Текст книги "Том 1. Тяжёлые сны"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Но тоскливое беспокойство все сильнее томило его, – и он шалил все больше, словно нарочно, с какою-то ему самому не вполне ясною целью. Может быть, хотелось довести отца до того, чтобы рассердился и выразил свой гнев в чем-нибудь сильном, страшном, невыносимом. Но отец только хмурился да побранивал Сашу полусердито, полунасмешливо.
Иногда Лепестинья усовещивала Сашу. Она говорила:
– Смотри, отбойный, – отец терпит, терпит, да как рассердится, да так-то больно выстегает.
– А и пусть, – спокойно отвечал Саша.
– То-то вот, – говорила Лепестинья, – а станет стегать, завопишь истошным голосом.
– Ну так что ж? – спрашивал Саша.
– Да ничего, егозенок, – покричишь, да такой же будешь. Ты у отца единец, то-то он тебя и балует. А ты все же свою совесть знай. На-тко поди-тко, ни стыда, ни страха.
– Что ж мне делать? – спрашивал Саша и смутно надеялся, что услышит какое-нибудь решающее и мудрое слово.
А Лепестинья говорила:
– Молись: избави нас от лукавого. А то что хорошего: отец молиться не умеет, да и тебя не выучил. Учены очень стали. Отцу книги читаешь, да не те, слышь.
X
Отца не было дома. Саша набрал на берегу в подол своей белой блузы ворох камешков и принес их в сад. Там, на берегу он бросал их плашмя в воду, – красиво отскакивали. А здесь он швырял ими вдоль дорожек, в кусты, в густолиственный кленовый шатер, в птиц. Потом бросил один камешек в беседку и попал прямо в стекло, – стекло разбилось. Саше полюбился его жидкий звон. Саша побежал к дому и принялся метать камни в окна. Стекла одно за другим разбивались с жидким и веселым звуком, похожим на то, как смеются глупые и радостные дети, – этот звон забавил Сашу и смешил неудержимо. Весело было смотреть на разбитые стекла, да и то радовало, что он тут так хозяйничает, и никто не знает – ни отец, ни Лепестинья. С радостным визгом бегал он по дорожкам. Потом захотелось посмотреть, как это покажется изнутри, – и Саша побежал в дом.
Как всегда, входя в горницы, он затих и перестал визжать, – стены утихомирили. Окна с разбитыми стеклами казались печальными и безобразными. Саша вдруг очнулся, словно его разбудили.
Теперь стало ясно, как бессмысленно и ненужно то, что он сделал. И этот грубый стеклянный звон, – как мог он веселить!
Саша приуныл и тоскуя ходил по горницам. В доме было тихо, как всегда, и от этого жутко. Ворожащий стук от маятника разносился гулко по всему дому. Битые стекла валялись на полу, в окнах зияли звездчатые дыры, по стеклам в уцелевших краях вились синеватые трещины. Так было грустно, хоть на белый свет не гляди. А тут еще старая Лепестинья пришла откуда-то, ходила сзади, и ворчала, и подбирала осколки. Ее голос звучал подобно печальному шелесту в камышах над водою.
Саша тоскливо ждал отца. Наконец отец вернулся. Еще снаружи он заметил разбитые стекла и нахмурился.
Саша, весь красный от стыда, говорил запинаясь:
– Это я побил стекла. Из шалости. Нарочно. Вот, я набрал там, на реке, камешков.
И он подробно рассказал все свое буйство. Его смущенный вид и откровенность тронули отца.
– Как же ты, сынок, так, а? Не годится! – сказал он тихо, взял Сашу за плечи, сам сел на стул, а Сашу поставил между коленами и привычным своим медленным и ясным голосом стал говорить ласково укоризненные слова, поглаживая рукой длинную рыжую бороду.
Саша плакал. Что отец не сердится, а только говорит недовольным и огорченным голосом, это терзало его сердце. Наконец он стал просить:
– Накажи меня построже.
– Как тебя наказать-то? – спросил отец, задумчиво глядя на Сашу.
– Розгами, да побольнее, – сказал Саша и покраснел пуще.
Отец посмотрел на него с удивлением и усмехнулся.
– Право, папа, держал бы ты меня в ежевеньких рукавичках, – говорил Саша плача и смеясь, – а то уж я так расшалюсь, что и на поди.
Отец промолчал, отпустил Сашу и ушел.
Саше стало как-то неловко, что отец даже ничего ему не ответил. Упрямо захотелось поставить на своем.
«Он все прощает, – думал Саша, – но ведь есть что-нибудь, чего и он не простит. Что не прощается?»
XI
Саша долго придумывал, чем, наконец, рассердить отца. Жаль было сделать что-нибудь грубое, чем бы отец был слишком опечален. Саша стал беспокоен, тосковал и метался. Все чаще уходил он в поля, один, подальше от дома, словно ждал, что там найдет решение.
Под солнцем он весь загорел, как цыганенок, я – и лицо, и руки, и ноги.
Все чувства Сашины особенно изощрились за эти дни. Он и раньше был и чуток и зорок.
Ему не случалось заблудиться в лесу или напасть на ложный след: зоркий глаз его знал приметы, чуткий слух доносил до него тишайшие шорохи и шумы из чащи и от жилья, и легчайшие запахи с полей выводили его на единственно верные тропы. Теперь же больше прежнего полюбил он прислушиваться к тишине в полях. Тонкие звуки, неслышные для обычно грубого человеческого слуха, реяли вокруг него, – и он чутко различал их источники: то бегали жучки по былинкам, то легко трескались, раскрываясь, созревшие в траве крохотные плоды. И над этими звуками еще тончайшие носились, неопределенные колебания – не звуки, а как бы их предчувствия, – то не растут ли травы, не звенят ли подземные струи?
Травы росли, колыхались, тянулись к чему-то бессознательно и неуклонно. Вот скерда, – на сухом песке взошла, и все тянется. Вот шелковисто-серый астрагал с лиловыми цветками лепится на песчаном обрыве. Вот ядовитый вех, томясь на болоте, раскинул свой белый зонтик. Из цветов любее всех стали Саше в эти дни одуванчики, хрупкие да чуткие, как и он. Уже когда созревали их круглые серенькие корзиночки, ему нравилось, лежа в траве, развеивать их, не срывая, легким дыханием, и следить за их неторопливым полетом.
В полдень в полях становилось истомно. Полуденные страхи таились за колосьями, прятались в воде за тростниками, дрожали в серых пыльных вихрях по проселкам, неслышными, прозрачными тенями шныряли над землею, – страхи, понятные Саше, но бессильные над ним. Тоска томила его. Тишина чаровала. Невозмутимое на всем просторе в полях было молчание. Знойным воздухом тяжело и безрадостно дышалось.
Иногда Саша уходил в лес. Это был лес величавый и тихий, как опустелый собор. Пахло смолой, как ладаном. Грудь легко дышала. Сумрак между стройными столпообразными соснами обвеивал душу миром. Бестревожно таил лес неведомые дали.
Но ничего не говорила Саше лесная тишина. Саша уходил из леса недовольный, смутный.
XII
Прошло несколько дней. Однажды утром, когда отец сидел у себя над тяжебным делом, Саша унес из кухни кусок угля и с веселою улыбкою на загорелом лице вошел в гостиную. Там висело на стене, в ореховой рамке, мамино изображение, увеличенное со светописного снимка. Саша взлез на стул и углем начертил по стеклу маме усы. Посмотрел и засмеялся. Мама молодая, веселая, с намазанными усами, точно мальчик, вздумавший пошалить, – и такая милая, и смешная.
Саша побежал к отцу и со смехом привел его в гостиную. Отец угрюмо смотрел на мамино изображение, – и вдруг Саша увидел маму словно иными глазами: усы грубо безобразили ее милое, нежное лицо. Шаловливый задор соскочил с Саши. Он раскаялся и заплакал. И все-таки вместе с раскаянием в нем ликовала радость. По строгому и неподвижному отцову лицу он понял, что отец недоволен и обижен и, пожалуй, способен круто обойтись. Саша сказал плача:
– Видишь, папа, какой я стал. Высеки меня побольнее, – право, давно пора.
– Давно пора, – задумчиво повторил отец. – Ну что же, – сказал он, – беги к березе, наломай для себя розог…
XIII
…Отец бросил на пол прутья, поставил Сашу на ноги и слегка прижал его к себе. Саша тотчас же перестал кричать и уже устыдился своих криков. Боль разом смягчилась. Уже не стало ее невыносимого, буйного нарастания. Саша плакал и стыдливо прижимался к отцову плечу.
«Испытал таки», – торжествуя подумал он, прислушиваясь к жгучим еще болевым ощущениям. Он подумал:
«Проходит боль, – и уже не страшно. Нестерпимая, но проходящая, да она вовсе не страшна», – уже думал Саша.
«А что же я кричал? – спросил он себя и ответил: – Невольно, с непривычки только».
И вот Саша успокоился, перестал шалить. Он испытал и телесные мучения, – но и в них не было побеждающего страха.
XIV
Пришла осень. Начались уроки. В августе и ученики и учителя еще не втянулись в дело, – ученики еле готовили заданное, учителя приходили поздно. Однажды, в свободное время перед уроком, Саша поссорился с Колей Егоровым, задорным шалуном. Началось пустяками. Егоров рассказывал нескольким простодушным мальчуганам, что в пруду на Опалихе не чисто, живет шишига, и парни ее видели, – страшная. Саша вслушался, засмеялся и спросил:
– Шишига? Что за шишига такая?
Егоров ответил неохотно, уже заранее сердясь на то, что Саша не поверит:
– Такая круглая, толстая, вся слизкая, голова у нее, как у жабы.
– Ну вот, – сказал Саша, – тоже веришь. Никакой шишиги нет.
Егоров совсем рассердился, покраснел и запальчиво закричал:
– Как нет, коли Серега Рахинский да Ванька Большой сами видели! Врать они тебе станут!
– Мне-то не станут, а тебе соврали, – спокойно возразил Саша. – Нет шишиги, – повторил он. – Им показалось, может быть, невесть что, с перепугу, они и говорят зря.
Сашины возражения лишили Егорова уверенности в шишигу. Но из задора он не мог признать себя неправым, – тихие Сашины слова да спокойные Сашины взгляды все больше его раздражали. Он горячо доказывал, что шишига есть, и от злости готов бы начать драку, да боялся ударить Сашу, – знал, что Саша сильнее. Сердито и насмешливо он сказал:
– А увидишь шишигу, сам ужаснешься.
– Чего ужасаться! Да вот и эта стена страшнее шишиги, – ответил Саша, вспоминая, что все на свете одинаково не страшно.
Егоров вспыхнул. Сашины слова показались ему явною издевкою. А Саша словно нарочно дразнил его и сказал со смехом:
– Ах ты, легковерный, – сам-то ты шишига!
Мальчишки засмеялись. Уже этого Егоров не мог стерпеть. Он вдруг подскочил к Саше и со всего размаху ударил его ладонью по щеке. У Саши зазвенело в ушах; перед глазами запрыгали красные искры и зеленые круги.
«Недаром говорят, – быстро подумал он, – что из глаз искры посыпались».
Он неловко стоял, ошеломленный неожиданным ударом. Было больно и стыдно, и унижение от чужой, хотя и случайной, победы горько чувствовалось. Егоров смотрел торжествуя и злорадно улыбался. Мальчишки сочувствовали, как всегда, победителю и начали было дразнить Сашу.
Вдруг они замолчали и разбежались по местам. На пороге показался учитель, гладко подстриженный рыжий молодой человек. Он услышал издали удар, а теперь увидел двух мальчиков в таких положениях, которые его наметанному взгляду сразу показали, в чем дело. Он спросил у Саши:
– Что это, Кораблев? За что он тебя ударил?
Саша молчал и притворно улыбался. На его щеке горели яркие полоски от Колиных пальцев. Товарищи рассказали учителю, как было дело. Учитель посмеиваясь сказал:
– Егоров, ты останься сегодня. Надо тебе замечаньице написать в дневничок, чтобы родители приняли меры к твоему исправлению. Егоров слезливо оправдывался:
– А он зачем меня шишигой назвал! Мне тоже обидно, Василий Григорьевич, – какая же я шишига!
Учитель спокойно возразил:
– А ты рукам воли не давай.
На перемене Егоров то плакал, то жаловался товарищам, что его из-за Кораблева дома высекут, то принимался бранить Сашу, то издевался над ним. Мальчишки дразнили обоих. Но Егорова больше, – уже теперь все же был Сашин верх. Саше было неловко и грустно. Следовало что-то сделать, но что именно? Сам он нисколько не сердился. Хотелось чем-нибудь утешить этого взволнованного, плачущего и сердитого мальчика, – но Саша не знал, чем его можно утешить, и вместе с тем невольно презирал его за эти слезы, за эту робость перед домашней расправой.
XV
Уроки кончились. Молитву прочитали, ученики шумно расходились. Учитель Василий Григорьевич опять пришел в класс и потребовал дневник у Егорова. Егоров плакал и медленно вытаскивал дневник. Саша вдруг подошел к учителю и сказал:
– Василий Григорьевич, простите его, ведь я же на него не сержусь.
– Мало ли что не сердишься, драться в училище нельзя, – наставительно ответил учитель.
– Право, простите, – просил Саша, – мы с ним помиримся. Я его сам обидел, шишигой назвал. Простите.
Учитель, посмеиваясь, сказал:
– Плохо просишь.
Ему было приятно, что его просили о прощении. И приятно было видеть, что наказываемый мальчик плачет, и сознавать, что вот какая у него, учителя, власть. Притом же можно было так легко и правдоподобно оправдывать для себя и для других употребление этой ненужной и жестокой власти тем, что это делается для их же пользы.
Саша настойчиво продолжал просить. Уже он и сам знал, как все его товарищи, что учителям нравятся и слезы, и мольбы мальчишек.
– Плохо просишь, – повторил учитель с вялою усмешечкою. – Поклонись пониже, – сказал он усмехаясь, как будто бы шутя.
– Да я хоть в ноги вам поклонюсь, только простите его, – сказал Саша и вдруг покраснел.
– Ну что ж, поклонись, вот тогда и прощу, – ответил учитель.
Он не верил, что Саша станет ему кланяться. И досадуя на это, уже стал он перелистывать дневник шалуна, отыскивая ту страницу, где следовало написать замечание. Но Саша откинул в сторону свою сумку с книгами и быстро поклонился в ноги учителю, – сперва руками уперся в пыльный пол, потом лбом стукнулся. Ему не было стыдно кланяться, но, подымаясь, он почувствовал, что если учитель все же не простит, то будет уж так досадно. И он настойчиво сказал, глядя на учителя решительными глазами:
– Уж теперь вы его должны простить.
Учитель был удивлен. Неловко посмеиваясь и краснея, он сказал:
– Ну, нечего делать. Обещанное свято.
Он отдал дневник Егорову и сказал:
– Не следовало бы тебя прощать, благодари Кораблева.
Егоров обрадовался. Он глупо улыбался, не зная, как выразить свою радость, и размазывал последние слезы по щекам ладонью. Учитель, смущенно улыбаясь, смотрел на обоих мальчиков и медлил уйти из опустелого класса. В Сашином поступке он чувствовал что-то необычное и не вполне понимал его. Что это, – товарищеская дружба или просто новая шалость?
Саша был весел и бессознательно доволен собою. Егоров, не успевший еще собрать книг, просил его подождать, – им по дороге, – и ласково смотрел на него. Саша вышел в коридор, и ждал там. Учитель подошел к нему и хотел сказать что-нибудь приветливое, да не мог придумать. И он говорил несвязные слова, ласково и неловко.
– Что ж, вы с ним друзья, что так заступаешься, а? – спросил он.
– Друзья, – весело ответил Саша.
– А, друзья, – забияка ведь он? – продолжал учитель тоном вопроса.
– Ничего, – сказал Саша.
– Ну что ж, домой пойдешь, милый? – опять спросил учитель.
– Домой, – так же весело и радостно ответил Саша.
Он улыбаючись смотрел на учителя и ждал от него каких-то добрых и мудрых слов, ждал с простодушною верою, так как он еще воистину был ребенок, и думал, что взрослые знают настоящие добрые и мудрые слова.
А учитель не знал таких слов. И уже совсем больше ничего не придумал он сказать. Он взял Сашу за руку, тихонько пожал ее. Саша смутился, раскраснелся. Учитель неловко отвернулся и отошел в сторону.
И вдруг веселость словно соскочила с Саши. Он почувствовал в душе своей ту же неловкость, как будто заразился ею от учителя. В мыслях и настроениях его опять началась смута.
XVI
Вместе с Егоровым шел Саша по тихим городским улицам домой. Егоров благодарил Сашу искренно и весело.
– Распреотличную бы мне дома порку задали, – говорил он, с уважением глядя на Сашу.
Саше от этого еще томительнее становилось. Егоров все посматривал на него сбоку, словно хотел что-то сказать, да не решался. И Саша понемногу стал ждать, что Егоров сделает что-то настоящее, должное. Наконец Егоров надумался и вдруг спросил:
– Хочешь, я тебе тоже поклонюсь в ноги?
– Не надо, – смущенно сказал Саша.
– А то поклонюсь, – продолжал Егоров, словно торопясь отдать долг. – Хоть сейчас, на улице, право! а?
– Ну вот, говорю, не надо, – досадливо повторил Саша.
Егоров словно успокоился.
– Ну ладно, – сказал он по-прежнему весело, – я тебе заслужу чем-нибудь. Ты только скажи.
«Вот, – думал Саша, – я кланялся, молил для того, чтобы у него кожа цела осталась, а он меня побережет при случае. И мне же от всего этого польза: учитель похвалил, Егоров стал другом».
И мучило это Сашу, – этот корыстный его подвиг.
Какая грусть! Какие во всем невозможности! Вот в огороде, мимо которого они проходили, молочаи-солнцегляды напрасно тянулись к солнцу, – они были малы и слабы, их подавляли глупые, клонящиеся к земле ромашки.
XVII
В грустном Саша сидел раздумьи под серою ольхою на скамеечке, в низу сада, над самою рекою. За день он набегался, был шумно весел и утомился. Длинные ресницы бросали печальную тень на загорелые Сашины щеки.
Вечер мирно догорал. За рекою лежали тихие дали. Большие босые мальчики опять, как всегда по вечерам, пришли на пустой песчаный берег играть в рюхи и подымать легкую сизую пыль длинными палками.
Здесь, в саду, был дикий, нетронутый уголок. У воды цвела зеленовато-белая развесистая гречиха. Горицвет раскидывал белые полузонтики, и от них к вечеру запахло слабо и нежно. В кустарниках таились ярко-лазоревые колокольчики, безуханные, безмолвные. Дурман высоко подымал крупные белые цветы, надменные, некрасивые и тяжелые. Там, где было сырее, изгибался твердым стеблем паслен с ярко-красными продолговатыми ягодами. Но эти плоды, никому не нужные, и эти поздние цветы не радовали глаз. Усталая природа клонилась к увяданию. Саша чувствовал, что все умрет, что все равно-ненужно, и что так это и должно быть. Покорная грусть овладела его мыслями. Он думал:
«Устанешь, – спать хочешь; а жить устанешь, – умереть захочешь. Вот и ольха устанет стоять, да и свалится».
И явственно пробуждалось в его душевной глубине то истинно-земное, что роднило его с прахом, и от чего страх не имел над ним власти.
Кто-то запел. В тихом воздухе печально звучала заунывная песня. За рекою раздавались эти протяжные звуки, – словно кто-то звал, и печалил, и, лишая воли, требовал чего-то необычайного.
Но неужели суждено человеку не узнать здесь правды? Где-то есть правда, – к чему-то идет все, что есть в мире. И мы идем, – и все проходит, – и мы вечно хотим того, чего нет.
Или надо уйти из жизни, чтобы узнать? Но как и что узнают отшедшие от жизни?
Но, что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!
И засмотрелся Саша на воду, и думал:
«Если упасть? утонуть? Страшно ли будет тонуть?»
Вода тянула его к себе влажным и пустым запахом. Нисколько не было страшно, и равнодушно думал Саша о возможной смерти. Все равно уже не стало своей воли, и он пойдет куда устремит его первое впечатление.
Он неподвижно смотрел перед собою. Лепестинья подошла сзади. Она глядела на него суровыми глазами. Тихо и сурово сказала она, качая дряхлою головою:
– Что смотришь? Куда смотришь? Опять к ей засматриваешь?
И она пошла мимо, уже не глядела на Сашу, и не жалела его, и не звала. Безучастная и суровая, проходила она мимо.
Легкий холод обвеял Сашу. Весь дрожа, томимый таинственным страхом, он встал и пошел за Лепестиньей, – к жизни земной пошел он, в путь истомный и смертный.
Баранчик
I
В деревне Хотимирицы на пророка Илию праздновали. Со всей округи сходились и съезжались гости, и ели и пили, и пировали и день, и два, и три, переходя из дома в дом.
Хозяйственный мужик Влас готовился загодя, – наварил пива, накупил водки, зарезал барана.
Когда он взял нож и пошел резать барана, его дети, Аниска и Сенька, пошли за ним, стали близко и смотрели. Аниске доходил пятый год, Сеньке начинался четвертый, – все-то им было вновь, все-то их забавляло.
Баран был весь белый, – и волосенки у ребят были белые. Ребята стояли, взявшись за руки, и дивились, и таращили светлые глазенки. Баран заблеял, кровь полилась, красная да широкая, – страсть как весело!..
Дети, лепеча и толкаясь, мешали отцу. Он прикрикнул на них, – и ребятишки смеючись побежали прочь.
II
Отец ушел в поле, мать по дому хлопотала, дети играли себе на дворе. И сказала Аниска Сеньке:
– Сенька, а Сенька? Давай играть в баранчика.
Засмеялся Сенька, говорит, – а сам еще и выговорить чисто не умеет:
– Давай, – говорит, – пусть я баранчиком буду.
– Ну, ладно, – говорит Аниска, – ты пусть баранчиком будешь, а я тебя по горлышку ножиком чик-чик.
– А кровь пойдет? – спросил Сенька, – красная, широкая?
– Пойдет, – сказала Аниска.
И оба засмеялись, зарадовались.
– А ножик где мы возьмем? – спросил Сенька.
– Как-никак разживемся, – отвечала Аниска, – у мамки скрадем.
Тихохонько пробрались ребятки в избу, – а матери ни к чему, знай себе дрова в печь накладывает, жарево всякое да пироги жданые про гостей готовить хочет. Стащили ребята нож, большой, большой, каким хлебы рушат, – а мать и не видит, до ребят ли ей.
Побежали дети во двор, забились в угол.
– Ну, режь скорее, – лепечет Сенька.
Сам заблеял, таково жалобно, словно баранчик, – сам засмеялся и сестренку насмешип. И взяла его Аниска за плечи, опрокинула на спину, повалила на землю, – все блеял Сенька.
Полоснула Аниска ножом по Сенькину горлу. Затрепыхался Сенька, захрипел. Кровь, – широкая, красная, – хлынула на его белую рубашонку и на Анискины руки. Кровь была теплая да липкая, Сенька затих.
– Баранчик, баранчик! – закричала Аниска и засмеялась.
А самой с чего-то холодно стало.
– Ну, вставай, что ли, Сенька! – закричала она, – будет.
Не хотел Сенька вставать, и кровь уже не текла, и слиплись Анискины руки. Сенька лежал, скорчившись, и все молчал, – страшно стало Аниске, побежала она от Сеньки.
Шмыгнула в избу, от матери прячется, полезла в печку, – а сердце-то у нее в груди тяжелое. Забралась Аниска в печку на дрова, сидит, молчит, вся дрожит. Страх на нее напал и тоска, и не поймет Аниска, что такое сталось.
Начала мать затоплять печку, – ничего не слышит Аниска, сидит, не подает голосу. Тяжко да быстро бьется маленькое сердце, ничего не видит Аниска тоскливыми глазами.
Дрова плохо разгорались, пошел дым, наполнил всю печку, задушил Аниску.
III
И вознеслись к Господним райским вратам Сенькина душа и Анискина душа. Смутились ангелы, и проливали они слезы, светлые, как звезды, и не знали, что им делать. Предстал перед Господом Анискин ангел и с великим сокрушением воззвал:
– Господи, врагу ли отдадим младенца с окровавленными руками?
Искушая ангела, спросил Господь:
– На ком же та невинная кровь?
Отвечал ангел:
– Да будет на мне, Господи.
И сказал ему Господь:
– Проливающие кровь искуплены Моею кровью, и научающие пролитию крови искуплены Мною, и тяжкою скорбию приобщаю людей к искуплению Моему.
Тогда впустили ангелы Аниску и Сеньку в обители светозарные и в сады благоуханные, где на тихих травах мерцают медвяные росы и в светлых берегах струятся отрадные воды.