355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Сологуб » Том 6. Заклинательница змей » Текст книги (страница 24)
Том 6. Заклинательница змей
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Том 6. Заклинательница змей"


Автор книги: Федор Сологуб



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

Владислав Ходасевич. Из петербургских воспоминаний
<Сологуб>

Время бежит. Скоро уже десять лет, как умер Федор Сологуб, – это случилось в декабре 1927 года. Теперь его деятельности можно бы подвести итоги более объективные, нежели в ту пору, когда память о нем еще была свежа и когда его эпоха еще не столь далеко отступила в прошлое. Некогда я писал, что со временем «о Сологубе напишут большую, хорошую книгу». Теперь я думаю, что, пожалуй, книгу-то писать и не станут – разве что это сделает какой-нибудь литературный сноб лет через сто (если будут тогда литературные снобы). Вероятно, от Сологуба останется некоторое количество хороших и даже очень хороших стихов, из которых можно будет составить целый том. В пантеоне русской поэзии он займет приличное место – приблизительно на уровне Полонского: повыше Майкова, но пониже Фета. Прозу его читать не будут – ее уже и сейчас не читают, и время этого не отменит. Романы, которые он писал в сотрудничестве со своей женой Анастасией Чеботаревской («Заклинательница змей», «Слаще яда»), совершенно невыносимы. Вещи вполне оригинальные, как «Творимая легенда», немногим лучше. На поверку выходит плох и знаменитый «Мелкий бес», которым когда-то мы зачитывались и который останется разве что лишь в качестве документа о быте, и то, конечно, столь шаржированного, что строгий историк вряд ли станет им пользоваться. По-видимому, лучшее из написанного Сологубом в прозе – два-три небольших рассказа, вроде «Стригаль и компания».

И все-таки если не произведения Сологуба, то самая его личность должна занять видное место в литературной панораме символистской поры. Опять же – не потому, что общие или литературные идеи Сологуба занимали центральное или определяющее положение в самом символизме (этого не было), но потому, что в литературной жизни, в обществах, кружках и редакциях он непременно хотел играть и играл весьма заметную роль. Он был вполне искренен в любви к одиночеству и в отвращении к миру. Но и в мире, им отвергаемом, хотел занимать важное место. Наконец, нельзя отрицать, что как человек он был очень своеобразен и это сказывалось во всех его поступках и повадках. Люди символизма вообще отличались таким ярким «оперением», какого русская литературная среда перед тем не видала по крайней мере лет пятьдесят – с тех пор, как исчезли последние представители ее золотого века. Блок, Брюсов, Белый выделялись из толпы с первого взгляда. Таковы же и ныне здравствующие их соратники. Таков был и Сологуб. Представители иных тогдашних групп и течений были куда безличнее и серее.

Принято было говорить о нем, что он злой. Думаю, что это не совсем так. Его несчастием было то, что несовершенство людей, их грубость, их пошлость, их малость нестерпимо кололи ему глаза. Он злобился на людей именно за то, что своими пороками они словно бы мешали ему любить их. И за это он мстил им, нечаянно, а может быть, и нарочно платя им той же монетою: грубостью, пошлостью. Неверно, что в нем самом сидел Передонов, как многие говорили; но верно, что, досадуя на Передоновых, он нередко поступал с ними по-передоновски.

Излюбленный его прием заключался в том, чтобы поставить человека в неловкое, глупое, а то и тягостное положение. В 1911 году я приехал к нему в Петербург по поручению одного московского издательства. Он пригласил меня завтракать. За столом, в присутствии его жены, с которой я только что познакомился, он стал задавать мне столь непристойные вопросы и произносить такие слова, что я решительно не знал, как быть и куда смотреть. Вести разговор в его тоне было немыслимо, оборвать его резко было бы донкихотством и мальчишеством (он был меня много старше). Я старался переменить тему (вернее – темы, ибо от одной непристойности Сологуб тотчас переходил к другой), но он гнул свою линию и откровенно наслаждался моим смущением.

По-видимому, он до крайности был обидчив, как часто бывает с людьми, прошедшими нелегкий жизненный путь и изведавшими немало унижений. Он тратил немало времени и душевных сил на непрестанное, мелочное оберегание своего достоинства, на которое никому и в голову не приходило посягать. С еще большею скрупулезностью оберегал он достоинство своей жены, которую, в общем, недолюбливал. Казалось бы, этому противоречит тот случай, о котором я только что рассказал. Но я вполне допускаю, что если бы я не смутился, а позволил себе в присутствии Анастасии Николаевны быть столь же развязным, как он сам, то Сологуб счел бы долгом своим за нее обидеться. За справедливостью он не гнался.

Обидчиков (действительных и воображаемых) своих и своей жены он преследовал деятельно и неумолимо. Не стану в подробностях излагать знаменитую в свое время историю с обезьяньими хвостами: о ней уже было писано. Отмечу лишь, что и после того, как она закончилась официальным примирением, Сологуб все-таки буквально выжил из Петербурга двух-трех видных литераторов, которых считал виновниками происшедших событий. Для этого он пустил в ход целый сложный механизм интриг и происков, столь же отчетливо окрашенных в передоновские тона, как и вся история, из-за которой сыр-бор загорелся.

Однако кроме настоящей обидчивости сидела еще в нем искусственная, наигранная. Ему доставляло удовольствие ставить людей по отношению к нему в положение обидчиков – единственно для того, чтобы видеть, как они смущаются и оправдываются. И чем больше было смущение, чем нелепее было обвинение, тем живее радовался Сологуб. Вот совершенно нелепая сцена, которую разыграл он со мною же в начале 1921 года, когда он только приехал в Петербург из Вологды или из Ярославля, где перед тем прожил, кажется, года два. Я пришел в редакцию «Всемирной Литературы» и там его встретил. Он сидел у камина в кресле. Между нами произошел буквально такой разговор:

Я.Здравствуйте, Федор Кузьмич.

Сологуб.Ага, теперь «здравствуйте», а то небось (!) уже радовались, что старик околел где-нибудь на большой дороге.

Я (совершенно остолбенев).Помилуйте, почему же я должен был это вообразить и с чего бы стал радоваться?

Сологуб.То есть вы хотите сказать, что я на вас взвел напраслину.

Я.Дело не в напраслине, а в том, что вы, очевидно, плохо осведомлены…

Сологуб.Ах, вот как! Значит, я уже, по-вашему, из ума выжил?

Не помню, как я от него отвертелся, но через несколько дней он первый пришел ко мне, читал новые стихи и был так мил, как умел быть, когда хотел.

Другая история, в которую он пытался меня вовлечь, была сложнее и могла кончиться хуже. Расскажу о ней в подробностях – некоторые из них, пожалуй, стоит сберечь «для потомства».

Аким Львович Волынский был человек умный, но ум у него был взбалмошный, беспорядочный – недаром в конце концов его мысль запуталась где-то между историей религии и историей балета. В молодости он сильно пострадал от каких-то интриг, и в нем осталась глубокая уязвленность, к тому же питаемая тайною неуверенностью в себе, запрятанною в душе опаскою, что, может быть, враги, некогда объявившие его ничтожеством, были правы.

В спорах, которые любил страстно, он всегда петушился – вплоть до того мгновения, когда, растерявшись, внезапно сдавал все свои позиции.

В 1921–1922 годах мы с ним вместе жили в петербургском Доме Искусств. Однажды, глядя в окно, я увидел, что он откуда-то возвращается, на ходу читая газету. У меня к нему было дело, и через полчаса я к нему отправился. Общежитие наше помещалось в доме известного богача Елисеева. Волынскому отвели какой-то будуар с золоченой мебелью, бессовестно размалеванный амурами и зефирами, которые так и порхали по стенам комнаты, среди громоздящихся облаков, лир и гирлянд. На потолке кувыркались музы и грации – у Тьеполо сделался бы при виде их нервный припадок. Центральное отопление не действовало, и Волынский топил буржуйку, немилосердно коптившую на весь мифологический мир. В отсутствие хозяина комната простывала. Я застал Волынского лежащим на постели в шубе, меховой шапке и огромных калошах. В руках он держал все ту же газету. Он меня еле слушал – мысли его были не здесь. Наконец он сказал:

– Дорогой, простите. Я слишком взволнован. Мне нужно побыть одному, чтобы пережить то, что свершилось.

«Свершилась» просто небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян в еженедельной газетке «Жизнь Искусства»: первая хвалебная статья за много лет. Он ходил с газетой по всему Дому Искусств, всем показывая и бормоча что-то о нелицеприятном суде грядущей России. Смотреть на него было жалко. Бледная улыбка славы лишила его душевного равновесия…

Мы переживали эпоху пайков. Они выдавались всем ученым и лишь двадцати пяти писателям. В марте 1921 года Горький привез из Москвы еще восемьдесят. Надо было составить список писателей-кандидатов. Образовали комиссию, в которую вошли Н. М. Волковыский, Б. И. Харитон, Е. П. Султанова-Леткова, А. Н. Тихонов, Волынский, Гумилев и я. Заседали долго, часов до пяти. Все устали, а еще предстояло самое трудное. Так как мы не знали, сколько именно пайков удастся отвоевать для писателей, то имена в списке надо было расположить в убывающей прогрессии: от самых заслуженных и нуждающихся к менее отвечающим этим признакам. Сделать это было необходимо в тот же вечер. Меж тем как раз в день заседания началось восстание в Кронштадте. Настроение в городе было тревожное, и собраться вновь вечером надежды не было. Решили поручить дело тем, кто может друг с другом встретиться, не выходя из дому, то есть обитателям Дома Искусств: Султановой, Волынскому, Гумилеву и мне. Кроме того, мне поручили о чем-то переговорить с Горьким.

После заседания (оно происходило на Бассейной в Доме Литераторов) мы с Гумилевым вышли вместе: я направился к Горькому на Кронверкский, Гумилев – куда-то на Васильевский остров. Чтобы сократить путь, мы пошли наперерез по льду Невы. На улицах и на Неве была уже зловещая пустота. Таяло, снег был липкий, на льду кое-где появились лужи. Солнце садилось влево от нас, и оттуда же, из дымно-красного тумана, уже доносились первые пушечные выстрелы. Прощаясь, Гумилев мне сказал, что если задержится на Васильевском до темноты, то останется там ночевать – и чтобы мы заседали без него.

К десяти часам вечера, как было условлено, мы с Волынским пришли в комнату Султановой. Гумилева не было. Мы принялись за трудное и щекотливое дело – расставлять писателей, так сказать, по росту.

Однако особенных разногласий не было. Работа шла быстро. Наконец дошла очередь до Сологуба, который перед тем пайка не имел, ибо, как выше сказано, только что возвратился в Петербург. Волынский внезапно пришел в совершенную ярость. Вытаращив глаза, втягивая щеки, и без того впалые, стуча сухим кулачком по столу, он стал требовать, чтобы Сологуба поместили в самый конец списка, потому что это «ничтожество, жалкий кретин, сифилитический талант». Одному Богу ведомо, что должно было значить это последнее определение, но Волынский его выкрикивал без устали. Видимо, оно ему нравилось. Наконец, после долгих споров (немножко совестно вспомнить, что они происходили под равномерный гул кронштадтской пальбы), мы с Султановой отстояли Сологуба, закончили список и разошлись.

Надо заметить, что в начале заседания мы дали друг другу слово сохранить в тайне все, что будет говорено об отдельных лицах. Такое же слово мы взяли и с одной барышни, которая случайно присутствовала, ибо пришла в гости к Султановой – и осталась ночевать. Не тут-то было. Прошло месяца полтора. Сологуб давно уже получал свой паек. В один непрекрасный день я пришел домой и застал у себя Сологуба. Он меня ждал. Сидел в кресле, каменный, неподвижный, злой. Я сразу почуял неладное, а он сразу, деревянным голосом, задал мне вопрос:

– Дозвольте спросить, на каком основании намеревались вы лишить меня с женой пропитания и позволяли себе оскорбительные на мой счет выражения в заседании, имевшем место тогда-то и там-то?

– Федор Кузьмич, я ничего неблагоприятного о вас не говорил.

– А если вы не говорили, то кто?

– Я не могу дать вам никаких сведений на сей счет.

– Но не отрицаете, что слова были кем-то сказаны?

– Не отрицаю и не подтверждаю, потому что не имею права рассказывать ничего.

– В таком случае я буду считать, что сифилитиком именовали меня вы, и потому почту долгом привлечь вас к суду, как персонального оскорбителя и клеветника.

Это уже было сказано с усмешечкой, по которой я понял, что Сологубу отлично известно, кто был в действительности его «персональным оскорбителем». Пришел же он ко мне, чтобы «добыть языка»: надеялся что, поразив меня, своего же заступника, нелепым обвинением, он заставит меня проговориться – а затем, уже на основании моих слов, притянет к суду Волынского.

Препирались мы долго – подробностей не помню. Он, наконец, ушел, ничего не добившись. Но вот что примечательно: уходил он уже в другом настроении: тихий, ласковый. По-видимому, ему нужно было только насытить злобу. Не удалось посчитаться с Волынским – он удовольствовался и тем, что заставил меня пережить несколько неприятных минут.

Это было наше предпоследнее свидание. После того я видел его лишь раз, уже осенью, после смерти его жены, у П. Е. Щеголева. От кого он узнал, что говорил про него Волынский, осталось мне неизвестно. Султанова вне подозрений. Может быть, где-нибудь проговорилась барышня, а всего вероятнее – разболтал сам Волынский.

Иванов-Разумник. Федор Сологуб

Уже в первой книжке стихов Ф. Сологуба намечаются те мотивы, которые впоследствии стали преобладающими в творчестве этого автора.

Мы находим сначала у Ф. Сологуба легкое недоумение, тихую грусть о смысли жизни:

 
Грустно грежу, скорбь лелею,
Паутину жизни рву,
И дознаться не умею,
Для чего и чем живу…
 

В таком настроении духа поэт переносится «попеременно от безнадежности к желаниям», в поисках за той истиной, которая, несмотря ни на что, остается для него скрытой; сам он выражает это, говоря про себя:

 
Блуждает песня странная,
Безумная моя.
Есть тайна несказанная,
Ее найду ли я?
 

Какой тайны жаждет поэт – это мы еще увидим; но во всяком случае поиски эти оставались тщетными, а больные томленья поэта перед бедою становились все более и более острыми. И если иногда он еще готов в минуту примиренья оправдать свою жизнь («Благословляю, жизнь моя, твои печали…»), то от большинства стихов его первой книги все больше и больше начинает веять холодом отчаянья. В жизни Ф. Сологуб не находит ответа и ищет его в смерти:

 
Мы устали преследовать цели,
На работу затрачивать силы, —
Мы созрели
Для могилы.
Отдадимся могиле без спора,
Как малютки своей колыбели,
Мы истлеем в ней скоро,
И без цели…
 

К такому взгляду отчаянья пришел Ф. Сологуб в первой книге своих стихов – больные томленья разрешились бедою. Весь дальнейший период творчества Ф. Сологуба отмечен этим знаком отчаянья, сопровождаемого страхом жизни, и в то же время попытками уяснить себе суть жизни, смысл жизни.

Любопытно отметить, что поэта одинаково не удовлетворяет ни субъективное оправдание жизни, ни вера в ее объективную целесообразность. С одной стороны, ему хочется найти общий смысл и в жизни мира, и в жизни человека, одно субъективное оправдание жизни его не удовлетворяет; устами Нюты Ермолиной, героини романа «Тяжелые сны», он грустит о том, что природа равнодушна к человеку: «…все к нам безучастно и не для нас: и ветер, и звери, и птицы, которые для чего-то развивают всю эту страшную энергию». С другой стороны, Ф. Сологуб не устает высмеивать веру в тот антропоцентризм, который отразился и в словах Нюты Ермолиной; он ядовито иллюстрирует эту точку зрения в своих прелестных сказках и сказочках. И в то же время у Ф. Сологуба нет веры в объективную целесообразность жизни, для него «безнадежностью великой беспощадный веет свет»; подобно Герцену, он не верит в цель прогресса, в того Молоха, который «по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится назад»:

 
В путях томительной печали
Стремится вечно род людской
В недосягаемые дали,
К какой-то цели роковой.
 
 
И создает неутомимо
Судьба преграды перед ним.
И все далек от пилигрима
Его святой Ерусалим.
 

А между тем без «святого Ерусалима» Ф. Сологуб обойтись не может; и вот почему он одно время, подобно Чехову, приходит к своеобразной «вере в прогресс», утешается шигалевщиной, утверждает, что цель – в будущем. В этой вере он искал прибежища от того холодного отчаянья, которое сказалось в первом сборнике его стихов и продиктовало ему лучший рассказ его второй книги – «Тени». Двенадцатилетний мальчик Володя увлекается детской игрой – складывая разными способами руки, он получает на освещенной стене силуэты, изображающие разные фигуры; но забава эта скоро становится трагической. Чтобы отвлечь Володю от царства теней и царства стен, мать идет с ним на улицу, но «и на улице были повсюду тени, вечерние, таинственные, неуловимые…». Уйти от них, скрыться – некуда; вся наша жизнь окружена стенами. И на угрозу карцером, которым хотят излечить его болезнь, Володя угрюмо отвечает: «И там есть стена… везде стена….» Стена и тень – вот и вся человеческая жизнь: более того – вот и вся жизнь человечества. Этой идеи не выдерживает и мать Володи.

«…Она поверяет свою душу, вспоминает свою жизнь – и видит ее пустоту, ненужность, бесцельность. Одно только бессмысленное мелькание теней, сливающихся в густеющих сумерках. „Зачем я жила? – спрашивает она себя: – для сына? Но для чего? Чтобы и он стал добычею теней, маньяком с узким горизонтом, прикованный к иллюзиям, к бессмысленным отражениям на безжизненной стене? И он тоже войдет в жизнь и даст жизнь ряду существований, призрачных и ненужных, как сон“…» И бежать от этих теней жизни и от этой жизни теней – некуда, так как «и там будет стена… везде стена…». Трагедия кончена: жизнь теней победила тени жизни. «В Володиной комнате на полу горит лампа. За нею, у стены, на полу, сидят мама и Володя. Они смотрят на стену и делают руками странные движения… По стене бегут и зыблются тени. Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно и говорят друг другу что-то томительное и невозможное. Лица их мирны, и грезы их ясны – их радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль. В глазах их светится безумие, блаженное безумие…»

Это – выход, блаженное безумие – это лучше и выше жизни, состоящей из бессмысленного мелькания теней и бессмысленного отражения их на безжизненной стене.

Жизнь – это зловонный зверинец, а мы – навеки заключенные в его стенах звери, говорит нам поэт даже в последней книге своих стихов («Пламенный круг»).

 
Мы – плененные звери,
Голосим, как умеем.
Глухо заперты двери,
Мы открыть их не смеем…
 

И если это удивительное по силе чувства стихотворение (трудно было удержаться от искушения переписать его целиком) действительно рисует нам человеческую жизнь, если мир только зловонный зверинец, а мы – запертые в клетках звери, то как же не пожелать себе и всем «блаженного безумия», спасающего нас от этой звериной жизни? Но этот порожденный отчаянием ответ на вопрос о смысле жизни – не выход, а тупик, тоже своего рода «стена». И Ф. Сологуб ищет выхода, ищет свой «святой Ерусалим» на земле или на небе; отсюда его временная шигалевщина, его попытка утверждения цели в будущем.

Ряд подобных мотивов мы находим в ряде следующих стихотворений Сологуба. На небе или на земле ждет этого будущего Ф. Сологуб, Иерусалим духовный или телесный привлекает его к себе – это для нас пока безразлично; но во всяком случае очевидно, что не в Zukunftstaat верует наш автор. Земная жизнь для него – какой-то внешний эпизод, какое-то нелепое недоразумение. Его мечты и надежды – в будущем:

 
И промечтаю до конца,
И, мирно улыбаясь жизни,
Уйду к неведомой отчизне,
В чертоги мудрого отца…
 

Вера эта принимала у Ф. Сологуба и более конкретные формы, особенно ярко выраженные в цикле стихотворений «Звезда Маир». В звездных пространствах есть далекое солнце Маир, освещающее своими лучами землю Ойле – вот Zukunftstaat Федора Сологуба! «На Ойле далекой и прекрасной вся любовь и вся душа моя», – заявляет поэт и видит на Ойле «вечный мир блаженства и покоя, вечный мир свершившейся мечты…». В этот Zukunftstaat со временем придет и Ф. Сологуб:

 
Мой прах истлеет понемногу,
Истлеет он в сырой земле,
А я меж звезд найду дорогу
К иной стране, к моей Ойле.
Я все земное позабуду,
И там я буду не чужой,
Доверюсь я иному чуду,
Как обычайности земной.
 

Эти мотивы можно встретить еще в нескольких стихотворениях Ф. Сологуба (см., например, «В мерцаньи звезд нисходит на меня…» и «Звезды, приветствуйте брата!..»); и они крайне любопытны для уяснения бессилия этой веры в будущее раскрыть смысл настоящего. Конечно, блажен, кто верует в Ойле или в Zukunftstaat; но это самоутешение не есть объяснение смысла нашей жизни.

Ведь дело вовсе не в забвеньи, а именно в страданиях!

Никакие Ойле, никакие дымы благоуханий не искупят этого мгновенья безвинной человеческой муки; слишком дорого оценена такая гармония – и сам Ф. Сологуб еще во второй книге своих стихов ясно высказал, что это единственно возможный ответ на вопрос.

Отсюда только один шаг до возвращения к старому признанию человеческой жизни дьяволовым водевилем, к совершенному разрыву с Богом.

«…На самом деле ничего нет, обман один. Подумай сам, если бы все это было в самом деле, так разве люди умирали бы? Разве можно было бы умереть? Все здесь уходит, исчезает, как привидение» – так в сологубовском рассказе «Жало смерти» один мальчик подговаривает другого к самоубийству. Все обман, реальны только страдания и обиды, к которым привыкнуть нельзя. «Ваня говорил, а Коля смотрел на него доверчивыми, покорными глазами. И обиды, о которых говорил Ваня, больно мучили его, больнее, чем если бы это были его собственные обиды. И не все ли равно, чьи обиды!..» «…Коле захотелось вдруг возразить ему так, чтобы это было последнее и сильное слово. Вечно радостное и успокоительное чувство осенило его. Он поднял на Ваню повеселелые глаза и сказал нежно звенящим голосом: „А Бог?“ Ваня повернулся к нему, усмехнулся, и Коле опять стало страшно. Прозрачные Ванины глаза зажглись недетскою злобою. Он сказал тихо и угрюмо: „А Бога нет. А и есть – нужен ты ему очень. Упадешь нечаянно в воду – Бог и не подумает спасти“. Коля, бледный, слушал его в ужасе…» Бога нет. Ойле нет. Нет и не надо ничего за пределами человеческой жизни, – говорит Ф. Сологуб устами Вани, и повторяет неоднократно от себя:

 
Я воскресенья не хочу,
И мне совсем не надо рая, —
Не опечалюсь, умирая,
И никуда я не взлечу…
 

Никуда – значит, и мечта об Ойле перестала уже тешить поэта…

Коля и Ваня – это две стороны души одного Ф. Сологуба. Борьба шуйцы с десницей – очень это истрепанная, с легкой руки Михайловского, фраза; однако и само явление, характеризуемое ею, старо, как человечество. Повторяется оно и у Ф. Сологуба. «„Красивое местечко“, – нежно звенящим голоском говорит Коля. „Что красивого?“ – хмуро возражает Ваня». Коля видит за рекой красивый обрыв; в лесу так славно пахнет смолой; белка так ловко карабкается на сосну; перед ними лежит такой красивый луг… Но вода подмоет, обрыв обвалится, – слышим мы ответы Вани, – в лесу пахнет «шкипидаром»; под кустом лежит дохлая ворона, а на лугу коровы нагадили… Коля – это тот Ф. Сологуб, который сам говорит о себе: «И промечтаю до конца, и, мирно улыбаясь жизни, уйду… в чертоги мудрого отца»; это тот Ф. Сологуб, который нежно звенящим голосом мечтает вслух о «блаженном крае вечной красоты», об Ойле, освещаемой лучами Маира, об ангельских ликах и дыме благоуханий; Ваня – это тот Ф. Сологуб, который сам не знает, «для чего и чем живет», который устал преследовать цели, который созрел для могилы и для которого «вся жизнь, весь мир – игра без цели: не надо жить…»! В Ф. Сологубе Коля пробует иногда протестовать, старается сказать нежно звенящим голосом «последнее и сильное слово»: «А Бог?..» Но побеждает в нем всегда Ваня со своим негодующим отрицанием: «А Бога нет. А и есть – нужен ты ему очень…» И Ваня не может не победить, так как Коля, со своими мечтами об Ойле, бессилен оправдать ту жизнь, слезы и кровь которой понятны только после своего превращения в алмазы и рубины райских обителей… Но алмазы и рубины эти – поистине – камни, которые нам хотят подать вместо хлеба…

Ваня победил. Это значит, что попытка Ф. Сологуба уверовать в «святой Ерусалим», увидеть цель и смысл существования в будущем или даже в мире трансцендентного закончилась неудачей и возвращением к прежнему холодному отчаянью. В жизни нет смысла, в жизни нет цели, а значит, жизнь страшна, как бы ни была она подчас прекрасна; жизнь страшна, потому что она заперта в бессмысленных стенах, потому что вся она – только бессмысленное мелькание теней по стене. И во второй книге стихов, которая идет непосредственно вслед за этим рассказом, Ф. Сологуб много раз варьирует эту же тему – «как не нужен мне мир и постыл», «как мне трудно идти», «как мне страшно»… Остается ждать только смерти-избавительницы и надеяться на то, что «мы потонем во тьме безответной»; поэтому «блестящими лучами улыбается смерть», для него «есть блаженство одно: сном безгрезным забыться навсегда – умереть…», ибо «неизбежная могила не обманет лишь одна». Смысла же жизни нет – ни до смерти, ни после смерти.

«– Если и до звезд вознесется трепет моей души и в далеких мирах зажжет неутоляемую жажду и восторг бытия – мне-то что? (так спрашивает у своей „смерти“ герой одного из позднейших сологубовских рассказов „Смерть по объявлению“). Истлевая, истлею здесь, в страшной могиле, куда меня зароют зачем-то равнодушные люди. Что же мне в красноречии твоих обещаний, что мне? что мне? скажи?»

«Сказала, улыбаясь кротко:

– Во блаженном успении вечный покой.

Повторил тихо:

– Вечный покой. И это – утешение?

– Утешаю, чем могу, – сказала она, улыбаясь все тою же неподвижною, кроткою улыбкою…»

Так же утешает сам себя, утешает всех нас и Федор Сологуб. Конечно, он не мог не видеть, что ответить словом «смерть» на вопросы о смысле жизни – значит не ответить на них совершенно; но как ответить иначе и что делать – он не знает. «Если бы я знал! – говорит он устами героя романа „Тяжелые сны“, учителя Логина: – А то я как-то запутался в своих отношениях к людям и себе. Светоча у меня нет… Мне жизнь страшна…» «А чем страшна жизнь?» – спрашивает его Нюта и слышит в ответ: «Мертва она слишком! Не столько живем, сколько играем. Живые люди гибнут, а мертвецы хоронят своих мертвецов…» Откуда, однако, этот страх жизни? И чем же страшна жизнь? Окружающая нас реальность, мир явлений, все эти «предметы предметного мира» – страшны для Ф. Сологуба своей отчужденностью от человека, своим объективным безличием, безразличием ко всему человеческому. Но этот внешний мир далеко не так страшен, как мир души человека, жизнь людей страшнее всего на свете. Ужаснее всего то, что не только в окружающей немой природе, но и в жизни людей нельзя найти осмысленности, правды и цели. У смерти есть свое оправдание – она смерть-успокоительница, переносящая нас в царство чистого отрицания, в царство безволия, бессознания, отсутствия зла, отсутствия неповинной муки и горя; но в чем и где оправдание жизни, с ее горем, бессмысленными страданиями и неповинной мукой? В одной сказочке Ф. Сологуба («Плененная смерть») некий рыцарь взял в плен однажды самую смерть и собирался ее истребить: «„Смерть, я тебе голову срубить хочу, много ты зла на свете наделала“. Но смерть молчит себе. Рыцарь и говорит: „Вот даю тебе сроку, защищайся, коли можешь. Что ты скажешь в свое оправдание?“ А смерть отвечает: „Я-то тебе пока ничего не скажу, а вот пусть жизнь поговорит за меня“. И увидел рыцарь – стоит возле него жизнь, бабища дебелая и румяная, но безобразная. И стала она говорить такие скверные и нечестивые слова, что затрепетал храбрый и непобедимый рыцарь и поспешил отворить темницу. Пошла смерть, и опять умирали люди. Умер в свой срок и рыцарь – и никому на земле никогда не сказал он того, что слышал от жизни, бабищи безобразной и нечестивой». Ф. Сологуб тоже многое слышал от дебелой и румяной бабищи жизни, тоже затрепетал от ужаса – и то, что слышал, рассказал нам в своем романе «Мелкий бес», в этом лучшем своем произведении.

Несмотря на недавнее появление «Мелкого беса», крылатое слово «передоновщина» сразу вошло в обиход русской жизни и литературы – ибо это именно то слово, которое Ф. Сологуб услышал от безобразной и нечестивой бабищи жизни. Не надо только понимать это слово так узко, как поняли его многие читатели и критики. Видеть в «Мелком бесе» сатиру на провинциальную жизнь, видеть в Передонове развитие чеховского человека в футляре – значит совершенно не понимать внутреннего смысла сологубовского романа. Нe одна провинциальная жизнь какого-то захолустного городишки, а вся жизнь в ее целом есть сплошное мещанство, сплошная передоновщина; в этом-то и состоит весь ужас жизни, этим и объясняется страх жизни.

Жизнь бессмысленна, бесцельна, жизнь – сплошная передоновщина.

Торжествующая пошлость на все кладет свою печать, только одни дети до поры до времени свободны от этой передоновщины, которая, однако, со временем и их пожрет в своей пасти. «Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, – но уже и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица». Мы знаем, что это за чудище: это – дебелая и румяная, но безобразная бабища жизнь, столь же страшная в своей обыденности, как и «румяный, равнодушно-сонный» Передонов, со своими «маленькими, заплывшими глазами». Страшна же эта обыденность своим полным бесцелием; еще страшнее, когда эту бессмысленность жизни люди хотят побороть, вкладывая в нее свой маленький смысл, ставя ей свои мизерные цели. Последнее горше первого, так как пусть лучше жизнь будет совсем бесцельна, чем целью ее считать, говоря фигурально, то инспекторское место, которое княгиня Волчанская якобы обещала Передонову. Независимо от намерений автора, это инспекторское место получает в романе такое символическое и трагическое значение, что поистине иногда становится «страшно, за человека страшно»…

Жизнь бесцельна, но у Передонова есть цель: ему надо получить инспекторское место, которое сразу осмыслит все его существование… Не кажется ли вам, что мы уже что-то слышали об «инспекторском месте», что мы знаем его под другими названиями? Да, совершенно справедливо: ибо что же такое это Zukunftstaat марксистов и эта земля Ойле самого Ф. Сологуба, как не то же самое «инспекторское место», охарактеризованное лишь «mit ein bisschen anderen Worten».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю