею Глаша. Она преувеличенно-громко топочет по гулко сбегающим ступенькам быстрым мельканием крепких ног, розовеющих словно крылатыми стопами из-под взвиваемой её бегом розовой юбки, и звонко кричит озабоченно-радостным голосом:
– Барыня, чтой-то вы пошли без ничего! Еще вам солнцем напечет. Вот извольте вашу шляпку.
Соломенная шляпа, желтая, с темно-лиловою лентою, в Глашиных руках мелькает, как странная, порхающая низко птица.
Елена Кирилловна надевает шляпу, и говорит Глаше:
– Что ты растрепою бегаешь! Приоделась бы, – знаешь, кого мы ждем.
Глаша молчит, и на её лице появляется жалостливое выражение. Она долго смотрит за уходящею барынею, покачивает головою, потом улыбается и идет домой.
Степанида громким полушепотом спрашивает ее:
– Что, все внучка ждет?
Глаша отвечает жалостливо:
– Да уж и не говори! Просто смотреть то на них, жалость берет, столько времени изводятся.
А Елена Кирилловна идет по двору, в огород, мимо служб и людских на скотный двор, и потом в поле. Вдоль садовой ограды она выходит на дорогу.
Там, недалеко от сада, под тенью старой развесистой липы стоит скамейка, – когда-то покрашенная в зеленый цвет доска на двух столбиках. Отсюда видна дорога, и речка, и сад, и дом.
Елена Кирилловна садится на скамейку. Смотрит на дорогу. Сидит тихо, маленькая, худенькая, прямая. Ждет долго. Потом начинает дремать.
Сквозь тонкую дрему порою улыбнется вдруг милое смуглое лицо, и зовет тихонько родной голос:
– Бабуся!
Она встрепенется, откроет глаза. Нет никого. Но она ждет. Верит и ждет.
XX
Воздух земной жизни легок. Дорога светла и тиха, ветер легкий и отрадный веет мимо, мимо. Солнце греет старые кости, сквозь платье лаская худенькую спину. Все вокруг ликует в зеленом, золотом и голубом. Листва берез, ив и лип медленно шелестит, зелено и влажно. В полях медвяно пахнет клевер.
Ах, как легок, ах, как сладок воздух земной нашей жизни!
Как ты прекрасна, моя земля, изумрудная, сапфирная, золотая! Кто из рожденных на тебе захотел бы умереть? Захотел бы закрыть глаза на твои тихие прелести и на твои великолепные просторы? Кто из почивающих в тебе, мать земля сырая, не захотел бы встать, не захотел бы вернуться к твоим очарованиям и усладам?
И пламенеющего жаждою жизни кто, жестокий, прогонит в смертную синь?
По дороге, где он ходил, он опять пройдет. По земле, еще его следы хранящей, он опять пройдет. Боря, милый бабушкин Боря вернется.
Вот, пролетая, пчела золотая жужжит. Говорит золотая, что Боря вернется в тишину старого дома, отведает душистого меда, – сладкого дара мудрых пчел, жужжащих под солнцем земной, милой жизни. И пчелиного ярого воска свечу затеплит бабушка радостно перед иконою Приснодевы, – дар мудрых пчел, жужжащих в золоте дневных лучей, – дар человеку и дар Богу.
Вот проходят по дороге деревенские женщины и девушки с обветренными румяными лицами. Кланяются старой барыне, и жалостливо смотрят на нее. Елена Кирилловна улыбается им, и говорит привычно-ласковым голосом:
– Здравствуйте, милые!
Они проходят. Их крикливые голоса замирают вдали, и забывает о них Елена Кирилловна. Они опять пройдут здесь еще сегодня, когда настанет их час. Пройдут. Вернутся. По дороге, где косно лежат их пыльные, скучные следы, пройдут они опять.
XXI
Елена Кирилловна очнулась вдруг от своей полудремы. Обвела недоумевающим взором всё, предстоящее здесь ей.
Всё было ясно, светло, беззаботно, – и беспощадно. Неуклонное, все выше поднималось на гору небес торжественное светило. Уже видно было, что оно злое, мудрое, яркое, равнодушное к земной тягостной печали и к сладким радостям земным. И смех его высок, безрадостен и беспечален.
Все, как и раньше, было зеленое, голубое и золотое, многотонно и ярко окрашено, словно для светлого праздника все окрест предметы в природе показали истинный цвет своей души. Но уже легкая пыль на безмолвной дороге потеряла розовые заревые оттенки и вздымалась теперь по ветру серою, скучною фатою. Когда же утихал ветер, и пыль никла не вдруг, то словно серая змея безглазая влеклась тучным призрачным чревом, и обессилев падала, распластывалась и издыхала.
Скучною стала вся обычность. Эта липкая скука ясных повторений начинала томить Елену Кирилловну серым предчувствием тоски, горьких слез, отчаянных молений, безнадежности.
XXII
Из калитки в сад показалась Глаша. Весело глянула она по дороге в обе стороны. Замедляя шаги, чинно подошла к Елене Кирилловне.
Глаша теперь уже была обыкновенная, дневная, скучная. Уже нечему было в ней завидовать. И уже одета она по-дневному. На голове у неё косы сложены, как у барышни, и заколоты тремя прозрачно-рыжими гребенками. Кофточка светлая, – по белому розовые полоски и лиловые цветочки, – с короткими рукавами до локтя. Прямая синяя юбка. Белый передник.
Елена Кирилловна спросила:
– Ну, что, Глашенька? Сонюшка-то вышла?
Глаша ответила почтительно:
– Софья Александровна встают. Сейчас выйдут. Приказали спросить, можно на террасе накрывать?
– Да, да, на террасе. А что Наташенька? – спрашивала Елена Кирилловна, тревожно глядя на Глашу.
– Барышня спят, – отвечала Глаша. – Сегодня опять утром бегали гулять прямо с постели, ничего даже не покушавши. Юбочка вся в росе. Как бы не простудились. Теперь спят. Хоть бы вы им сказали.
Елена Кирилловна говорит неопределенно:
– Ну, ну. Пойду уж я. Иди себе, Глашенька.
Глаша уходит. Елена Кирилловна медленно поднимается со скамейки, точно жалея расстаться с тем местом, где в легкой дреме пригрезился ей Боря. Медленно идет она к дому.
Возле калитки она останавливается, и еще смотрит недолго на дорогу, в ту сторону, где станция.
Телега гулко тарахтит по укатанной дороге. Мужик еле держит вожжи, и покачивается сонно. Чалая лошаденка машет хвостом и головою. Беловолосый мальчуган, свесив с края телеги коричневые ноженки в широких синих штанишках, таращит васильковые светлые глазенки на собаку. А собака, тощая, злая, бежит и хрипло лает.
Елена Кирилловна вздыхает, – Бори все еще нет, – и уходит в сад.
На террасе мелькает светлая Глашина кофточка. Звенит посуда. Слышен ворчливый говор старой Бориной няньки.
XXIII
Позже всех, когда уже солнце на небе высоко и греет жарко, просыпается Борина мать, Софья Александровна. Сквозь легкие светлые занавески, которыми задернуты у неё на ночь окна, уже ясным светом облита вся её спальня.
Софья Александровна просыпается вдруг, точно разбуженная толчком каким-то, или чьим-то зовом. Правою рукою она порывисто и сильно отбрасывает легкое белое одеяло. Быстро садится на постели, согнувши колени, и охватывает их руками. Потом с минуту смотрит прямо перед собою, в какое-то пустое место среди легкого узора светло-зеленых обоев.
Глаза у Софьи Александровны черные, широко открытые, с черными пламенниками, затаившимися в бездонной глубине жуткого взора. Лицо бледное, продолговатое, с ровною матовою кожею, совсем свежее, почти без морщин. Губы ярко пылают.
Софья Александровна смотрит, словно пораженная каким-то ужасным внезапным видением. Покачивается вперед и назад.
Потом она порывисто, одним прыжком, соскакивает с постели. Бежит к умывальнику, – белый мрамор и красное дерево. Моется быстро, точно торопится куда-то. Бежит к окну. Отдергивает занавески. Смотрит тревожно, какая погода, не ходят ли в небе тучи, из которых пойдет дождь, и тогда будет грязно по дороге, где поедет, возвращаясь домой, Боря.
Небо тревожно-радостное. Березки шелестят хрупким шелестом. Воробьи воровато и торопливо чирикают. Все зелено, ярко, страстно, во всем дышит напряжение надежд и ожиданий. Голоса слышны, – перекликаются звонко.
Софья Александровна отрывисто говорит:
– Глаша, скорее, одеваться!
И нетерпеливо смотрит, как Глаша освобождается от своей ноши.
Торопливо совершается обычный обряд. Софья Александровна одевается сама. Глаша только застегивает ей башмаки и крючки платья сзади.
Скоро Софья Александровна совсем готова. Рассеянно и коротко глядится она в зеркало.
Её бледное лицо кажется еще молодым и красивым. Она тонкая, как и её мать, и невысокая. На ней белое, узкое платье с широкими, короткими рукавами. Прическа греческим узлом, перетянута двойным обхватом красной ленты. На маленьких, стройных, с высоким подъемом ногах цветные шелковые чулки, белые башмаки, на них серебряные пряжки.
XXV
Софья Александровна быстро идет в столовую. Там на столе стоит белый кувшин с парным молоком. Она сама наливает себе стакан молока. Стоя выпивает его, и съедает кусочек черного хлеба.
В то же время она заказывает обед. Все такие выбирает блюда, которые любит Боря. Напоминает, что Боря любит, чтобы вот это было сделано так-то, и не любит вот того-то.
Степанида слушает ее уныло, и плачущим голосом повторяет:
– Да уж знаю! Да уж что там! Не первый раз.
Что-то спрашивает Глаша. О чем-то многословно толкует дряхлая няня. Машинально, торопливо отвечает им Софья Александровна. И кажется, что она прислушивается, не гремит ли дальний колокольчик, не стучат ли по дороге колеса. Торопится уйти. И уже не слушает, что еще ей говорят. Уходит.
Идет в Борин кабинет. Там все по-старому, и все прибрано. Когда Боря вернется, то найдет все на месте.
Софья Александровна заботливо и торопливо обходит комнату. Она смотрит, всё ли на месте, стерта ли пыль, положен ли коврик перед кроватью, налиты ли чернила в чернильницу. Сама переменяет воду в вазе с васильками. Если что не в порядке, досадливо плачет, звонит, и горько упрекает Глашу.
У Глаши тогда становится испуганное, жалостливое лицо. Она смиренно просит прощения.
Софья Александровна выговаривает ей:
– Как это ты так, Глаша! Ведь ты знаешь, мы ждем его с минуты на минуту. Вдруг он войдет, и такой беспорядок.
Глаша говорит смиренно:
– Простите, барыня. Уж вы себя не расстраивайте, я живым духом.
Выходит, и роняет на белый передник две-три слезинки жалости.
XXVI
А Софья Александровна уже идет торопливо в сад. Ни на что не глядя, ни белой Афродиты не видя, ни её алых роз, идет в ту беседку, высоко над углом забора, из которой видна дорога. Над беседкою кровелька в четыре ската зеленеет железная, от солнца, а от любопытных глаз суровое полотно занавесок с красною обшивочкою.
Софья Александровна смотрит на дорогу жадными черными глазами. Ждет нетерпеливо, прислушиваясь к быстрому, неровному стуку сердца, – ждет, вот покажется Боря.
Ветер веет ей в лицо, и задевает его краем занавески, – но лицо у неё бледное, и глаза у неё сухие. Солнце жарко целует её тонкие руки, – но они лежат неподвижно на широком лиловато-сером парапете беседки. Ярко, зелено и многоцветно все в полях, – но её глаза прикованы к серой пыльной змее, разлегшейся на просторе полей.
Если так ждут, неужели Боря не придет?
Но его нет. И напрасно пронзают жадные взоры пустынный простор, – Бори нет.
Все напряженнее, все неотступнее прикован к дороге её безумно-тоскующий взор, – но Бори нет.
Все только то же, что вчера, что всегда. Мирно, безмятежно, – беспощадно.
XXVII
Был час первого, раннего завтрака. Сидели все трое на террасе у накрытого стола. Был поставлен и четвертый прибор, и стоял четвертый стул, на всякий случай, – может быть, Боря подъедет к завтраку.
Солнце было уже высоко. День становился зноен. Алые розы у пьедестала богини благоухали все жарче. Еще яснее и безмятежнее улыбалась мраморно-белая Афродита, вечным движением роняя дивные складки одежды. В ярком сверкании солнца песок на дорожках казался желтовато-белым. Тени от деревьев были резки и черны. Казалось, что от них исходит земляной, сочный, теплый запах.
Женщины сидели так, что каждой из трех видна была за раскрытыми занавесками террасы и за кустами неширокой и недлинной аллеи садовая калитка и за нею часть дороги, – и видели они всякого прохожего и проезжего.
Но в этот час дня почти никто не проходил и не проезжал мимо старого дома.
За столом служа, Глаша надевала на круто сложенные косы свежевыглаженный чепчик с подкрахмаленными бантами и с плоеною сквозною оборочкою. Забавно мелькал этот снежно-белый чепчик над свежею загорелостью Глашина лица.
В саду под террасою на скамеечке, на открытом месте сидела старенькая Борина нянька, в темно-лиловой кофточке, черном платье и темно-синем платке. Она грела на жарком солнце старые косточки, прислушивалась к разговору на террасе, ворчала что-то, а то дремала.
Она ширококостая, полная. Лицо у неё круглое, приятное, и даже сквозь мелкую сеть морщин видно, что когда-то было красивое. Глаза еще ясные. Волосы седые, гладко причесанные. На лице и во всей фигуре застывшее выражение унылого добродушия.
XXVIII
Как всегда, ели и пили, и разговаривали весело и дружно. Иногда говорили сразу двое. Если бы послушать из сада, то казалось, что на террасе сидит большое общество.
В разговоре часто слышится Борино имя:
– Как бы не забыть, Боря любит…
– Может быть, Боря привезет…
– Что-то Бори еще не видно…
– Я думаю, Боря приедет с вечерним…
– Надо спросить Борю, читал ли он…
– Может быть, Боря это знает…
А внизу под террасою старая нянька всякий раз, как только услышит Борино имя, крестится и шепчет:
– Упокой, Господи, душу раба твоего Бориса.
Сначала шепчет тихо, потом все громче и громче.
Наконец сидящие за столом на террасе женщины слышат эти слова. Тогда они вздрагивают, и тревожно переглядываются. На их лицах изображается смутный страх. Но они сейчас же опять начинают разговаривать еще громче, и смеются еще веселее. Говорят без перерыва, и за шумом их голосов и смеха не слышат пока нянькина бормотания в зеленеющем весело саду.
Но упадут случайно голоса после того, как названо милое имя, – и опять слышатся тихие, страшные слова:
– Упокой, Господи…
За завтраком сидят долго, больше говорят, чем едят. Тревожно посматривают на калитку. Кажется, что им страшно встать из-за стола и куда-нибудь идти, пока нет еще с ними Бори.
XXIX
К концу завтрака приходит почта. За нею каждый день ездит на станцию четырнадцатилетний паренек Гриша верхом на гнедой, смирной лошадке. Он бойко скачет мимо калитки, подымает облака серой пыли и отчаянно болтает в воздухе локтями. При этом его пыльные ноги колотятся пятками в бока его кобылки, а на ремне через плечо болтается черная сумка.
Гриша оставляет лошадку на дворе, а сам с кожаною сумкою идет через сад, и чему-то широко ухмыляется. Поднимаясь по ступенькам террасы, он объявляет громко и радостно:
– Почту привез!
Он веселый, загорелый, потный. От него пахнет солнцем, землею, пылью и дегтем. Пясти рук и стопы ног у него крупные, как у взрослого. Губы мягкие и пухлые, как у добродушного жеребенка. Укосого ворота его рубахи не хватает пуговок, видна сквозь ворот полоска загорелой груди да серый кусочек гайтана.
Софья Александровна порывисто поднимается со своего места. Отбирает от Гриши сумку. Быстро опрокидывает её на стол. На белую скатерть сыплется груда бандеролей. Все три женщины склоняются над столом, и ищут писем. Но письма бывают редко.
Наташа хмуро смотрит на ухмыляющегося паренька. Спрашивает:
– Писем нет, Гриша?
Гриша переступает по ступеньке лестницы большими ногами, кирпично-красными от солнца, ухмыляется и отвечает всегда одними и теми же словами:
– Письма еще пишут, барышня.
Софья Александровна говорит нетерпеливо:
– Ну, иди, Гриша.
Гриша уходит. Женщины принимаются читать газеты.
Софья Александровна берет «Речь». Читает ее быстро. Часто говорит то, что остановило в газете её внимание.
Наташа раскрывает «Слово». Читает молча, медленно и внимательно.
Елена Кирилловна берет «Русские Ведомости». Неспешно разрывает бандероль. Раскрывает на столе весь лист. Читает, быстро бегая глазами по строчкам.
XXX
Няня, кряхтя, медленно поднимается по ступенькам. Софья Александровна отрывается на минуту от газеты и смотрит на старуху испуганно. Наташа нервно вздрагивает и отвертывается. Елена Кирилловна читает спокойно, не глядя на няньку.
Нянька вздыхает, садится на скамейку у входа, и спрашивает монотонно, – один и тот же вопрос каждый день.
– Казненных-то нынче сколько пропечатано? Повешено-то сколько?
Софья Александровна роняет газету, вскакивает и вся бледная, смотрит на старую. Все её тело дрожит мелкою дрожью. Елена Кирилловна складывает газету, отодвигает ее, и смотрит прямо перед собою остановившимися глазами. Наташа встает, повертывается внезапно побледневшим лицом к старухе, и говорит каким-то не своим, деревянным голосом:
– В Екатеринославе – семь, в Москве – один.
Или другие города и другие цифры, – то, что принесли свежие газетные листы. То, что они приносят нам каждый день.
Нянька поднимается со скамейки, и крестится истово.
Говорит:
– Упокой, Господи, души рабов твоих! И сотвори им вечную память!
Тогда Софья Александровна вскрикивает отчаянно:
– Боря, Боря, Боря мой!
Лицо её так бледно, что кажется, как будто бы ни одной кровинки не осталось под матовою, эластичною кожею. Судорожным движением сжимая руки, она с ужасом смотрит на Елену Кирилловну и на дочь. Елена Кирилловна отводит глаза в сторону, и, глядя на старую няньку, качает укоризненно головою. Голова её трясется, как и у старенькой няньки, а на глазах проступают, как ранние росинки вечером, скупые слезы.
Наташа упрямо смотрит на мать, и говорит побледневшими, трясущимися губами:
– Мама, успокойся.
Вдруг голос её опять становится холодным и деревянным, – и точно кто-то чужой и злой заставляет ее медленно, отчетливо произносить все те же каждый день слова.
– Ведь ты же знаешь, мама, что Борю повесили еще в прошлом году!
Смотрит на мать неподвижным, жутким взором слишком черных глаз, и повторяет:
– Ты же это знаешь, мама!
Глаза у Софьи Александровны широко открыты, сухи, в них ужас, и глубокие пламенники в их слишком черной глубине горят безумно. Она повторяет беззвучно, глядя прямо в Наташины глаза:
– Повесили!
Садится на свое место, смотрит жуткими глазами на белую Афродиту и на алые розы у её ног, и молчит. У неё белое лицо и алые губы, лицо неподвижное, и губы крепко сжатые, в немигающем взоре её черных глаз затаилось безумие.
Перед изваянием вечной красоты, перед благоуханием мгновенно-торжественных роз она каменеет образом вечной скорби неутешной матери.
XXXI
Елена Кирилловна тихо уходит по боковой узкой лесенке в сад. Садится на дальнюю скамейку. Смотрит на затянутую зеленою ряскою гладь пруда, и плачет.
Наташа поднимается к себе в мезонин. Открывает книгу. Старается читать. Не читается Наташе. Она откладывает книгу, и смотрит в окно, и глаза её мертвеют.
Над старым домом все выше и выше поднимается беспощадно-ясный Дракон. Радостным смеющимся кольцом веселого простора замыкает, как в пламенный круг, омраченную тоскою тишину старого дома. Жесткие мечет лучи, как острые, оперенные стрелы, и дрожит от вечного, неистощимого гнева.
В старом доме тихо и тоскливо. Никого не ждут, никто не приедет. Боря умер. Беспощадное колесо времени не знает поворота назад.
Так ясно, так светло свершается течение дня! Слитный белый свет говорит, что не на что надеяться.
XXXII
Наташа сидит в своей комнате у открытого окна. Книга лежит на подоконнике. Не хочется читать.
Каждая строка в книге напоминает о нем, о нескончаемых разговорах, о жарких спорах. О том, что было. О том, чего нет.
Воспоминания все ярче, и, наконец, достигают ясности и полноты видения, представшего, чтобы очаровать душу.
Меркнет в небе ярый Дракон, – затмился свинцовой тучею. Меркнет и память о нем. Кажется, что в небе ходит холодная, ясная, безмятежно-тихая луна. Лик её бледен, но не от печали. Лучи её чаруют заснувшую землю и недостижимо-высокое небо.
Лунные чары в полях, в отуманенных долах. Матовым светом мерцают на спящих травах тихие, прохладные росы.
В их призрачном мерцании воскресает то, что погибло, – былая нежность и любовь, бросающая на подвиги сверх меры человеческих сил. К устам опять восходят давно уже не петые, гордые гимны и обеты подвига и верности.
И что же из того, что подстерегает подстрекающий злой взор, и с пылкими речами юности смешалась речь предателя! Горение любви дерзающей не угасят и воды холодных океанов, не отравят все зельные лукавые отравы.
Очарованный лунною тайною лес чуток, мглисто темен и молчалив. Непонятны и недоступны людям его медленные, неуклонные переживания и тайна его скованных желаний.
В его лунную тишину принесли люди буйство юной жизни, говора и смеха, – но, очарованные лунною тайною, вдруг примолкли и призадумались.
Полянка в лесу, завороженная зеленым, холодным лунным мерцанием, кажется белою. Обступившая полянку по краям тени деревьев такие неверные, и мглистые, и таинственно-тихие.
Луна медленно, словно крадучись, поднимается все выше по бледно-лазурному склону небес. Круглая, холодная, вся обернувшись в тонкую пелену молочно-белого тумана, она раздвигает своим бесстрастным ликом туманно-тихие вершины заснувших деревьев, и смотрит на поляну немигающим любопытным взором белых глаз.
Матовая россыпь тихой росы на холодных травах поляны тает, – выпивает ее жадно белый ночной туман. Воздух сладок и томен. На край полянки выступает несколько тоненьких, стройных, белоствольных березок, сонно застывших, невинных, как девственные причастницы в зеленых с белым платьицах.
XXXIII
Под тонкими березками на поляне расположились несколько девушек, юношей, подростков. Кто сидит на пенечке срубленного дерева, на поваленном грозою стволе старой березы, кто улегся на разостланном по траве пальто, а кто к стволику березки прислонился спиною. Бегает одинокий, слабый огонек папироски и скоро гаснет.
В светлом, грезовом тумане все кажется белым, призрачным, сказочно-очаровательным. И кажется, березки на поляне и луна на небе ждут чего-то.
Здесь Наташа. Подруга Наташина, московская курсистка, с остренькою беленькою мордочкою хорошенького, веселенького зверька. Боря и его товарищ, – два мальчика, оба худенькие, и почему-то похожие один на другого, в полотняных курточках, с неживыми лицами Несторовских отроков, с горящими кругами темных глаз.
И еще один, высокий, плотный, в темной блузе. Он смотрит самоуверенно, и кажется самым знающим, опытным и бывалым.
Его обступили подростки и девушки, и упрашивают. Простодушно-радостные, нетерпеливые звенят голоса:
– Спойте, спойте нам Интернационал.
Боря, мальчик с бледным, нахмуренным лбом, с иссиня-черными кругами около глаз, смотрит ему в глаза, и упрашивает усерднее всех.
Высокий, плечистый Михаил Львович смотрит исподлобья, и упрямо отказывается, не хочет петь.
– Не могу, – говорит он угрюмо. – Я сегодня что-то не в голосе.
Боря и Наташа настаивают.
Михаил Львович машет рукою, и так же угрюмо говорит:
– Да ну, уж ладно.
Все рады.
Михаил Львович становится на колени. Над туманно-белою поляною, над белолицыми мальчиками, над белым туманом поднимаются к луне, тихо в небе ворожащей, слова гордого, страстного гимна:
«Восстань, проклятьем заклейменный!»
Михаил Львович поет. Глаза его упрямо смотрят в землю, на холодные травы, белые в жутком свете полной, ясной луны. Точно он не хочет или не может посмотреть прямо в глаза этим девочкам и мальчикам, в эти доверчивые, чистые глаза.
А вокруг него столпились, – так близко, близко к нему приникли невинно-дышащие молодые девушки, мальчики стоят около него на траве на коленях, наивно смотрят ему прямо в рот и тихонько подпевают. Растет, ширится гордая, отважная мелодия. Торжественным пророчеством звучат вещие слова:
– «В Интернационале
Объединится род людской»
XXXIV
Михаил Львович допел до конца. Была минута молчания. Потом растроганные, взволнованные голоса, – все вместе зазвучали, колыша влажную лесную тишину.
Ясные девичьи глаза смотрят, не отрываясь, на угрюмо склоненное лицо Михаила Львовича. Звонкий девичий голосок молит настойчиво и нежно:
– Еще пропойте, пожалуйста, милый. Повторите еще раз. Я запомню слова. Я хочу выучить их наизусть.
Наташа подходит и говорит тихо:
– Мы все выучим эти слова и будем петь их каждый день, как молитву. С верою будем петь.
Михаил Львович, наконец, поднимает глаза. Маленькие, блестящие, умные. Теперь они строго и пытливо уставились на вдруг смутившуюся от этого змеиного взора Наташу.
Михаил Львович говорит ей угрюмо:
– Ну, петь-то в лесу, втихомолку, не большая нужна храбрость. Всякий сумеет.
Наташа багряно вспыхивает. В глазах её зажигаются черные огни недетской решительности. Она говорит слегка вздрагивающим голосом:
– Мы выучим слова, и споем их там, где это будет надо. Боже мой, да разве одни у нас слова, только слова! Мы готовы на дело.
Боря повторяет за нею:
– Мы готовы. Мы исполним все, что надо. И, если понадобится, умрем.
Михаил Львович говорит со спокойною уверенностью:
– Ну, я знаю.
В глазах его, упрямо прикованных к земле, горит тусклый огонек.
XXXV
Минута молчания. И опять звонит тоненький голосок. Говорит тоненькая, как березка, двушка с остреньким веселеньким личиком:
– Боже мой! Какая сила! Какой пафос!
Михаил Львович неторопливо поворачивает к ней лицо. Угрюмо улыбается и молчит.
Девушка заломила на коленях руки, её поза удивительно красива. Лицо её вдруг становится значительным и дышит усердною мольбою и пламенною решительностью. Она горячо восклицает:
– Давайте петь все хором! Все! Михаил Львович нас поучит. Правда, Михаил Львович? Поучите?
Михаил Львович с угрюмою важностью соглашается:
– Ладно.
Он обводит тесный круг восторженных детей тусклым, тяжелым взором. Он один сидит спиною к поляне и чарующей в небе луне. Его лицо кажется темным, и оттого еще более значительными. Все, что исходит от него, носит теперь печать особой угрюмой торжественности.
А лица детей в лунном свете белы. Одежды их лунно-светлы. Голоса их лунно-прозрачны. В их простодушной доверчивости есть нечто обреченное.
Тоненькая девушка, волнуясь, восклицает:
– Ну, начинаем!
Михаил Львович торжественным, тяжелым движением поднимает руку, и начинает:
«Восстань, проклятьем заклейменный!»
Девушки и мальчики благоговейно поют, сливая свои звонкие, чистые голоса с гудящим низко голосом Михаила Львовича. Жарким восторгом восстания и освобождения пылают их юные голоса. Выше, выше, выше белых туманов и темного леса, к облакам серебристым, к мерцающим тихо звездам, к луне ворожащей восходят призывные звуки гимна.
И белоствольные кудрявые березки, и молочно-белая застывшая в холодном небе луна, и белая, серебрящаяся, примятая детскими колонками трава, – все тихо, все молчит и слушает чутко. Все окрест чутко и торжественно слушает, как эти дети, светлые, облитые прозрачным серебром холодного лунного мерцания, склонив на траву колени, подняв к пустынно-ясному небу горящие темными кругами на бледных лицах глаза, поют, повторяя слова вслед за высоким, слишком полным молодым человеком, лицо которого темно, и взоры упрямо прикованы к земле. Повторяют:
«В Интернационале
Объединился род людской!»
Чужестранное, нерусским звуком взятое слово звучит, как высокое, святое наименование обетованной земли. Новой земли под новыми небесами. Земли, в которую верят, земли, без благочестивой мечте о которой и жить нельзя.
Когда замолк гимн, от земли до небес простерлось молчание, святое и торжественное. Как в храме нового, неведомого культа, в таинственный миг жертвоприношения.
XXXVI
Михаил Львович первый нарушает тишину. Он говорит медленно, ни на кого не глядя, устремив тяжелый взор поверх детских бледных лиц, за пламенный круг их взоров:
– Друзья, вы знаете, какое теперь время. Каждый из нас может понадобиться. Если кого-нибудь из нас пошлют, то, надеюсь, никто из нас не будет дрожать за свою драгоценную жизнь, никто не разжалобится мыслью о маменькином горе.
Дети восклицают:
– Никто! Никто! Только бы послали!
И Наташа думает гордо:
«Что же горе одной матери в сравнении со страданиями целого народа!»
На мгновение встает в памяти матово-бледное лицо матери, и её слишком черные, вещие глаза. Острая боль мгновенно пронзает сердце. Но что ж, ведь это только один миг слабости. Гордая воля победит это малое страдание об одной близкой великою любовью ко многим далеким, но тяжко страдающим.
Что же горе одной матери! Пусть Ниобея вечно плачет о детях своих, умерщвленных жгучими, отравленными стрелами высокого Дракона, пусть Рахиль никогда не утешится, – что же горе бедной матери! Безоблачен Аполлонов лик, светел Аполлонов сон.
Но больно, больно! Меркнет милая мечта, словно темный лик рокового человека, запевавшего гордый гимн, затмил ворожащую в небе луну, и на самое сердце бросил угрюмую тень.
И нет луны, и нет ночи, и нет белой полянки в тумане в лесу. Снова ясный день перед Наташею, и она у окна, и перед нею книга, и старый дом молчит опять тоскливо. Разорялась туча, снова небо ясно, – брызнули пламенные стрелы злого Дракона, снова о торжестве своем говорит победитель!
Навстречу тоске беспощадной! Жаль, жги, мучь, проклятый Дракон! Торжествуй, победитель! О, скоро и ты склонишься к закату, и обольешь опять полнеба жаркою кровью, умирая на закате!
XXXVII
Наташа надевает соломенную желтую шляпу и идет в поле. Земля горяча, небо сине, воздух зноен, ветер спит, нивы желты, травы зеленеют. И опять, утопая в ярком зное, Наташа будит в себе сладкую истому воспоминаний, радующих забвением этого темного дня.
Идет, – и перед нею, как и тогда, то же раскинулось колеблемое жарким ветром золотое, жаркое поле. Воскрес давно пережитый, душный, знойный полдень.
Воскрес…
То было в дни, когда еще Наташа так любила это милое светило, земное, наше солнце, источник жизни и радости, вечный, неутомимый зов к трудам и подвигам, к подвигам свыше сил человека.
О, предательская речь искусителя Змея! Дурманит, и манит, и сказочною страною кажет бедную землю нашу. Зачем?