Текст книги "Том 1. Тяжёлые сны"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
– Просто вы это потому, что теперь мода такая, – сказал Шестов; он от слов Коноплева пришел в сильнейшее негодование.
Коноплев презрительно посмотрел на него.
– Мода? Скажите пожалуйста! – сердито сказал он.
Широкие губы его нервно подергивались.
– Ну да, – продолжал Шестов, волнуясь и краснея, – было прежде поветрие такое– вольное, и вы тянулись за всеми, а теперь другой ветер подул, так и вы…
– Нет, извините, я не тянулся, я искренно все это пережил.
– И Толстой – искренно.
– Толстой? На старости лет честной народ мутит.
– Ваша книга его и обличит окончательно, – сказала Анна примирительным тоном,
– Мало того! На кол его, и кнутом!
– Меры, вами предлагаемые, не современны, к сожалению, – сказал Шестов.
Он старался придать своим словам насмешливое выражение, но это ему не удалось: он весь раскраснелся, и голос его звенел и дрожал, – очень уж обидно ему было за Толстого, и он теперь от всей души ненавидел Коноплева.
– Не современны! – насмешливо протянул Коноплев. – То-то нынче все и ползет во все стороны, и семья, и все. Разврат один: разводы, амурные шашни! А по Домострою, так крепче было бы.
– Так, по Домострою, – сказал Ермолин, – то есть непокорную жену…
– Камшить плетью!
– Хорошо, кто с плетью, худо, кто под плетью, – сказал Логин, – всяк ищет хорошего для себя, а худое оставляет другим. Так и жена.
– Нет, совсем не так. Жена – сосуд скудельный, она слабее, и поэтому ее обязанность – повиноваться мужу.
– Вот вы говорите, что жена слабее, – сказала Анна. – А если случится так, что жена сильнее мужа?
– Не бывает! – решительно сказал Коноплев.
– Однако!
– Если телом и сильнее, так умом или характером уступит. Муж – глава семьи. Вот Дубицкий – примерный семьянин, он в повиновении держит…
– Изверг! – воскликнул Шестов.
– А взять хоть нашего городского голову, – да он прямой колпак. Я б его жену а бараний рог согнул.
– Это вам не удалось бы, – возразил Хотин, – посмеиваясь.
– Не беспокойтесь! Или еще исправничиха, – разве хорошо? Муж долги делает, а она наряжается. Не молоденькая, пора бы остепениться!
Глава десятая
Логин и Шестов с Митею втроем возвращались от Ермолиных. Они отказались от экипажа, который им предлагали, а Коноплев и Хотин предпочли ехать.
Митя устал за день. Ему хотелось спать. Иногда он встрепенется, пробежит по дороге и опять шагает лениво, понурив голову.
Тихо было на большой дороге. Уже солнце касалось мглистой полосы у горизонта. Откуда-то из-за дали доносились заунывные звуки песни, тягучие и манящие. По окраинам дороги, на высоких и пустых стеблях покачивались большие желтые цветы одуванчика. На лугу кой-где ярко желтели крупные калужницы. В перелеске коротко и скучно загоготал одинокий леший и смолк.
Шестов так бодро шагал по дороге, словно уже совершал некоторый подвиг. Логин с усмешкою слушал его восторженные восклицания. Вспомнилось, как при прощанье Анатолий крепко сжал его руку. Он смотрел тогда на Логика разгоревшимися глазами, и щеки его раскраснелись. Восторг мальчика понравился Логину и позабавил его.
«Игрушка, заманчивая для детей, незнакомых с жизнью, и для стариков, которые молоды до могилы» – так определил он теперь свой замысел.
– Какая превосходная идея! – восклицал Шестов. – Да, вот это именно и хорошо, что без всяких потрясений можно устроить разумную жизнь, – и так скоро!
– Разумную жизнь в Глупове! – тихо сказал Логин.
Помните, – продолжал Шестов, – «Через сто лет» Беллами. Когда я читал, я все думал, что это что-то далекое, почти несбыточное. Ведь он через сто с лишком лет Рассчитывает. А через сто лет что еще будет нравиться людям У них свои идеалы, может быть, будут, получше наших. А это наше дело теперь же можно сделать! Сейчас же можно начать!
Сейчас, конечно, угрюмо сказал Логин, – вот придем домой и переменим свою жизнь.
Ну, не буквально сейчас… Да нет, именно сейчас, теперь же можно говорить, собирать сотрудников, разрабатывать устав. Ведь начальство разрешит!
Было бы для кого разрешать.
Шестов посмотрел на Логина внимательно, словно обдумывал – разрешат или нет, – и опять быстро и уверенно зашагал.
– Ведь тут нет ничего предосудительного или незаконного. Впрочем, как посмотрят. Вот мне один из товарищей писал, что в их городе клуба не разрешили: мало членов, и никого из местных заправил. Но мыто навербуем толпу участников.
– Едва ли десяток найдется.
– Почему же вы так думаете?
– Равнодушие – злейший враг всякого движения.
Шестов примолк ненадолго.
«Ах, если бы я сам был поменьше недоверчив к себе, думал Логин. – Этот мальчик своим энтузиазмом разогрел бы кого-нибудь… если бы не обстоятельства».
Настолько Логин был уже знаком с историею, которая занимала город, и с настроением некоторых влиятельных в городе лиц, чтобы предвидеть, что участие Шестова не принесет пользы для проведения замысла в жизнь. Скорее напротив: будут мешать за то, что он участвует.
А все-таки поборемся, – решительно сказал Шестов.
Горделивое чувство поднялось в душе Логина, как перед битвою в душе воина, который не уверен в победе, он дорожит честью.
– Поборемся, – весело повторил он.
И вера в замысел, такая же сильная, как и неверие, встала в его душе, o и все же не могла затмить угрюмой недоверчивости.
«Восторг его хорош сам по себе, помимо возможных результатов, думал он о Шестове, эстетичен этот восторг!»
Было, в самом деле, что-то прекрасное и трогательное в молодом энтузиасте. Дорога, где шли они, с серым избитым полотном и узкими канавами по краям, пыльно протянулась среди унылого ландшафта, утомительно-однообразного; она своим пустынным и жестким простором под блекло-зеленым небом, всем своим скучающим видом странно и печально оттеняла незрелый восторг молодого учителя. Чахлые придорожные березки не слушали его восклицаний, вздрагивали пониклыми и порозовелыми на заре ветками и не пробуждались от вечного сна. Грубая дорожная пыль взлетала по ветру нежными клубами, сизыми, обманчивыми. Когда она подымалась у ног Логина, за нею мерещился ему кто-то злой и туманный.
– Какая светлая личность – Ермолин! – продолжал восторгаться Шестов. – Какая удивительная девушка – Анна Максимовна! Их Толя – замечательно умный мальчик, не то, что ты, Митька!
– Ну уж, ты, – сердито пробормотал Митя, – все-то у тебя замечательные!
– Коноплев тоже очень умный человек, но только он ужасно заблуждается.
– Что вы говорите! – досадливо сказал Логин, – какой он умный! У него в голове не мозг, а окрошка с луком.
– Ах нет, вы его еще очень мало знаете!
– Говорит, был нигилистом. Да он и теперь нигилист.
Логин не пошел прямо домой. Сообразил, что горожане глазеют на острог, где сидит арестованный учитель Молин, – и захотелось поглядеть на это.
Не ошибся. На валу нашел вереницы гуляющих по той Дорожке над рекою, откуда видны окна острога. Некоторые останавливались перед острогом и смотрели на него сверху вниз; старались угадать окно, за которым сидит Молин. Надеялись, что он покажется; кто-то уверял, что днем Молин разговаривал из окна с учениками. Но теперь он не появлялся. Любопытствующие горожане спорили о том, какое окно принадлежит его камере.
Логин встречал знакомых, слышал отрывки разговоров, веселый смех, шутки, довольно плоские, по обыкновению, – все о заключенном. Кто попроще, не стесняясь, бранили Молина и издевались над тем, что он угодил в тюрьму: прельщала мысль, что вот, хоть и барин, а все-таки посажен. Но в речах людей, которые стараются в обхождении и одежде подражать «господам и барышням», не мог Логин уловить ни сочувствия к заключенному, ни пылкого осуждения: в сонную толпу брошен забавный анекдот, занимаются им, – и только.
Здесь была сегодня все больше публика, одетая странно, в подражание господам; шляпки, не идущие к лицу, стриженые холки над румяными лупетками, пестрые галстуки под корявыми рожами, тесные башмаки на громадных ножищах и усилия подражать господам не только в разговорах, но и в самых мыслях.
Какие-то вертлявые, но как бы испуганные чем-то барышни хихикали; молоденькие, развязные и неловкие чиновники вертелись вокруг них-иной поместится против барышень, да так и марширует спиною вперед. Смуглый, рябой поручик Гомзин, со сверкающими белыми зубами, молодцевато прошел с Машенькою Оглоблиною, которая фасонисто потряхивала хорошенькою глупенькою головкою, чтобы пощеголять золотыми сережками, и помахивала пухленькими короткопалыми ручонками, чтобы увидели ее золотые браслеты. Ее брат, жирный молодой купчик, суетливо пробежал в толпе бестолково-шумливых молодых людей; они покрывали каждую его фразу восторженным ржанием. Валя Дылина и ее младшая сестра Варя прошмыгнули тут же; их преследовали двое невзрачных юношей, воспитанники учительской семинарии; в воздухе, мягком и влажном, резко взвизгнули скрипучие и трескучие нотки громкого смеха веселых девушек.
Внизу, на площадке между собором и острогом, тоже был народ. Но они не прикрывали своего любопытства тем, что будто бы пришли на прогулку, – это был рабочий народ, который гуляет только в кабаке да в трактире. Прохаживались угрюмо, застаивались перед железными воротами острога, – мрачные, унылые фигуры в испачканных, заплатанных одеждах: мальчишки грязные, растрепанные и изумленные, – мастеровые: сапожник, опорки измызганные и дырявые, почерневшие от вара пальцы-краснели кий мясник, одежда пахла кровью убитых быков, – столяр, высокий, тощий, бледный, цепкие и костлявые руки бесприютно болтались по воздуху, тосковали об оставленном дома рубанке. Говорили тихо, но злобно, – обрывками зловещих угроз и таинственных афоризмов.
– А вы что здесь один делаете, Кудинов? – спросил Логин румяного, длинноносого гимназиста, который с любопытным и суетливым видом шнырял в толпе, на дорожке вала.
– А меня мама послала посмотреть, что здесь делается, – откровенно объяснил Кудинов.
Трое почтовых чиновников остановились на валу против окон острога. Пьяные. Один из них, хромой, с выражением совестливости на румяном лице, круглом, безусом, уговаривал товарищей идти дальше и сконфуженно улыбался. Бормотал:
– Братцы, бросьте! Довольно безобразно, и даже нехорошо. Ну, что там! Наплевать! Невидаль какая! Пойдемте, ей-богу, пойдемте!
Двое других, тощие, бледные, обалделые и нахальные лица, удерживали его, хватали за руки и вскрикивали, обращаясь к острогу:
– Друг, Лешка, ясное солнышко, покажись! Скотина ты этакая, выставь свою мордашку, друг распроединственный!
Наконец-таки благоразумный товарищ (они пили по большей части на его счет и потому несколько слушались его) убедил их. Пошли, неистово хохотали, шатались, ругались. Были не настолько пьяны, как представлялись, и могли бы держаться прямее, но хотелось покуражиться.
Молодой щеголеватый портной Окоемов, у которого кривые ноги двигались, как ножницы, подскочил к Логину с форсом, протянул ему руку. Разило помадою и духами резедою; галстучек на тонкой, жилистой шее торчал зеленый с розовыми крапинками; рыженький котелок, аккуратненький пиджачок бирюзового цвета, узкие клетчатые брючки. Шил на Логина и потому на улицах подходил беседовать. Логин знал, что Окоемов глуп, и беседы с ним уже не забавляли.
– Вот извольте полюбоваться, – презрительно сказал Окоемов, – совершенно непросвещенный народ: дивятся, а чему? Что тут глаза таращить! Все одно, – много ли увидят? И что такого особенного? Ну, будем так говорить, за нарушение целомудренности засадили интеллигентного человека. Но, я вас спрошу, разве же это редкость?
– Будто бы не редкость?
– Помилуйте, скажите, да они не читают газет, а взять хоть бы «Сын Отечества», – да там в каждом номере самых разнообразных преступлений хоть отбавляй: читай не хочу, так что под конец и внимания не обращаешь, ну убил, зарезал, отравил, – тьфу!
– А тут наш попался, – объяснил Логин, – всем и интересно.
– Конечно, – согласился Окоемов, – так как в нашем богоспасаемом граде не имеется, можно сказать, никаких высших интересов и увеселений, то им и это обстоятельство лестно. В столицах же и в больших городах теперь в моде психопатия. Я ведь и сам, как вы, может быть, изволите знать, жил в Санкт-Петербурге, обучался своему художеству.
– И насмотрелись на психопатию?
– Да-с, оно точно, психопатия – вещь, будем так говорить, очень тонкая и деликатная. Значит, как хочу, так и верчу, и ты моему нраву не препятствуй. Ну а чуть ты что не потрафил, так уж тут держись, берегись да улепетывай, а не то живым манером пистолетная запальчивость. Так что остальные прочие уж лучше терпи, кто ежели попроще и без нервов. Ловко! Господа очень одобряют.
– Ну а вы как?
– Чего-с?
– Одобряете, кажется, психопатию?
– Я-то?
– Ну да, вы.
– Да как вам сказать; оно, конечно… Но только, будем так говорить, если кого, например, через свою психопатию умертвить, то все-таки большие треволнения для себя самого произойдут, а я этого не уважаю. Я больше обожаю, чтобы все было тихо, мирно, благородно.
– Значит, людей умерщвлять не будете?
– Зачем же? Пусть живут!
– А вот рыбку умерщвляете, видел я вас сегодня поутру.
Окоемов покраснел: утром сегодня он был одет уж очень в распояску.
В это время встретился им Толпугин, молодой полицейский чиновник из самых незначительных, зато известный в городе за искусного переплетчика. Маленький человечек, тощенький, курчавенький, шепелявенький, весь запыленный и слегка проклеенный. Видно было, что он радостно озабочен и занят чем-то своим. Слегка задыхался от волнения, когда говорил Логину:
– Поздравьте, меня произвели.
– А, так вы теперь?..
– Коллежский регистратор! – с гордостью сказал Толпугин, и его рябенькое лицо засияло.
Логин поздравил нового коллежского регистратора.
– Что, нет ли у вас работки для меня? – спросил Толпугин.
– А вот зайдите ко мне на днях, – кажется, найдется. Так обделал Толпугин свои делишки и заговорил тоже о Молине. Он кивнул головою на острог.
– Жирует там теперь, – сказал он и захлебнулся от восторга. – Ведь поставили же острог на самом тору!
Кондитер с семьею-женою, сыном – сельским учителем и дочерью, тоже учительницею, – прошли мимо Логина, черные и торжественные, как неторопливые вороны. Если бы Логин был один, то они заговорили бы с ним. Но они презирали Толпугина и Окоемова, считали их ниже себя
Логина утомила сутолока лиц и безлепица разговоров. Он призакрыл глаза. Перед ним поднялось из тьмы смуглое лицо Анны с ее смущенно опущенными глазами, с презрительною усмешкою на негодующих губах. И потянуло его прочь от этих людей, – от этих добрых людей. Сошел с вала и нанял извозчика. Чувствовал себя усталым. Голова начинала болеть.
Энтузиазм Шестова вспомнился и разогрел Логина. Начал, незаметно для себя самого, мечтать о том, как задуманное осуществится. Мечта за мечтою роились. Предметы действительности пропали. И вдруг в то время, когда он, в собрании членов общества, при единодушных рукоплесканиях, кончал речь об открытии в нашем городе классического общедоступного театра, дрожки сильно тряхнуло, Логин подпрыгнул, как на пружине, и чуть не упал. Взъезжали на мост. Из плохо налаженной настилки торчала доска, – она-то чуть и не свалила дрожек. Казалось, что весь мост скрипит и шатается под копытами облезлой клячи. Логин побледнел.
«Провалится, все провалится», – подумал он с внезапным бешенством.
Ощутил в правом виске тупую боль: что-то холодное и крепкое прижалось к виску. Дуло револьвера произвело бы такое ощущение. Он поднял руку, бессмысленным жестом отмахнул невидимое дуло и потерянно улыбнулся.
– Василий Маркович, домой? – послышался голос Баглаева.
Баглаев подходил к дрожкам. Был, по обычаю своему, заметно нетрезв. Извозчик, привычный к частым остановкам седоков при встречах, – в нашем городе некуда торопиться, – сам остановил лошадь. Логин пожал пухлую руку Баглаева. Сказал:
– Да, сейчас вот чуть не вывалился на вашем городском мосту,
Баглаев засмеялся и показал свои попорченные зубы.
– Ну что, каков мостик?
– Хорош, нечего сказать!
– Провалится, брат, провалится. Весной только починили, да ледоход опять снесет.
– Неужели?
– Уж в этом я тебе ручаюсь. На живую нитку заштопали. Уж теперь не устоит, – совсем будет капуткранкен.
– Эх ты, городская голова! Тебе-то какая радость? Юшка захихикал и принялся звать Логика к себе на вечер. Логин отказался.
Извозчик проехал по мосту шагом, как установлено, и повез Логина по мучительно-громадным булыжникам улиц. Дрожки гремели и сотрясали Логина. Он мрачно смотрел по сторонам,
Дома, с высоко поднятыми, под самую кровлю, окнами, имели глупый вид, – бессмысленные хари, у которых волосы начинают расти почти сразу от бровей. Грязные лавчонки, шумные кабаки, глупые вывески, – «шапочных дел ремесленник», прочел на одной из них Логин.
Дикие мысли вспыхивали, отрывочные, мучительные. Нелепою казалась жизнь. Странно было думать, что это он переживает зачем-то все это. Томила тоска воспоминаний.
«Почему на мою долю эта смута и этот сумбур? И почему я? Какое блаженство было бы по воле покинуть постылую оболочку и переселиться, – ну, хоть вот в этого оборванного и чумазого мальчишку, или вот в этого толстого купца, угрюмо-задумчивого. Зачем эта скупость одиночной жизни?»
Внезапный шум и гам привлекли внимание Логина. Проезжал мимо трактира Обряднина. Это место было излюблено нашими мещанами. Теперь там разгорелась драка. Вдруг распахнулись с треском и звоном выходные двери трактира. Пьяная ватага вывалилась оттуда и свирепо горланила. Растрепанный мужик с багровым лицом и налитыми кровью глазами бросился за дрожками. Извозчик отмахнул его кнутом. Пьяница зарычал от боли, но трусливо отстал.
Логин быстро удалялся от толпы, которая гудела сзади него.
Глава одинадцатая
Утро веселилось и радовалось. Шестов сидел у окна. В нем сменялись смутные, неопределенные настроения. День выдался свободный-занятий в училище не было.
Он то брал в руки, то опять бросал на стул рядом с собою книгу, – не читалось. Рассеянно посматривал на немощеную улицу, где торчали серые заборы, бродили куры, росла буро-зеленая трава и жались к заборам желтые зонтики чистотела. «Задавал» себе думать о проекте Логина. Но невольно мысли направлялись в другую сторону. Своего, арестованного теперь, товарища он очень уважал за «ум», за презрительные отзывы обо всех и за то, что Молин был старше его лет на пять. Теперь Шестову жаль было, что Молин «взят под стражу». Но он с неприязненным чувством вспоминал, как бесился Молин, когда увидел, что дело плохо. В комнате, которую он занимал, со стен висели лохмотья порванных и запятнанных обоев, валялись поломанные гнутые стулья; его были следы буйства: накануне ареста Молин вернулся поздно ночью откуда-то, где его предупредили о предстоящем, и долго метался по комнате, энергично ругал кого-то, швырял с грохотом стулья и кидал в стены что ни попало. Шестов сказал ему:
– Алексей Иванович, ведь уж поздно, тетушка спит.
– О, черт вас возьми с вашей тетушкой! – закричал Молин и сильным ударом об пол раздробил легкий буковый стул.
Шестов скромно скрылся в свою комнату и уж больше не препятствовал порывам шумного гнева. Это бешенство даже подняло Молина в глазах наивного юноши, – «значит, невиновен, если так негодует». А все ж ему было досадно, – «стулья-то зачем ломать?» Вспомнил, что Молин был очень невыгодный квартирант: слишком много на него было расходов, а платил он мало, так что в последнее время накопился долг в лавках, а Молин еще не каждый день был доволен пищею. Его чрезмерная разборчивость выводила из себя Александру Гавриловну, тетку Шестова, и она говаривала:
– Не в коня корм.
Шестов упрекал себя за эти мысли и старался гнать их. Так привык уважать ум и честность Молина, что считал себя обязанным и теперь верить ему, а Молин уверял, что он невиновен. Но как только пробовал Шестов взглянуть на дело беспристрастно, так немедленно и несомненно убеждался, что Молин сделал то, в чем его обвиняют. И не только сделал, – мало ли что случайно может сделать человек, – но и способен был сделать: такой уж у него был темперамент, и такие наклонности, и такие взгляды. Это убеждение мучило Шестова, как измена дружбе.
А и друзьями-то не были, – пьянствовали только вместе, причем Молин не упускал случая выставить свое превосходство. Против этого Шестов и не спорил, но начинал догадываться, что это – плохая дружба. И с тех пор, как научился пить водку почти так же хорошо, как Молин, он начал замечать, что никакого превосходства нет. Уже слушал недоверчиво, когда Молин горделиво говорил:
– Меня здесь каким-то уездным Мефистофелем считают!
Но Шестов старался не давать воли слишком свободным мыслям о своем товарище: уж очень поразил и пленил его с самого начала, года два тому назад, Молин.
Если в таком сбивчивом настроении Шестов хватался за постороннюю идею, чтобы ею развлечься, то это была попытка отчаянная. Идея не могла прогнать прежних мыслей, хоть и велик был его восторг перед нею и перед ее автором.
Вдруг Шестов досадливо нахмурился: увидел на улице Галактиона Васильевича Крикунова, учителя-инспектора училища, в котором Шестов служил. Очевидно было, что Крикунов направляется сюда; он уж начал даже пальто расстегивать, когда приметил Шестова у окна.
Шестов считал Крикунова человеком злым и лицемерным, ненавидел его вкрадчивые манеры, ханжество, низкопоклонство перед значительными людьми, его взяточничество, несправедливое отношение к ученикам и мелочные прикарманивания казенных денег. В последнее время по некоторым мелким, но несомненно верным признакам Шестов стал догадываться, что и Крикунов его возненавидел. Причиною могли быть только разве неосторожные слова Шестова в «своей компании», то есть в кругу выпивавших с Молиным молодых людей. Но так как наиболее резкие из этих выражений были сказаны в разговоре с Молиным с глазу на глаз, да и в таком месте, где подслушать было некому, за городом, на шоссе, и так как Крикунов злился очень сильно, то Шестов подозревал, что все это передал Молин жене Крикунова и что, может быть, и свои собственные резкости взвалил заодно на Шестова. По своей повадке давать всем пренебрежительные клички, Молин иначе и не называл Крикунова в своем пьянствующем кружке, как сосулькою или леденчиком. Откровенно объясниться по этому поводу с Молиным Шестов не решался, отчасти по своей застенчивости, отчасти и потому, что боялся оскорбить Молина, если заговорит с ним о таких своих подозрениях.
Шестов с тяжелым сердцем вышел в переднюю встречать Крикунова.
– Здравствуйте, здравствуйте, с добрым утречком, – заговорил Крикунов, – вот и я к вам, Егор Платонович, рады не рады, – принимайте.
Носовые звуки его жидкого тенорка казались Шестову гнусными. Он покраснел, когда пожимал руку Крикунова, и неловко ответил:
– Очень рад, здравствуйте.
– Матушка, Александра Гавриловна! Сколько лет, сколько зим не видались!
Александра Гавриловна, худощавая и бодрая старуха высокого роста, лет пятидесяти с лишком, неприязненно оглядела сверху вниз маленькую, тощую и сутуловатую фигурку гостя и сказала:
– Редко у нас бываете.
– Некогда, голубушка, нисколиньки времячка нет, – отвечал Крикунов и придал своему лицу с острыми глазенками озабоченное выражение. – Вот забежал по делу, на минуточку. Я еще вчера хотел поговорить с вами, Егор Платонович, после обеденки, да вы, кажется, у обедни вчера не были?
Шестов вошел за Крикуновым в гостиную, Александра Гавриловна не пошла за ними. Крикунов подобрал фалды аккуратно сшитого сюртучка, уселся в кресло, медленно вынул из кармана серебряную табакерку, с видимым удовольствием повертел ее, похлопал по крышке, открыл ее и с наслаждением втянул понюшку. Приучился нюхать, чтоб отстать от курения: дешевле. Звучно и сладко чихнул. Серые, бойкие глазки шмыгали по углам большой, пустовато обставленной комнаты. Заговорил протяжно:
– Вот уж я вам похвастаюсь, – подарочек получил от бывшего ученика. Володя Дубицкий прислал, я его в корпус готовил: отлично сдал все экзамены, отец очень мне был благодарен. Да-с, Егор Платоныч, мы хоть и лыком шиты, а тоже…
– Хорошенькая табакерка, – сказал Шестов.
– То ведь мне дорого, что сам вспомнил; отец говорит, что никовушкото ему не советывал.
Крикунов показал Шестову выгравированную на нижней стороне серебряной крышки надпись и прочел ее вслух, раздельно и с чувством:
– Многоуважаемому Галактиону Васильевичу от благодарного ученика Володи Дубицкого.
– Молодец Володя! – сказал Шестов.
– Да, вспомнил старика, утешил. Крикунов не был стар, ему было лет сорок, стариком он называл себя, очевидно, для большей чувствительности.
– И вот, – продолжал он, – хоть вам, молодым людям, это и смешно, хоть вы и улыбаетесь…
– Помилуйте, Галактион Васильевич, вовсе не смешно, – совсем даже напротив, то есть хочу сказать, что вполне сочувствую, что это очень трогательно.
– Да, утешил, утешил. И карточку мне свою прислал.
– Тоже с надписью?
– Да-с, с надписью, – раздражительно сказал Крикунов.
Маленькие глазки его засверкали. Но сладость воспоминаний утешила, – повторил вкусно, с кошачьею ухваткою:
– С надписью! Сам Сергей Иваныч принес вчера вечером. Пришел ко мне, так, запросто. Посидели мы с ним, потолковали кое о чем. Вдруг подает мне. Очень меня тронуло. Грешный человек, чуть я не заплакал. Ведь что дорого? Что сам вспомнил, самушко вспомнил, мальчик милый!
Шестов натянуто улыбался.
– Уж такой, говорю, ваше превосходительство, вы мне праздник сделали, такой праздник! Теперь, говорю, уж я никогдашеньки с этой табакерочкой не расстанусь, всегда с собой буду носить, когда пойду куда-нибудь. Дома-то из старой берестяной тавлиночки понюхаю, а пойду куда, серебряную захвачу, пусть видят добрые люди. Похвастаюсь всем, говорю, ваше превосходительство: вот, мол, как мы нынче. Умирать стану, говорю, с собою в гроб прикажу положить эту табакерочку, ваше превосходительство.
Крикунов с умилением понюхал табачку, вздохнул и поднял к потолку плутоватые глаза.
– Вместе с записочкой? – спросил Шестов. Крикунов мгновенно окрысился.
– С какой записочкой?
– Да от Калокшина.
– Да-с, и ту записочку, и эту табакерку, вот как! Записка, о которой напоминал Шестов, имела вот какое происхождение: прошлою зимою приезжали в город для ревизии учебных заведений два чиновника: помощник попечителя учебного округа и при нем, чтобы вникать в подробности, окружной инспектор. Первый из них держал себя величественно, удостаивал более или менее распространенных обращений только лиц заслуженных, младших же служащих ошеломлял лаконизмом вопросов, внушительностью замечаний и молниями взглядов. Младший из ревизоров, более доступный, должен был однажды вечером передать Крикунову некоторое внезапное приказание помощника попечителя. Чтобы не призывать к себе Крикунова лично, – некогда было: предстояла интересная партия винта, окружной инспектор написал Крикунову коротенькую записку на лоскутке бумаги, чуть ли не оберточной. Эту записку Крикунов принял с волнением, как знак высокой милости: собственноручная записка, и в ней Крикунов назван по имени и отчеству! Положим, ревизор перепутал и назвал Галактиона Васильевича Василием Галактионовичем, но это, конечно, произошло по множеству забот. Что всего умилительнее, записка начиналась словом «уважаемый!». Растроганный до глубины души, показал Крикунов записку всем сослуживцам и объявил, что, умирая, прикажет положить ее себе в гроб; потом долго ходил по всем знакомым, показывал записку и повторял то же завещание, потом записку спрятал и рассказывал уже повторительно. Наконец дошли до него грубоватые насмешки Молина над его гробом, который обратился в корзину для сорных бумаг, так как служебная карьера его еще не кончена, – а в эти бумажки бросят и обсосанный леденчик. Крикунов обиделся и перестал рассказывать о записке.
В последнее время Шестов заметил, что Крикунов считает его автором непристойного уподобления Теперь Шестов спохватился, что дал Крикунову повод еще более убедиться в том.
«Ну к чему вот я? Эх, всегда-то я так наглуплю!» – терзался Шестов.
– Да-с, Егор Платоныч, – брюзжал Крикунов, – ничего, что гроб на мусорную корзину будет похож, ничего. Дай Бог всякому в такую корзину лечь!
– Да уж, конечно, где ж всякому! – говорил Шестов и сам не знал, зачем это говорит: с языка сорвалось, – да и вам дай Бог еще не скоро в гроб ложиться.
– Эх, Егор Платоныч! – вздохнул Крикунов, – неприятности везде. Сколько раз уж просил, чтобы взяли от меня училище, сделали простым учителем. Да нет, начальство просит остаться, да и родители… Видно, еще нужен я. Ну что ж делать, буду трудиться, пока Господь силы дает.
– Конечно, зачем уходить, коли вас так любят.
– Так-то, Егор Платоныч, голубчик вы мой. Вы еще молоды, а вы у меня спросите… Ну, да засиделся я. Пора к домам пробираться. Я ведь по делу.
– Что ж вы торопитесь, посидели бы.
– Некогда. Завтрашняя мне почта-ох! Вы ведь за меня не сделаете? Так вот дело-то какое: был я у Алексея Степаныча.
Глазенки Крикунова опять зашныряли по углам комнаты. Сладкое и нетерпеливо-злое выражение мелькало в них, как в глазах кошки, когда она издали почует добычу. Шестов смотрел на него и сидел неподвижно.
– Так вот. Алексей Степаныч просит вас пожаловать к нему.
– Когда же? – тоскливо, срывающимся голосом спросил Шестов.
– Да уж, вот сейчас же, если вам возможно.
– Он вам говорил зачем?
Крикунов забеспокоился, поерзал в кресле и встал.
– Наверно не знаю. А думаю, что по этому делу…
– О Молине?
– Да, по этому самому делу.
– Ну хорошо, я схожу.
– Ну вот и хорошо, вот и отлично. Уж вы, Егор Платоныч, послушайтесь меня, – не спорьте вы с ним,
– Как это? Я и не собираюсь спорить.
– Нет, видите ли, если он предложит вам сделать что-нибудь, понимаете, так уж вы не отказывайте.
– Что ж он мне предложит?
– Да это я так, больше по соображениям. Я ничего верного не знаю, – а только я вам же добра желаю, и вообще, чтоб все это получше как-нибудь обделать. Уж я вас прошу, уж пожалуйста, сделайте милость, Егорушка Платонович!
Крикунов поглаживал Шестова по плечу, чувствительно пожимал ему руки и глядел на него замаслившимися лукавыми глазами; для пущей ласковости он хотел было и отчество Шестова сказать в ласкательной форме, да только это у него не вышло. Шестову стало очень совестно и очень смешно.
Мотовилов и в городском училище состоял почетным попечителем. Шестов ему не понравился, из-за мелочей и сплетен.
Шестов надел новенький сюртучок, спрыснутый духами иланжилан по четвертаку за бутылочку, и отправился к Мотовилову с храбростью подпоручика, который первый раз идет на сражение и уверен, что его убьют, потому что он дурной сон видел. По дороге старался думать о предметах посторонних и преимущественно приятных.