444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Шаляпин » Маска и душа » Текст книги (страница 8)
Маска и душа
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:10

Текст книги "Маска и душа"


Автор книги: Федор Шаляпин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

35

Кажется мне порою, что растлевающее влияние на театр оказал и общий дух новаго времени. Долго наблюдал я нашу театральную жизнь в столицах и не мог не заметить с большим огорчением, что нет уже прежняго отношения актера к театру. Скептики иногда посмеиваются над старомодными словами, «святое искусство», «храм искусства», «священный трепет подмостков» и т. п. Может быть, оно звучит и смешно, но, ведь, не пустыя это были слова для наших стариков. За ними было глубокое чувство. А теперь похоже на то, что молодой актер стал учиться в училищах, главным образом, только для того, чтобы получить аттестат и немедленно же начать играть Рюи Блаза. Перестал как будто молодой актер задумываться над тем, готов ли он. Он стал торопиться. Его занимают другие вопросы. Весь трепет свой он перенес на дешевую рекламу. Вместо того, чтобы посвятить свою заботу и свое внимание пьесе, изображению персонажа, спектаклю, – он перенес свое внимание на театральный журнальчик и на афишу – имя большими буквами. Понятно, что лестно увидеть свое изображение на первой странице журнала с надписью внизу: «Усиков. Один из самых наших замечательных будущих талантов». Приятно и ослепительно. Но в этом ослеплении актер перестал замечать, что интимных отношений со священным искусством» он все ближе и ближе переходил к базару. Актер обтер лицо об спину театральнаго репортера…

Для развлечения и удовлетворения мелкаго самолюбия он восторженно стал принимать приглашения в кружки, так называемых, любителей театральнаго искусства, кружки взаимной лести и рекламы, где на каждой репетиции обязательно находил редактора театральной газеты. Критика серьезных людей сделалась ему обидной, тяжелой и невыносимой. Но страшнее всего то, что он потерял способность и склонность критиковать самого себя.

Надо по всей справедливости сказать, что трудно приходится современной молодежи – ее жаль. Искусство требует не только усидчивости, но и сосредоточенности. Цивилизация последних десятков лет смяла кости этой доброй усидчивости. Сейчас все так торопятся, спешат. Аэропланы, радио. Наверху летают, а внизу, на земле дерутся. Хоть я и не очень стар, а скажу, мы, старики, в баню ходили, долго мылись, благодушествовали. Хорошо потереться мочалкой и веником попариться. Для искусства хорошо. Теперь станешь на пружинку, тебя в минуту и намылили, и потерли, и усатин уже во всех волосах. Для искусства усатин вредная вещь, вредна и пружинка… Искусство требует созерцания, спокойствия, хорошаго ландшафта с луной. А тут Эйфелева башня с Ситроеном… Надо торопиться, спешить, перегонять.

Актер, музыкант, певец вдруг как-то стали все ловить момент. Выдался момент удачный – он чувствует себя хорошо. Случилось что нибудь плохое, он говорит – «не везет», затирают, интригуют. Этот моменталист никогда не виноват сам, всегда виновать кто-то другой.

И год от году, на моих глазах, этот базар стал разрастаться все более зловеще. Ужасно, на каждом шагу и всюду – на всем земном шаре – сталкиваться с профессионалами, не знающими своего ремесла. Актер не знает сцены, музыкант не знает по настоящему музыки, дирижер не чувствует ни ритма, ни паузы. Не только не может передать души великаго музыканта, но неспособен даже уследить более или менее правильно за происходящими на сцене действиями, а, спектаклем командует он, как полководец – сражением. С чрезвычайно нахмуренными бровями, с перстнем на мизинце, он за то очень убедительно машет палочкой… И нельзя сказать, чтобы этот дирижер совершенно ничего не знал. Нет, он знает, много знает, обучен всем контрапунктам, но от этого знания толку мало потому, что одних знаний недостаточно для решения задачи. Надобно еще уметь сообразить, понять и сотворить. Bедь, для того, чтобы построить хороший мост, инженеру мало знать курс, который он проходил в школе. Он должен еще быть способным решить творческую задачу…

Мне, которому театр, быть может, дороже всего в жизни, тяжело все это говорить, но еще тяжелее все это видеть. Я старая театральная муха – гони ее в окно, она влезет в дверь – так неразрывно связан я со сценой. Я проделал все, что в театре можно делать. Я и лампы чистил, и на колосники лазил, и декорации приколачивал гвоздями, и в апофеозах зажигал бенгальские огни, и плясал в малороссийской труппе, и водевили разыгрывал, и Бориса Годунова пел. Самый маленький провинциальный актер, фокусник какой-нибудь в цирке близок моей душе. Так люблю я театр. Как же мне без боли признаться, что в большиистве современных театров мне и скучно, и грустно?

Но я надеюсь, я уверен, что не все молодые изменили хорошей, честной театральной традиции. И с уверенностью скажу им: «не теряйте духа! Будьте себе верны – вы победите!»Ужин в Московском, Художественно-артистическом кружке.

иV. Русск ие люди

36

Со вторичным моим поступлением на Императорскую сцену моя работа стала протекать параллельно в обеих сголицах, так как я поочередно выступал то в Мариинском театре в Петербурге, то в Большом Императорском театре в Москве. Артист, много и серьезно работающий, не располагает большими досугами. Изучение ролей, репетиции, спектакли. Часы же моего отдыха я проводил или в семье, или в кругу друзей – музыкантов, художников, писателей. Так называемое «общество» я посещал мало. Однако, в Москве я с большим интересом (присматривался к купеческому кругу, дающему тон всей московской жизни. И не только московской. Я думаю, что в полустолетие, предшествовавшее революции, русское купечество играло первенствующую роль в бытовой жизни всей страны.

Что такое русский купец? Это в сущности простой российский крестьянин, который после освобождения от рабства потянулся работать в город. Это тот самый мохнатенький огурчик, что весною налился соками деревни, созрел под деревенским солнцем и с крестьянскаго огорода перенесен в город для зимняго засола. Свежий огурец в огороде, может быть, красивее и вкуснее соленаго, хотя это как на чей вкус, но и соленый огурчик, испорченный городом, все еще хранить в себе теплоту и силу деревенскаго солнца. В холодную зимнюю пору, после доброй рюмки водки, он вместе с нею согревает живот не только «буржуя», но к пролетария, простого рабочаго человека… Дествительно, не только на себя работало российское купечество – оно творило жизнь, оно зачинало труд…

Я так и вижу в деревенском еще облике его, этого будущаго московскаго туза торговли и промышленности. Выбиваясь из сил и потея, он в своей деревне самыми необыкновенными путями изучает грамоту. По сонникам, по требникам, по лубочным разсказам о Бове Королевиче и Еруслане Лазаревиче. Он по старинному складываеть буквы: аз, буки, веди, глаголь… Еще полуграмотный, он проявляет завидную сметливость. Не будучи ни техником, ни инженером, он вдруг изобретает какую то машинку для растирания картофеля, или находит в земле какие то особенные материалы для колесной мази – вообще, что нибудь такое уму непостижимое. Он соображает, как вспахать десятину с наименьшей затратой труда, чтобы получить наибольший доход. Он не ходит в казенную пивную лавку, остерегается убивать драгоценное время праздничными прогулками. Он все время корпит то в конюшне, то в огороде, то в поле, то в лесу. Неизвестно, каким образом – газет не читает – он узнает, что картофельная мука продается дешево и что, купив ее теперь по дешевой цене в такой то губернии, он через месяц продаст ее дороже в другой.

И вот, глядишь, начинает он жить в преимущественном положении перед другими мужиками, у которых как раз нет его прилежания… С точки зрения последних течений мысли в России, он – «кулак», преступный тип. Купил дешево – кого то обманул, продав дорого – опять кого-то обманул… А для меня, каюсь, это свидетельствует, что в этом человеке есть, как и подобает, ум, сметка, расторопность и энергия. Плох для жизни тот человек – хотя «поэтически» привлекателен – который, подобно неаполитанскому лаццарони, лежит на солнышке и лениво греется…

А то еще российский мужичек, вырвавшись из деревни смолоду, начинаеть сколачивать свое благополучие будущаго купца, или промышленника в самой Москве. Он торгует сбитнем на Хитровом рынке, продает пирожки, на лотках льет конопляное масло на гречишники, весело выкрикивает свой товаришко и косым глазком хитро наблюдает за стежками жизни, как и что зашито и что к чему как пришито. Не казиста жизнь для него. Он сам зачастую ночует с бродягами на том же Хитровом рынке или на Пресне, он ест требуху в дешевом трактире, в прикусочку пьет чаек с черным хлебом. Мерзнет, холодает, но всегда весел, не ропщет и надеется на будущее. Его не смущает, каким товаром ему приходится торговать, торгуя разным. Сегодня иконами, завтра чулками, после завтра янтарем, а то и книжечками. Таким образом он делается «экономистом». А там, глядь, у него уже и лавочка или заводик. А потом, поди, он уже 1-ой гильдии купец. Подождите – его старший сынок первый покупает Гогенов, первый покупает Пикассо, первый везет в Москву Матиса. А мы, просвещенные, смотрим со скверно-разинутыми ртами на всех непонятых еще нами Матисов, Манэ и Ренуаров и гнусаво-критически говорим:

– Самодур…

А самодуры, тем временем, потихонечку накопили чудесныя сокровища искусства, создали галлереи, музеи, первоклассные театры, настроили больниц и приютов на всю Москву…

Я помню характерное слово одного из купеческих тузов Москвы – Саввы Тимофеевича Морозова. Построил он себе новый дом на Арбате и устроил большой праздник, на который, между прочим, был приглашен и я. В вестибюле, у огромной дубовой лестницы, ведшей в верхния парадныя залы, я заметил нечто, похожее на фонтан, а за этим большия цветныя стекла, освещавшияся как то извнутри. На стекле ярко выступала чудесная лошадь, закованная в панцырь, с эффектным всадником на ней – молодым рыцарем, котораго молодыя девушки встречали цветами.

– Любите воинственное, – заметил я хозяину.

– Люблю победу, – ответил с улыбкой С.Т.Морозов.

Да, любили победу российские купцы, и победили. Победили бедность и безвестность, буйную разноголосицу чиновных мундиров и надутое чванство дешеваго, сюсюкающаго и картавящаго «аристократизма».

Я редко бывал в гостях у купцов. Но всякий раз, когда мне случалось у них бывать, я видал такую ширину размаха в приеме гостей, которую трудно вообразить. Обездив почти весь мир, побывав в домах богатейших европейцев и американцев, должен сказать, что такого размаха не видал нигде. Я думаю, что и представить себе этоть размах европейцы не могут.

Когда мне приходится говорить о людях, которые не нравятся, мне делается как то неловко и совестно. Это потому, что в глубине моей души я имею убеждение, что на свете не должно быть людей, не вызывающих к себе симпатии. Но если они на свете существуют, делать нечего – надо говорить правду.

Насколько мне было симпатично солидное и серьезное российское купечество, создавшее столько замечательных вещей, настолько же мне была несимпатична так называемая «золотая» купеческая молодежь. Отстав от трудовой деревни, она не пристала к труду городскому. Нахватавшись в университете верхов и зная, что папаша может заплатить за любой дорогой дебош, эти «купцы» находили для жизни только одно оправдание – удовольствия, наслаждения, которыя может дать цыганский табор. Дни и ночи проводили они в безобразных кутежах, в смазывании горчицей лакейских «рож», как они выражались, по дикости своей неспособные уважать человеческую личность. Ни в Европе, ни в Америке, ни, думаю, в Азии – не имеют представления и об этого рода «размахе»… Впрочем, этих молодцов назвать купечеством было бы несправедливо – это просто «безпризорные»…

37

Я уже упоминал о том, что великих актеров дало России крепостное крестьянство. Выдвинуло оно, как я только что отметил, и именитое российское купечество. Много, во истину, талантливости в русской деревне. Каждый раз, когда я об этом думаю, мне в образець приходят на памяти не только знаменитые писатели, художники, ученые или артисты из народа, но и простые, даровитые мастеровые, как, например, мой покойный друг Федор Григорьев. Этот человек в скромной профессии театральнаго парикмахера умел быть не только художником, что случается нередко, но и добрым, спорым, точным мастером своего ремесла, что в наше время, к сожалению, стало большой редкостью.

Есть у меня две-три «буржуазныя» причуды: люблю носить хорошее платье, приятное белье и красивые, крепко сшитые сапоги. Трачу много денег на эти удовольствия. Заказываю костюм у самаго знаменитаго портного Лондона. Меня изучают во всех трех измерениях и затем надо мною проделывают бесконечное количество всевозможных манипуляций при многих примерках. А в конце концов – в груди узко, один рукав короче, другой длиннее:

– У вас правое плечо значительно ниже леваго.

– Но вы, ведь, мерили сантиметром.

– Извините, как то упустил.

То же самое с сапогами и рубашками. Кончил я тем, что, заказывая платье, белье и обувь, я пристально гляжу на закройщиков и спрашиваю:

– Вы замечаете, что я уродлив?

Удивление.

– Вы видите, например, что у меня левое плечо ниже праваго?

Приглядывается:

– Да, немножко.

– А на левой ноге у меня вы не видите шишки около большого пальца?

– Да, есть.

– А шея, видите, у меня ненормально длинная?

– Разве?

– Так вот, заметьте все это и сделайте, как следует.

– Будьте спокойны.

И опять – правая сторона пиджака обязательно висит ниже левой на 5 сантиметров, сапоги больно жмут, а воротник от рубашки преть к ушам.

То же самое у меня с театральными парикмахерами. С тех пор, как я уехал из России, я никогда не могу иметь такого парика, такой бороды, таких усов, таких бровей, какие мне нужны для роли. А театральный парикмахер, – как это ни странно, простой парикмахер – главный друг артиста. От него зависить очень многое. Федор Григорьев делал просто чудеса. В нем горели простонародная русская талантливость и несравненная русская сметливость и расторопность. Был он хороший и веселый человек, заика и лысый – в насмешку над его ремеслом. Подкидыш, он воспитывался в сиротском доме и затем быль отдан в учение в простую цырюльню, где «стригут, бреют и кровь пускают». Но и у цырюльника он умудрился показать свой талант. На святках он делал парики, бороды и усы для ряженых и выработался очень хорошим гримером. Он сам для себя изучил всякое положение красок на лице, отлично знал свет и тень.

Когда я обяснял ему сущность моей роли и кто такой персонаж, то он, бывало, говорил мни:

– Ддд-умаю, Ффф-едор Иванович, что его нн-адо сыграть ррр-ыжеватым.

И давал мне удивительно натуральный парик, в котором было так приятно посмотреть в зеркало уборной, увидеть сзади себя милое лицо Федора, улыбнуться ему и, ничего не сказав, только подмигнуть глазом. Федор, понимая безмолвную похвалу, тоже ничего не говорил, только прикашливал.

Мой бенефис. Завивая локон, Федор, случалось, говорил:

– Ддд-орогой Ффф-едор Иванович. Поодппустим сегодня для торжественнаго шаляпинскаго спектакля…

И, действительно, «подпускал»…

В профессиональной области есть только один путь к моему сердцу – на каждом месте хорошо делать свою работу: хорошо дирижировать, хорошо петь, хорошо парик приготовить. И Федора Григорьева я сердечно полюбил. Брал его заграницу, хотя он был мне ненужен – все у меня бывало готово с собою. А просто хотелось мне иметь рядом с собою хорошаго человека и доставить ему удовольствие побывать в январе среди роз и акаций. Ну, и радовался же Федор в Монте-Карло! Исходил он там все высоты кругом, а вечером в уборной театра сидел и говорил:

– Дде-шево уст-трицы стоят здесь, Ффе-дор Ивв-анович. У ннас не подступишься! А уж что замечательно, Федор Иванович, тт-ак это ссс-ыр, Фффе-дор Ивв-анович, ррок-фор. Каждое утро с кофеем седаю чч-етверть фунта…

Я с болышим огорчением узнал о смерти этого талантливаго человека. Умер он в одиночестве оть разрыва сердца в Петербурге… Мир праху твоему, мой чудесный соратник!

38

Много замечательных и талантливых людей мне судьба послала на моем артистическом пути. К первым и трогательным воспоминаниям о юной дружбе моих московских дней относится встреча с Сергеем Рахманиновым. Она произошла в мой первый сезон у Мамонтова. Пришел в театр еще совсем молодой человек. Меня познакомили с ним. Сказали, что это музыкант, только что окончившей консерваторию. За конкурсное соинение – оперу «Алеко» по Пушкину – получил золотую медаль. Будет дирижировать у Мамонтова оперой «Самсон и Далила». Все это мне очень импонировало. Подружились горячей юношеской дружбой. Часто ходили к Тестову растегаи кушать, говорить о театре, музыке и всякой всячине.

Потом я вдруг стал его видеть реже. Этот глубокий человек с напряженной духовной жизнью переживал какой то духовный кризис. Перестал показываться на людях. Писал музыку и рвал, неудовлетворенный. К счастью, Рахманинов силой воли скоро преодолел юношеский кризис, из «гамлетовскаго» периода вышел окрепшим для новой работы, написал много симфонических поэм, романсов, фортепианных вещей и проч. Замечательный пианист, Рахманинов в то же время один из немногих чудесных дирижеров, которых я в жизни встречал. С Рахманиновым за дирижерским пультом, певец может быть совершенно спокоен. Дух произведения будет проявлен им с тонким совершенством, а если нужны задержание или пауза, то будет это иота в иоту… Когда Рахманинов сидит за фортепиано и аккомпанирует, то приходится говорить: «не я пою, а мы поем». Как композитор, Рахманинов воплощение простоты, ясности и искренности. Сидит в своем кресле и в угоду соглядатаям не двинется ни влево, ни вправо. Когда ему нужно почесать правое ухо, он это делает правой рукой, а не левой через всю спину. За это иные «новаторы» его не одобряли.

Вид у Рахманинова – сухой, хмурый, даже суровый. А какой детской доброты этот человек, какой любитель смеха. Когда еду к нему в гости, всегда приготовляю анекдот или разсказ – люблю посмешить этого моего стараго друга.

С Рахманиновым у меня связано не совсем заурядное воспоминание о посещении Льва Николаевича Толстого.

Было это 9-го января 1900 года в Москве. Толстой жил с семьей в своем доме в Хамовниках. Мы с Рахманиновым получили приглашение посетить его. По деревянной лестнице мы поднялись во второй этаж очень милаго, уютнаго, совсем скромнаго дома, кажется, полудеревяннаго. Встретили нас радушно София Андревна и сыновья – Михаил, Андрей и Сергей. Нам предложили, конечно, чаю, но не до чаю было мне. Я очень волновался. Подумать только, мне предстояло в первый раз в жизни взглянуть в лицо и в глаза человеку, слова и мысли котораго волновали весь мир. До сих пор я видел Льва Николаевича только на портретах. И вот он живой! Стоить у шахматного столика и о чем то разговаривает с молодым Гольденвейзером (Гольденвейзеры – отец и сын – были постоянными партнерами Толстого в домашних шахматных турнирах). Я увидел фигуру, кажется, ниже средняго роста, что меня крайне удивило – по фотографиям Лев Николаевич представлялся мне не только духовным, но и физическим гигантом – высоким, могучим и широким в плечах… Моя проклятая слуховая впечатлительность (профессиональная) и в эту многозначительную минуту отметила, что Лев Николаевич заговорил со мною голосом, как будто дребезжащим, и что какая то буква, вероятно, вследствие отсутствия каких нибудь зубов, свистала и пришепетывала!.. Я это заметил, несмотря на то, что необычайно оробел, когда подходил к великому писателю, а еще более оробел, когда он просто и мило протянул мне руку и о чем то меня спросил, вроде того, давно ли я служу в театре, я – такой молодой мальчик… Я отвечал так, как когда то в Казанском театре отвчал: «веревочка», на вопрос, что я держу в руках…

Сережа Рахманинов был, кажется, смелее меня; но тоже волновался, и руки имел холодныя. Он говорил мне шопотом: «если попросят играть, не знаю, как – руки у меня совсем ледяныя». И, действительно, Лев Николаевич попросил Рахманинова сьграть. Что играл Рахманинов, я не помню. Волновался и все думал: кажется, придется петь. Еще больше я струсил, когда Лев Николаевич в упор спросил Рахманинова:

– Скажите, такая музыка нужна кому нибудь?

Попросили и меня спеть. Помню, запел балладу «Судьбу», только что написанную Рахманиновым на музыкальную тему 5-ой симфонии Бетховена и на слова Апухтина. Рахманинов мне аккомпанировал, и мы оба старались представить это произведение возможно лучше, но так мы и не узнали, понравилось ли оно Льву Николаевичу. Он ничего не сказал. Он опять спросил:

– Какая музыка нужнее людям – музыка ученая, или народная?

Меня просили спеть еще. Я спел еще несколько вещей и, между прочим, песню Даргомыжскаго на слова Беранже «Старый Капрал». Как раз против меня сидел Лев Николаевич, засунув обе руки за ременный пояс своей блузы. Нечаянно бросая на него время от времени взгляд, я заметил, что он с интересом следил за моим лицом, глазами и ртом. Когда я со слезами говорил последния слова разстрливаемаго солдата:

«Дай Бог домой вам вернуться» – Толстой вынул из-за пояса руку и вытер скатившияся у него две слезы. Мне неловко это разсказывать, какь бы внушая, что мое пение вызвало в Льве Николаевиче это движение души; я, может быть, правильно изобразил переживания капрала и музыку Даргомыжскаго, но эмоцию моего великаго слушателя я обяснил разстрелом человека.

Когда я кончил петь, присутствующие мне апплодировали и говорили мне разныя лестныя слова. Лев Николаевич не апплодировал и ничего не сказал.

София Андреевна немного позже, однако, говорила мне:

– Ради Бога, не подавайте виду, что вы заметили у Льва Николаевича слезы. Вы знаете, он бывает иногда страшным. Он говорит одно, а в душе, помимо холоднаго разсуждения, чувствует горячо.

– Что же, – спросил я – понравилось Льву Николаевичу, как я пел «Стараго Капрала?»

Софья Андреевна пожала мне руку:

– Я уверена – очень.

Я сам чувствовал милую внутреннюю ласковость суроваго апостола и был очень счастлив. Но сыновья Льва Николаевича – мои сверстники и приятели – увлекли меня в соседнюю комнату:

– Послушай, Шаляпин, если ты будешь оставаться дольше, тебе будет скучно. Поедем лучше к Яру. Там цыгане и цыганки. Вот там – так споем!..

Не знаю, было ли бы мне «скучно», но, что я чувствовал себя у Толстого очень напряженно и скованно – правда. Мне было страшно, а вдруг Лев Николаевич спросит меня что нибудь, на что не сумею как следует ответить. А цыганке смогу ответить на все, что бы она ни спросила… И через час нам цыганский хор распевал «Перстенек золотой».

39

Стыдновато и обидно мне теперь сознавать, как многое, к чему надо было присмотреться внимательно и глубоко, прошло мимо меня как бы незамеченным. Так природный москвич проходит равнодушно мимо Кремля, а парижанин не замечает Лувра. По молодости лет и легкомыслию, очень много проморгал я в жизни. Не я ли мог глубже, поближе и страстнее подойти к Льву Николаевичу Толстому? Не я ли мог чаще с умилением смотреть в глаза очкастому Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову? Не я ли мог глубоко вздохнуть, видя, как милый Антон Павлович Чехов, слушая свои собственные разсказы в чтении Москвина, кашлял в сделанные из бумаги фунтики? Видел, но глубоко не вздохнул. Жалко.

Как сон вспоминаю я теперь все мои встречи с замечательнейшими русскими людьми моей эпохи. Вот я с моим бульдожкой сижу на диване у Ильи Ефимовича Репина в Куокалла.

– Барином хочу я вас написать, Федор Иванович, – говорит Репин.

– 3ачем? – смущаюсь я.

– Иначе не могу себе вас представить. Вот вы лежите на софе в халате. Жалко, что нет старинной трубки. Не курят их теперь.

При воспоминании об исчезнувшем из обихода чубуке, мысли и чувства великаго художника уходили в прошлое, в старину. Смотрел я на его лицо и смутно чувствовал его чувства, но не понимал их тогда, а вот теперь понимаю. Сам иногда поворачиваю мою волчью шею назад и, когда вспоминаю старинную трубку-чубук, понимаю, чем наполнялась душа незабвеннаго Ильи Ефимовича Репина. Дело, конечно, не в дереве этого чубука, а в духовной полноте того настроения, которое он создавал…

Об искусстве Репин говорил так просто и интересно, что, не будучи живописцем, я все таки каждый раз узнавал от него что нибудь полезное, что давало мне возможность сообразить и отличить дурное от хорошаго, прекрасное от красиваго, высокое от пошлаго. Многие из этих моих учителей-художников, как и Илья Ефимович, уже умерли. Но природа моей родины, прошедшая через их душу, широко дышет и никогда не умрет…

Удивительно, сколько в талантливых людях бывает неисчерпаемой внутренней жизни, и как часто их внешний облик противоречит их действительной натуре.

Валентин Серов казался суровым, угрюмым и молчаливым. Вы бы подумали, глядя на него, что ему неохота разговаривать с людьми. Да, пожалуй, с виду он такой. Но посмотрели бы вы этого удивительнаго «сухого» человека, когда он с Константином Коровином и со мною в деревне направляется на рыбную ловлю. Какой это сердечный весельчак и как значительно-остроумно каждое его замечание. Целые дни проводили мы на воде, а вечером забирались на ночлег в нашу простую рыбацкую хату. Коровин лежит на какой то богемной кровати, так устроенной, что ея пружины обязательно должны вонзиться в ребра спящаго на ней великомученика. У постели на тумбочке горит огарок свечи, воткнутой в бутылку, а у ног Коровина, опершись о стену, стоит крестьянин Василий Князев, симпатичнейший бродяга, и разсуждает с Коровиным о том, какая рыба дурашливее и какая хитрее… Серов слушает эту рыбную диссертацию, добродушно посмеивается и с огромным темпераментом быстро заносит на полотно эту картинку, полную живого юмора и правды. Серов оставил после себя огромную галлерею портретов наших современников, и в этих портретах сказал о своей эпохе, пожалуй, больше, чем оказали многия книги. Каждый его портрет – почти биография. Не знаю, жив ли и где теперь мой портрет его работы, находившийся в Художественном Кружке в Москве? Сколько было пережито мною хороших минут в обществе Серова! Часто после работы мы часами блуждали с ним по Москве и беседовали, наблюдая жизнь столицы. Запомнился мне, между прочим, курьезный случай. Он делал рисунок углем моего портрета. Закончив работу, он предложил мне погулять. Это было в пасхальную ночь, и часов в 12 мы пробрались в Храм Христа Спасителя, теперь уже не существующий. В эту заутреню мы оказались большими безбожниками, несмотря на все духовное величие службы. «Отравленные» театром, мы увлечены были не самой заутреней, а странным ея «мизансценом». По средине храма был поставлен какой-то четырех-угольный помост, на каждый угол котораго подымались облаченные в ризы дьякона с большими свечами в руках и громогласно, огромными трубными голосами, потряхивая гривами волос, один за другим провозглашали молитвы. А облаченный архиерей маленькаго роста с седенькой небольшой головкой, смешно торчавшей из пышнаго облачения, взбирался на помост с явным старческим усилием, поддерживаемый священниками. Нам отчетливо казалось, что оттуда, откуда торчит маленькая головка архиерея, идет и кадильный дым. Не говоря ни слова друт другу, мы переглянулись. А потом увидели: недалеко от нас какой то рабочий человек, одетый во все новое и хорошо причесанный с маслом, держал в руках зажженную свечку и страшно увлекался зрелищем того, как у впереди него стоящаго солдата горит сзади на шинели ворс, «религиозно» им же поджигаемый… Мы снова переглянулись и поняли, что в эту святую ночь мы не молельщики… Протиснувшись через огромныя толпы народа, мы пошли в Ваганьковский переулок, где Серов жил, – разговляться.

40

Вспоминается Исаак Левитан. Надо было посмотреть его глаза. Таких других глубоких, темных, задумчиво-грустных глаз я, кажется, никогда не видел. Всякий раз, когда я на эстраде пою на слова Пушкина романс Рубинштейна:

 
Слыхали-ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Когда поля в час утренний молчали,
Свирели звук унылый и простой
Слыхали-ль вы? ………….
………..
Вздохнули-ль вы
Когда в лесах вы юношу видали? —
 

я почти всегда думаю о Левитане. Это он ходит в лесу и слушает свирели звук унылый и простой. Это он – певец любви, певец печали. Это он увидел какую-нибудь церковку, увидел какую-нибудь тропинку в лесу, одинокое деревцо, изгиб реки, монастырскую стену, – но не протокольно взглянули на все это грустные глаза милаго Левитана. Нет, он вздохнул и на тропинке, и у колокольни, и у деревца одинокаго, и в облаках вздохнул…

И странный Врубель вспоминается. Демон, производивши впечатление педанта! В тяжелые годы нужды он в соборах писал архангелов, и, конечно, это они, архангелы, внушили ему его демонов. И писал же он своих демонов! крепко, страшно, жутко и неотразимо. Я не смею быть критиком, но мне кажется, что талант Врубеля был так грандиозен, что ему было тесно в его тщедушном теле. И Врубель погиб от разлада духа с телом. В его задумчивости, действительно, чувствовался трагизм. От Врубеля мой «Демон». Он же сделал эскиз для моего Сальери, затерявшийся, к несчастью, где-то у парикмахера или театральнаго портного…

Вспоминается Поленов – еще один замечательный поэт в живописи. Я бы сказал, дышешь и не надышешься на какую нибудь его желтую лилию в озере. Этот незаурядный русский человек как то сумел распределить себя между российским озером с лилией и суровыми холмами иерусалима, горючими песками азиатской пустыни. Его библейския сцены, его первосвященники, его Христос – как мог он совместить в своей душе это красочное и острое величие с тишиной простого русскаго озера с карасями? Не потому-ли, впрочем, и над его тихими озерами веет дух божества?…

Ушли из жизни все эти люди. Из славной московской группы русских художников с нами, здесь, в Париже, здравствует один только Констанитн Коровин, талантливейший художник и один из обновителей русской сценической живописи, впервые развернувший свои силы также в опере Мамонтова, в конце прошлаго века.

41

Музыкальная молодежь моего поколония жила как то врозь. Обяснялось это тем, что нам очень много дали старики. Богатый их наследием, каждый из молодых мог работать самостоятельно в своем углу. Но не в таком положении были эти самые старики. От предыдущих музыкальных поколений они получили наследство, не столь богатое. Был Глинка, гениальный музыкант, был потом Даргомыжский и Серов. Но собственно русскую народную музыку им приходилось творить самим. Это они добрались до народных корней, где пот и кровь. Приходилось держаться друг за друга, работать вместе. Дружно жили поэтому старики. Хороший был «коллектив» знаменитых наших композиторов в Петербурге. Вот такие коллективы я понимаю!.. Встречу с этими людьми в самом начале моего артистическаго пути я всегда считал и продолжаю считать одним из больших подарков мне судьбы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю