Текст книги "Том 6. Заклинательница змей"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
Заметки
[текст отсутствует]
Искусство наших дней
[текст отсутствует]
Воспоминания современников
Зинаида Гиппиус. Отрывочное о Сологубе
1Люблю я грусть твоих просторов,
Мой милый край, святая Русь…
. . . . . . . . . . . . . . .
И все твои пути мне милы.
И пусть грозит безумный путь
И тьмой, и холодом могилы, —
Я не хочу с него свернуть.
О Блоке можно было написать почти все, что помнилось: он умер. И о Розанове. Да и о Брюсове: он хуже, чем умер, он – большевистский цензор, сумасшедше-жестокий коммунист, пишет оды на смерть Ленина и превратился, из поэта, в беспомощного рифмоплета… что даже удивительно (или, напротив, не удивительно).
Но могу ли я говорить о Сологубе?
Он в России.
Я его знаю, люблю неизменно, уважаю неизменно, вот уже почти тридцать лет. В последние годы, пожалуй, еще более люблю, еще более уважаю.
Но он в России.
По-прежнему я считаю его одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков. Для меня было бы только удовольствием написать еще одну (которую?) статью о его произведениях.
Но… он в России. Об это «он в России» – разбиваются, как о камень, все мои намерения. Нельзя писать о его литературе, у нас нет здесь его книг (есть ли они там?). Нет старого, о новом же мы почти и совсем ничего не знаем. Едва настолько, чтобы не сомневаться в непрестанном росте его души и таланта.
Он в России, в России, в родном городе святого Петра – Санкт-Петербурге, – на его глазах разрушенном до последнего камня, до Ленинграда… и одну ли эту потерю видели его глаза? Он в России… и пусть, кто может, поймет, почему мои слова о Сологубе будут сегодня краткими, отрывочными, целомудренно-бледными. Главное – отрывочными.
Даже хотелось бы никаких не говорить… но все равно. Не для себя и не для него – для других вызову из прошлого милые тени наших встреч.
2Быть с людьми – какое бремя!
О, зачем же надо с ними жить,
Отчего нельзя все время
Чары деять, тихо ворожить?
«Тени» – первый рассказ Сологуба, напечатанный в «Северном вестнике». Свежий и сейчас, как тогда. Но ранее там было напечатано его стихотворение, – кажется, «Ограда». Коротенькое, но такое, что пройти мимо нельзя. Магия какая-то в каждой вещи Сологуба, даже в более слабой.
Мы уже знали, что это – скромный учитель, школьный. Петербуржец, но служил до сих пор в провинции. Молодой? Даже не очень молодой. А фамилия его – Тетерников.
И Минский, тогда секретарь «Северного вестника», решил, что с такой фамилией нельзя выступать. Предложил ему наскоро, очевидно по неудачной ассоциации (выдумать не успел), – псевдоним «Сологуб». Только и было его выдумки, что одно «л», – вместо двух в имени старого, весьма среднего, писателя – графа Соллогуба.
Не знаю, как понравился псевдоним новому поэту, но он его принял. Минский очень увлекался и псевдонимом, и самим поэтом. В то время (дни декаденства) «Северный вестник» шел навстречу «новым талантам», даже искал их (добрая память ему за это).
У меня, при моем и тогда неувлекающемся характере, увлечения Сологубом не было, просто он мне очень нравился. Даже он один из всех и нравился, а немало их было, новых, из которых иные пропали, а многие имеют ныне старые, заслуженно или незаслуженно, громкие имена.
На Пушкинской улице в Петербурге был громадный, пятиэтажный дом, – гостиница, не первоклассная, но и не так чтобы очень затрапезная. Ее почему-то возлюбили литераторы и живали там, особенно несемейные, по месяцам, а то и по годам.
Не избегал ее и Минский. Говорил про себя тогда:
Он жил в Палэ,
Он пел в Рояле.
Немало интересных собраний повидали на своем веку номерки этого «Палэ-Рояля», скромные, серым штофом перегороженные. Там, впоследствии, жил Перцов, там бывал Розанов, эстеты Мира искусства…
Там пришлось мне в первый раз увидать и Сологуба-Тетерникова.
Это было в летний, или весенний, солнечный день. В комнате Минского, на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью, стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый, человек. Прямая, не вьющаяся, борода, такие же бледные, падающие усы, со лба лысина, pince-nez на черном шнурочке.
В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре – спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях, не мог бы «суетиться». Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил – это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь – такая же спокойная непроницаемость, как и молчание.
Минский болтал все время. Конечно, Сологуб слушал… а, может быть, и не слушал, просто сидел и естественно, спокойно, молчал.
– Как же вам понравилась наша восходящая звезда? – пристал ко мне Минский, когда Сологуб, неторопливо простившись, ушел. – Можно ли вообразить менее «поэтическую» наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!
– Нечего и думать, – отвечаю. – Отличный, никакой ему другой наружности не надо. Он сидит – будто ворожит, или сам заворожен.
В нем, правда, был колдун. Когда мы после подружились, то нередко и в глаза дразнили его этим колдовством.
3…Приветствую тихие стены
Обители бедной моей…
На Васильевском острове, в одной из дальних линий, где по ночам едва тусклятся редкие фонари, а по веснам извозчик качается на глыбах несколотого льда, – серый деревянный домик с широким мезонином. Городская школа.
Внизу – большие низкие горницы, уставленные партами. Там вечером темно и еще носится особый школьный запах; пыли меловой, усыхающих чернил, сапог и мальчишеских затылков.
А наверху – квартира Сологуба, «казенная». Он учитель и директор (или что-то вроде) этой школы.
Совсем они особенные – квартиры в старых деревянных, с мезонинами, домах. Свой лик во всем: в стенах, в порогах, в убранстве… Как милое лицо деревенской девушки исказилось бы под парижской шляпкой, так и уют квартирки исказило бы современство, все равно в чем: в мебели, в занавесях, даже в самих людях, там живущих. Исчезла бы гармония.
Квартира Сологуба воистину была прекрасна, ибо вся гармонична.
Он жил с сестрой, пожилой девушкой, тихой, скромной, худенькой. Сразу было видно, что они очень любят друг друга. Когда собирались гости (Сологуба уже знали тогда) – так заботливо приготовляла тихая сестра чай на тоненьком квадратном столе, и салфеточки были такие белые, блестящие, в кольце света висячей керосиновой лампы. Точно и везде все было белое: стены, тюль на окнах… Но разноцветные теплились перед образами, в каждой комнате, лампадки: в одной розовая, в другой изумрудная, в третьей, в углу, темно-пурпуровый дышал огонек.
Сестра, тихая, нисколько не дичилась новых людей – литераторов. Она умела приветливо молчать, и приветливо и просто говорить. Я еще как будто вижу ее, тонкую, в черном платье, часто кашляющую: у нее слабое здоровье, и по зимам не проходит «бронхит».
После чаю иногда уходили в узкий кабинетик Федора Кузьмича (он всегда писал свое имя с «фиты»). В кабинетике много книг и не очень светло: одна лампа под зеленым фарфоровым абажуром (в углу лампадка тоже бледно-зеленая).
Сестру Сологуба, если память не изменяет мне, звали Ольгой: Ольгой Кузьминишной. Иногда помогала разливать чай ее подруга, такая же тихая, в таком же глухом черном платье.
Шли годы. Сологуб становился все известнее. Появлялись одна за другой его книжки, – первая, тоненькая, стихи. Потом роман, ранее напечатанный в «Северном вестнике», рассказы… Он занял в литературе такое свое место и так твердо стоял на нем, что не понявшие его сначала – остались непонимающими и тогда, когда не признавать его уже сделалось нельзя.
Он бывал всюду, везде непроницаемо-спокойный, скупой на слова. Подчас зло, без улыбки, остроумный. Всегда немножко волшебник и колдун. Ведь и в романах у него, и в рассказах, и в стихах – одна черта отличающая: тесное сплетение реального, обыденного, с волшебным. Сказка ходит в жизни, сказка обедает с нами за столом, и не перестает быть сказкой.
Мечта и действительность в вечном притяжении и в вечной борьбе – вот трагедия Сологуба.
…Хочу конца, ищу начала,
Предвижу роковой предел.
Противоречий я хотел,
Мечта владычицею стала.
Его влечет таинственная «звезда Маир» и – не наша «земля Ойле»… с которой он вдруг опять хочет возвратиться на родную, свою, нашу. Но на ней Дульцинея не превращается ли слишком часто в «дебелую Альдонсу»? И Сологуб, как праотец Адам, которому неожиданно была дана Ева, горько тоскует об ушедшей, легкой Лилит.
Когда Сологуб выходил на эстраду, с неподвижным лицом, в pince-nez на черном шнурочке, и совершенно бестрепетным, каменно-спокойным голосом читал действительно волшебные стихи, – он сам казался трагическим противоречием своим, сплетением здешнего с нездешним, реального с небывалым. И еще вопрос: может быть, настоящая-то реальность и есть это таинственное сплетение двух изначальных линий?
Сологуб – скажу кстати – совершенно не мог слышать своих собственных стихов, когда их с эстрады читал кто-нибудь другой, «с выражением». Я, впрочем, тоже, и на одном вечере, где читали все его и мои стихи, мы с ним столкнулись в дверях, оба стремясь вон из залы. Но это что! Воображаю, как был бы доволен поэт, если бы слышал свои «Чертовы качели», исполнявшиеся раз в Минске (под поляками, в 20 году) на шумной студенческой вечеринке! Рыжая молодая любительница, дебелая «Альдонса», вопила истошным голосом, мечась по эстраде, а когда зыкнула уже совершенно как труба: «Качайся, черт с тобой!» – зал радостно захохотал и зааплодировал.
Хорошо, что не было Сологуба!
Вспоминается один мой деловой визит на Остров, в светлый, холодный весенний вечер.
Брат и сестра кончали обед, на том же шатком четырехугольном столе, у окна с тюлевыми занавесями.
Свет бело-зеленый, неумирающий. Виноградная кисточка в стеклянной вазе. Я зову Сологуба участвовать в благотворительном вечере. В частной квартире, ибо цель его не может быть указана. Один из вечеров, которые устраивали постоянно русские писатели в пользу политических заключенных (Полит. Кр. Крест). Богатые люди, аристократия, генералы, – охотно давали свои квартиры, рассылая билеты-приглашения «на чашку чая», и эти билеты недурно оплачивались.
Ближайший вечер – в квартире пожилого генерала, литераторам почти не знакомого (погиб, помнится, во время революции).
Объясняю все это Сологубу. Он согласен, конечно, только затрудняется:
– Что же мне прочитать?
– Ну, вот, мало ли у вас стихов! Мне куда труднее… Знаете, что? Давайте прочтем нашу переписку шутливую? Хотите? Вы свое читайте, а я свое… Будет забавно.
Мы так и решили, и действительно прочли на этом вечере нашу краткую переписку в стихах (Сологуб, конечно, читал и другие вещи).
Оба прекрасные, ответные стихотворения Сологуба вошли потом в его книги, мои не были напечатаны и затерялись. Помню лишь первое, совсем шутливое, поводом к которому послужили разные мелкие «колдовства» Сологуба – над чьими-то калошами, а, главное, случай с Вяч. Ивановым: только что приехавший тогда из-за границы поэт-европеец отправился знакомиться с Сологубом. Да так пропал, с утра, что жена тщетно искала его по всему городу. И сидела у нас, в ужасе, когда ей дали знать, что он обретен, наконец, у себя в постели и в крапивной лихорадке. Словом, смешные пустяки, не знаю, почему и запомнилось:
Все колдует, все морочит
Лысоглавый наш Кузьмич.
И чего он только хочет
Колдовством своим достичь?
Невысокая природа
Колдовских его забав:
То калоши, то погода,
То Иванов Вячеслав…
Нет, уж ежели ты вещий,
Так не трогай эти вещи,
Потягайся с ведьмой мудрой,
Силу в силе покажи…
О Кузьмич мой беднокудрый,
Ты меня заворожи!
Он и принялся меня «завораживать» прекрасным стихотворением о «Кругах». Отсюда уж пошла у нас поэтическая геометрия:
…Ты не в круге, весь ты в точке,
Я же в точку не вмещусь…
…будешь умирать,
И тогда поймешь и примешь
Троецветную печать…
О следующем стихотворении Сологуба помню только, что было оно написано мастерски, в удивительном ритме.
А кто знает здесь его строки, такие загадочные и таинственные, что даже духовные цензоры (в журнале «Новый путь») долго сомневались, пропускать ли их:
Водой спокойной отражены,
Они бесстрастно обнажены
При свете тихом ночной луны.
Два отрока, две девы творят ночной обряд…
Эти стихи были специально выучены мною наизусть – чтобы дразнить В. В. Розанова. Он от них в ярость приходил.
Стопами белых ног едва колеблют струи,
И волны, зыбляся у ног, звучат, как поцелуи…
– Ерунда, чепуха! – сердился Розанов. – Какие это поцелуи?
Огонь, пылавший в теле, томительно погас,
В торжественном пределе настал последний час…
– Да вы скажите, сколько их, сколько их? Двое или четверо? «Отражения в воде видны»… значит, двое?
Стопами белых ног, омытыми от пыли,
Таинственный порог они переступили…
Этот «порог» и «предел» приводили Розанова в особый раж. Непременно желал знать, что это такое. Однако самого Сологуба спросить никогда не решался. Со всеми интимничающий Розанов знал, что к Сологубу не очень подъедешь: «Кирпич в сюртуке!»
4…в молчании
Ты постигнешь закон бытия.
Все едино в создании,
Где сознанью возникнуть —
Там Я.
…Я – все во всем, и нет иного.
Во мне родник живого дня.
Во тьме томления земного
Я – верный путь. Люби меня.
Костюмированный вечер.
Небольшая зала изящно отделанного особняка в переулке близ Невского. Розово-рыжие панно на стенах. Много электричества. Есть забавные костюмы. Смех, танцы… В открытые двери виден длинный стол, сервированный к ужину. Цветы.
Что это за бал? Большинство без масок, и какие все знакомые лица! Хозяйка – маленькая, черноволосая, живая, нервная молодая женщина, с большими возбужденными глазами. А хозяин – Сологуб. Он теперь похож на старого римлянина: совсем лысый, гладко выбритый. В черном сюртуке, по-прежнему не суетливый и спокойный, любезный с гостями. Он много принимает. Новый литературный Петербург, пережив неудачную революцию, шумит и веселится, как никогда.
За время моего трехлетнего отсутствия многое изменилось, умерла тихая сестра Сологуба: не «бронхит» у нее был, а чахотка. Очень выросла известность писателя. Какой он теперь «городской учитель»! Да и есть ли, существует ли еще серенький домик на Острове? Может быть – да, может быть, еще пахнет внизу пылью и мелками, но уже наверху-то, наверное, не теплятся разноцветные лампадки…
Сологуб женился на молодой писательнице и переводчице А. Н. Чеботаревской.
Порывистая, впечатлительная, она окружила его атмосферой самого ревнивого поклонения. Слава Сологуба возрастала, никто не думал ее оспаривать, только любящей жене все казалось, что к нему несправедливы, что у него там или здесь – враги.
Сам Сологуб остался верен себе. Так же он замкнут в кольце холодка – «не подступиться». Так же, если не больше, спокоен, непроницаем, зло-остроумен. Если бы нужно было одним словом определить узел его существа, первый и главный, то это можно бы сделать даже одной буквой: Я. В самом глубоком смысле, конечно: в смысле понятия личности. Не знаю человека с более острым, подземным, всесторонним ощущением единства человеческой личности.
Каждая строка его стихов, его лирика, его нежность и горечь насмешки, его сказка, вплетенная в обыденность, его лучшие рассказы (и лучший из лучших, Иринушка. «Помнишь, не забудешь?») – все это о том же, о неумирающей памяти, о неумирающей единой любви единого Я. Весь он в этом божественном узле… или в этой одной, воистину божественной, точке.
Да и теперь, в наши неслыханные дни, не то же ли звучит в его отрывочно долетающих к нам строках? То же, и только еще новая какая-то нота, мудрая и сильная. Мне вспомнилось недавно тютчевское «непризнание времени», а в звуках – шиллеровское:
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел от мира перешла…
Но лишь вспомнились они, Тютчев и Шиллер, а сравнивать с ними Сологуба я не хочу. Пусть будут они, и пусть будет он, единственный: ведь в этом все, что каждый – единственный. Только этого-то, как раз, никто и не понимает.
5Я здесь один, жесток мой рок,
А ты покоишься далече.
Но предуставлен Богом срок,
Когда свершиться нашей встрече.
Темно. Серые, промозглые сумерки. Очень холодно в нетопленой комнате. Сидим за столом, у нас. Сереется каждый, закутанный. И кажется закутанным в тряпки. Впрочем, так оно почти и есть. На Сологубе пальто старое пузырится, на Анастасии Николаевне какая-то серая кофта в махрах, валенки. А личико у нее – в кулачок, только глаза беспокойно блестят.
И мы не лучше. Мережковский в женском бархатном, вытертом, шушуне и в калошах на туфлях войлочных.
Это Сологубы пришли к нам (пешком, конечно) с Васильевского острова, как часто приходят. На Васильевский они перебрались давно, еще с войны (потянуло на «родную сторону», говорил Сологуб). Но едва стукнул «красный Октябрь» – их с квартиры выгнали, забрав все, и мебель, и книги, и теперь они ютятся на Острове же, в каком-то «павильоне», где за ночь нарастает ледяная кора на полу.
– Видите, видите, Федор Кузьмич, – говорит с нервным хохотом Анастасия Николаевна, – вон у них какой хлеб, целый кусок…
На столе, действительно, лежит целый фунт черного хлеба, иглистого от соломы.
– Не завидуйте, Анастасия Николаевна. Не надо завидовать. И у нас вчера был хлеб.
У Сологуба такой же спокойный голос, чуть-чуть, разве, поглуше.
Мы беседуем… ну, как беседовали в то время в Петербурге люди, чуть живые не от холода и голода только, а от того, что отнята у них, с пищей и теплом, еще свобода самого дыханья.
Чуть живые, а все-таки живые. Говорим друг другу, что есть на земле иные страны. Есть, например, Франция, Париж. Там улицы, по улицам люди ходят, т. е. по тротуарам, а по середине – ездят. И ничего. И даже кафе есть, не запрещены. Анастасия Николаевна вдруг вспомнила, что долго жила в Париже. Уверяет, что русскому писателю при всех обстоятельствах хорошо быть наполовину парижанином.
– Вот и Федор Кузьмич так думает. Он даже по-французски стал стихи писать…
Но я хочу не французских, а русских стихов Сологуба. И он начинает читать, медленно, монотонно, твердо, – одно стихотворение за другим.
Они такие, что я прошу А. Н., в передней: «Перепишите их для меня. Хочу их иметь. Все». Вышло много листков. Об одном. Было и ужасно – и хорошо перечитывать их. Но я их не помню, их нет, не надо о них.
Так мы видались, над коркой хлеба, в мертвом холоде, – не раз…
Через долгие, долгие месяцы после разлуки, весной, – письмо. В тот самый Париж, где «улицы и люди ездят, и ничего». Бездомная воля! Горька ты, а все слаще и достойнее такой же бездомной неволи…
Писали нам оба, и сам Сологуб, и она. Писали радостно, что свершилось, наконец, что их «выпускают». Дело только за «формальностями». Едут, конечно, в Париж.
Не приехали. Не выпустили их: обещали выпустить. Прошла весна, лето прошло, и новая осень наступила.
Этого томленья уже не могла выдержать А. Н. Ни душа ее, ни тонкое, как призрак, тело. Глухой осенней ночью она бросилась в замерзающую, черную воду Невы. Говорили, будто видел это какой-то прохожий… Но не знали. А нашли ее только после половодья, следующей весной.
И было еще одно письмо Сологуба, – вот об этом. Что нашли тело и похоронили Анастасию Николаевну.
Больше ничего не было. Больше я ничего не знаю.
Пылавшие в огне – сгорели,
Сказала мне она.
Тебе, в земном твоем пределе.
Я больше не нужна.
Любовью сожжена безмерной
И смертью смерть поправ,
Я вознеслась стопою верной
На росы райских трав,
И ты найдешь меня, любимый…
Да, вот это я знаю твердо, что он ее найдет. Знаю потому, что для него нет мертвых, но все живы.
1924
Игорь Северянин. Салон Сологуба
1
Когда я познакомился в октябре 1912 года с Сологубом, – об этом достаточно подробно рассказано в моем романе «Колокола собора чувств», – он жил на Разъезжей улице в бельэтаже, где изредка давал многолюдные вечера, на которых можно было встретить многих видных представителей литературно-театрального Петербурга. Собирались обыкновенно поздно: часам к десяти-одиннадцати и засиживались до четырех-пяти утра. Люди же более близкие, случалось, встречали в столовой, за утренним чаем, и запоздалый зимний рассвет.
Съезжавшиеся гости, раздевшись в просторной передней, входили во вместительный белый зал, несколько церемонно рассаживаясь на его белых же cтульях вдоль стен. В одном из углов зала, ближе к столовой, стоял мягкий шелковый диван и такие же кресла вокруг круглого столика. У двери, ведущей в кабинет хозяина, помещался рояль и близ него кожаная кушетка. Одну из стен золотила своим солнечным дождем «Даная» Калмакова, и громадное панно по эскизу Судейкина звучало своим тоном.
Собиравшиеся вполголоса беседовали по гpyппам, хозяин обходил то одну, то другую группу, иногда на мгновение присаживаясь и вставляя, как всегда, значительно несколько незначительных фраз. Затем все как-то само собой стихало, и поэты и актеры по предложению Сологуба читали стихи. Аплодисменты не были приняты, и поэтому после каждой пиесы возникала подчас несколько томительная пауза. Большей частью читал сам Сологуб и я, иногда – Ахматова, Тэффи, Глебова-Судейкина (стихи Сологуба), Вл. Бестужев-Гиппиус и К. Эрберг. Однажды приехала Т. Л. Щепкина-Куперник, но на просьбу Сологуба и его гостей прочесть что-нибудь, искренне смущенная, отказалась: «Уж какой я поэт, а тем более чтец, – отнекивалась она, – и без меня найдутся здесь, кому читать более к лицу».
Я подошел к ней, разговорился, и мы весь вечер провели вдвоем в кабинете Чеботаревской, поочередно читая друг другу, очень смущенные и разоткровенничавшиеся. У меня осталось об этом вечере прелестное впечатление: сколько уюта и пленительной ласковой интимности было в этой маленькой, глубоко симпатичной и скромной женщине в темном. Она приглашала меня к себе, обещала познакомить с мужем, о котором отзывалась положительно с благоговением. Мне так и не удалось, к сожалению, побывать у нее. Впрочем, одно время мы с нею даже переписывались во время пребывания ее в Италии.
2
Сологуб читал очень просто, четко и всегда, даже в минуты бодрости, казалось, устало. Я очень любил его колдовской, усмешливый и строгий голос. Но монотонность его интонаций, в особенности под утомительное утро, действовало усыпительно: был случай, когда я однажды уснул под его чтение. Пробудился я от звонко расслышанного под виноградным утомлением шума внезапно наставшей тишины: Федор Кузмич и два-три засидевшихся более иных близких его дому человека легчайшими улыбками ободряли мое пробуждение.
Около часа ночи подавался ужин, на много кувертов сервированный, всегда очень нарядный и тонкий. Случалось, прислуживали лакеи из модного ресторана. Пили много вина, воцарялось оживление. Сологуб собственноручно подливал в заостренном разговоре быстро пустующие бокалы.
Он любил во время ужина произносить спитчи. Блистательными, большей частью ироническими афоризмами изобиловали они. В сером своем, излюбленного мышиного цвета, костюмчике он вставал с места терпеливо и чуть усмешливо выжидая момента, когда стол, разгоряченный темами вина и вином тем, стихнет. Все взоры обращались на поэта. Гости заранее предвкушали жгучее наслаждение. С бокалом в руке он начинал спитч, и вскоре весь стол прыскал от неудержимого смеха или конфузливо опускал глаза. Но спитч Федора Кузмича под новый – 1914-й год – был несколько иного порядка.
Во время ужина писатель ушел к себе в кабинет. Исчезновению Сологуба никто не придал значения: он нередко в разгаре вечера любил уединяться у себя в кабинете. Выходил он оттуда всегда отдохнувшим, набравшимся свежих сил. В рассказываемую ночь он принес только что воспринятое в кабинете стихотворение и, вместо обычного спитча, прочел его за столом. Кончалось оно так:
…И ныне, в этой зале шумной,
Во власти смеха и вина,
К Тебе, Отец, в мольбе бездумной
Моя душа обращена.
Упоминание о Боге во время пира показалось всем несколько странным, необычным. Веселие смолкло. В наступившем году началась мировая война, и я думаю, многие из встречавших зарождение того проклятого года в столовой Сологуба с жутью вспоминали его предостерегавшие стихи.
3
Вспоминается мне и тост, провозглашенный однажды Сологубом по поводу романтической истории общественной деятельницы Z. Дело в том, что госпожа Z находилась в связи с одним лицом, и это лицо однажды, неожиданно приехав к ней, застал у нее лицо друга, тоже мужское. Приехавшее лицо произвело в сидевшее летящий выстрел и ранило руку сидевшего лица. Возник процесс. Слух о происшествии облетел весь город. Затрезвонили колокола и колокольчики газет. По злой иронии судьбы оба лица носили «городские» фамилии: одно – города отечественного, скажем – Грубешева, другое немецкого – назовем его хотя бы Кенигсбергом. Вскоре после этого, выражаясь названием рассказа Вяч. Шишкова, «рокового выстрела» в салоне у Сологуба состоялся очередной вечер. Под конец ужина, на котором присутствовала и госпожа Z, Федор Кузмич и произнес свой изумительный по остроумию спитч, укоряя в нем госпожу Z в отсутствии… патриотизма.
«Не стыдно ли было, – безустанно вопрошал он, – во время войны ездить уважаемой гражданке из русского города Грубешева в неприятельский Кенигсберг?» Эффект превзошел все ожидания: в гомерическом хохоте корчилась не только вся столовая, но и сама пострадавшая, кстати сказать, женщина весьма остроумная и ядовитая, не находя от неожиданного убийственного выпада слов для парирования удара, смеялась, малиново переконфуженная, до слез. Смелость подобного тоста граничила с дерзостью, и только одному неподражаемому Сологубу возможно было его простить.
4
В один из званых вечеров я уединился в турецкой комнате с артисткой N. Мы долго с ней оживленно разговаривали и договорились в конце концов до бессловесных поцелуев. В разгаре их распахнулась дверь, и муж артистки, человек с большим в искусстве именем, предстал перед нами. Я приподнялся ему навстречу. Взволнованная актриса незаметно потянула меня сзади за фалды сюртука. «Александра (допустим, что ее так звали), пора домой», – произнес он в дверях, мастерски владея собой, и, не дожидаясь жены, быстро вышел из комнаты. Я, мужа, конечно не задерживая, пробовал удержать его жену. «Из этого может получиться слишком громыхательная история, – испуганно прошептала она, силясь пошутить и торопливо целуя меня на прощание. – Не провожайте меня, заклинаю Вас». Но все же, пока они одевались, я вместе с хозяевами стоял в дверях передней.
5
Кстати, по поводу «громыхательных» историй. Не все избегали их. Были даже и любительницы таковых. Одна актриса, изредка встречаемая мною в доме Сологуба, совершенно серьезно просила меня в одну из «лирических» минут выстрелить в нее из револьвера, но, разумеется, не попасть в цель. «Это было бы отлично для рекламы», – заискивающе откровенно пояснила она.
Чеботаревская терпеть не могла, между прочим, этой американизированной нашей соотечественницы, принимая ее только из «дипломатических» соображений, и, когда я как-то вместе с нею приехал к ним, Анастасия Николаевна была более чем холодна с нею, а на другой день формально отказала ей письменно от дома. Оскорбленная и растерявшаяся жрица искусства спешно вызвала меня к себе через рассыльного и потребовала, чтобы я отправился к Чеботаревской объясняться. «Я в грош не ставлю ее, – плакала прелестница, – но мне для карьеры во что бы то ни стало нужно сохранить салон Сологуба».
Требование ее было попросту диким, но, каюсь, я был не совсем к ней, мягко поясняя, равнодушен и только поэтому, скрепя сердце, решил исполнить ее истерическое желание. «Я оберегаю Вас, молодого человека, от разлагающего влияния этой интриганки, – возмущалась Чеботаревская. – Мы с Федором Кузмичом любим Вас и заботимся. Да и вообще, на каком основании Вы взяли на себя роль парламентария?» Однако я категорически просил ее аннулировать утреннее письмо, на что негодующая Анастасия Николаевна долго упрямо не соглашалась. Целый вечер проговорили мы с ней, и лишь после того как я заявил, что от ее извинения перед госпожой Икс будет зависеть мое дальнейшее с четою Сологубов знакомство, вынуждена была нехотя согласиться. На другое же утро почтальон принес обиженной примирительное (внешне) письмо, в котором Анастасия Николаевна просила извинить ее за горячность.
6
Вообще, Чеботаревская делила людей на две определенные категории: приемлемых и отторгнутых. В своих симпатиях и антипатиях она оставалась всегда себе верной. Периодическое издание, на страницах коего кто-либо осмеливался когда-нибудь хотя бы чуть неодобрительно отозваться о Сологубе, никогда уже не могло рассчитывать, при наличии данного редактора, на сотрудничество Сологуба. Она за этим следила зорко. Были люди – одни фамилии и имена – которые приводили Анастасию Николаевну в неистовство. Временами, правда, стали намечаться какие-либо точки соприкосновения, Чеботаревская с лихорадочной поспешностью стремилась использовать намечавшиеся возможности, но, едва возникали новые расхождения, она с новым пылом и подчас беспощадной, какою-то клинической резкостью, порывала всякие отношения. В своем боготворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека и, несравнимое имя его.
Всю жизнь, несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно обнаженных длительных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй даже неприятная, но все же обаятельная женщина: «Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузмичу». И я, не очень-то вообще доверявший женщинам, ей верил безусловно: воистину сама истина чувствовалась в ее словах. Сологуб платил ей тою же монетой и, если на некоторых своих, в кругу ближайших людей, вакхических вечерах и истомлял себя какою-нибудь «утонченкой», дальше неги, каждому видной, дело не шло, в такой же «неге» нет измены, как понимают это слово углубленные.
7
На интимных вечерах, когда после ужина гости переходили в зал и рассаживались кто на стульях, кто на диване, кто просто на диванных подушках на полу и пили коньяк и всех цветов радуги ликеры, как-то само собою гасло электричество, и зал погружался в темноту, нервно посмеивающуюся, упоенно перешептывающуюся, истомно вздрагивающую, мягко поцелуйную. Сологуб, любивший неслышную обувь, внезапно повертывал выключатель, и вспыхнувший свет заставал каждого в позах, могших возникнуть только без света…
Я должен констатировать, однако, что эти «томные» позы, порою очень непринужденные, нежащиеся и нежные, не выходили все же за грани дозволенного. Я имею в виду, конечно, дозволенного в мире людей искусства, так сказать, в богеме par excellance, ибо богема, например, «Бродячей собаки» уже несколько иной тональности: у Сологуба именитым мужьям не пришло бы в голову таскать за волосы своих не менее именитых жен, что могло произойти (однажды и произошло!) в знаменитом петербургском литературно-художественном подвале.