Текст книги "Бруски. Книга II"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Звено пятое
1
В полдень, попискивая, к «Брускам» пристал баркас. Баркас привез из Илим-города Степана Огнева, разбитого параличом, с полуотмороженными ногами. Ноги, забинтованные в марлю, казались двумя обрубками березы.
На берег, к растерянным и молчаливым коммунарам, Степана снесли Николай Пырякин и Панов Давыдка. Груша суетилась около, словно собиралась подавать на стол и не знала, с чего начинать. А Степан раздраженно кривил губы, кашлял, мычал, как немой, и никто его не понимал.
– Должно быть, больно, – проговорил Николай Пырякин и, нагнувшись к Степану, спросил: – Больно, Степан Харитоныч? Где больно? – но, увидав злые, подзольного цвета глаза, он отвернулся и тихо добавил: – Младенец вроде. Ну, давай несем, дядя Давыд.
Вслед за ними в гору вместе с коммунарами шла Груша. Несмотря на пекло, она куталась в шаль, спотыкалась, точно слепая, что-то шептала, перебирая дрожащими пальцами кисти шали.
– Горе-то какое у ней, а?! – пожалела ее Анчурка Кудеярова. – Горе такое крепкое: оно голосу не подает. А Стешка глаз не кажет: забилась в угол и никого не узнает. Чай, и я, вот когда мой покойный Петя удушился, все по ночам ко мне являлся… Висит это, а ноги у него ровнехонько к земле…
Ее никто не слушал.
Все смотрели на Грушу и ждали – она на пригорке непременно упадет и больше не встанет. А она все шла, торопилась, словно хотела опередить носилки со Степаном, и даже улыбнулась всем, когда его положили в комнатке на кровать, что-то хотела сказать, но тут не выдержала, опустилась на глиняный пол и, давясь, выкрикнула:
– Вон он, милый!.. Вон он, Степынька! О-ох, не могу я! Не мо-о-гу…
Ее отвели в комнату Стеши.
После этого все засуетились, точно выкрик Груши пробудил их, и разбежались по своим квартирам. У кровати Степана остались Николай Пырякин и Аннушка. Николай, сидя на корточках, раскачивался из стороны в сторону, и казалось, вот сейчас он запоет, и песня будет тягучая, тоскливая, как завывание волчонка. А Аннушка, совсем не понимая, что творится с дедом, тянулась к нему и звала:
– Деда, а деда… Де-еда-а!
…И все разом прорвалось. Словно из дырявого мешка зола, все поползло на «Брусках». Николай Пырякин, взяв на себя руководство хозяйством, приказал собрать летнюю сбрую и готовиться к пахоте. Мужики, издеваясь над новым распорядителем, сгрудились на обозном дворе и, будто по уговору, потащили телеги, плужки, сани, сбрую, складывая все это у своих квартирок в неуклюжие кучи.
Николай заметался и вцепился руками в телегу.
– Куда?! Куда поперли? Огрызки!
Телегу рванули племяши Чижика и с грохотом отбросили в сторону. Николай взвыл и, вооружась колом, стал около тракторов.
– Не дам! Тракторы не дам! Не подходи!
Но к тракторам никто и не подходил. Мужики тащили колеса, сани, мешки, сбрую, а бабы, развевая подолами платьев, носились по двору, ловя кур, поросят. Поросята, уже рослые и юркие, скользили из жадных рук, заливаясь визгом, шныряли мимо баб. Бабы, спотыкаясь о разбросанный хлам, падали, вскакивали, таращили глаза и, состязаясь в беге, гонялись за поросятами… Жена Ивана Штыркина, сухая, как борзая собака, ругалась с женой Давыдки из-за квашни. Анчурка же Кудеярова сорвала с трактора рогожу и, увернувшись от удара Николая, грозя кулаком, гоготала:
– Уселси! На трактор, чай, пес чахлый, уселси и – «не дам». Я те «не дам»! Я те башку-то на рукомойник сверну!
Ее басок тонул в грызне Шлёнки с Петром, племянником Чижика. Шлёнка успел укатить пять колес. У Петра было только три колеса, и он вертелся около Шлёнки, как кошка около мясной лавки.
– Мне ведь! Три у меня, – убеждал он Шлёнку, стараясь вырвать у него пятое колесо. – Ты это пойми. Зачем тебе пяток? Куда я на трех поеду?
– Брось! На трех поедешь, – хладнокровно и с такой уверенностью говорил Шлёнка, что, казалось, и правда, на трех колесах можно поехать. – Поедешь, пра… Ну, не тронь! – взрывался он, когда Петр тянулся к колесу. – Не тронь. А то вот тенькну колуном по башке и размозжу, как куренку.
– Братики! Братики! Родственнички! А, что это?! – визжал Петр, зовя родственников.
Из дверей высовывались «братики, родственнички», мельком смотрели на мечущегося Петра, бежали на обозный двор, на склад, на конюшню, тащили рухлядь.
И все скулило, визжало, орало… Только породистая свинья Маша, белая и жирная, похрюкивая и как бы недоумевая от всей дворовой суетни, кружилась около баб в ожидании, что ее кто-нибудь почешет или бросит ей вкусную корку ржаного хлеба. Иногда она, заслыша треск с обозного двора, вскидывала голову, часто хрюкая, шарахалась, потом опять успокаивалась, ходила вразвалку, тыча рылом в ноги коммунаров.
Шлёнка бросил пятое колесо и со всего разбега колуном – на длинном дубовом черенке – сшиб Машу с ног и поволок тушу к себе. Давыдка Панов, видя, как у Маши из головы брызнула кровь, дрогнул и, гремя в кармане ключами от амбара, ощерился.
– Тюкнул, сволочь, свинью. И все тюкнут.
И Давыдке стало так тоскливо, как будто у него все сгорело и теперь не отстроиться ему уже никогда.
– Дом построили. Флаг. Развевайся! – с издевкой проговорил он, затем вошел в конюшню и, мысленно распределяя лошадей по семьям, выбрал себе гнедую, с раздвоенным крупом, матку. «Не дадут», – решил он, озираясь по сторонам, выдернув из стены ржавый гвоздь, вколотил его в копыто лошади. «Вот так, хромая». Вышел из конюшни и с огорченным видом сообщил Штыркину.
– Захромала гнедуха окончательно. Доведется ее теперь татарину на махан. Совсем захромала.
– Хитер, пес, – подмигнул ему вслел Штыркин и, войдя в конюшню, овечьими ножницами под самый хрящ отстриг хвост буланому грудастому мерину.
Вслед за всеми поднялся и Чижик. Ему надо было выставлять из омшаника пчел. Он выставил их не за парком, как до этого уговаривались со Степаном, а на своем бывшем пчельнике, рядом с вишневым садиком Маркела Быкова.
– Что пчелок где выставил? – прогнусил через плетень Маркел. – Аль боишься – коммунисты мед поедят? Они и так, бают, сахарный пирог едят.
– Какой пирог – неизвестно. Это ты под собой погляди, коли на двор пойдешь: сахаром аль чем пахнет, – и осекся Чижик. «Зачем травлю? – подумал. – С ним жить доведется…»
– Востер у тебя язык-то стал. Гляд~и – губы не обрежь. Как раз можно.
– Не то хотел, Маркел Петрович… А то – запутался я: в голове шум, и слова не те иной раз мелю. У тебя как – все уцелели пчелки?
– Уцелели. У нас сроду уцелеют…
– И в коллектив не забирают?
– Не-ет. Мы ведь так – нырнули… кто чего хочет, тот то и предпринимат. А землю на полоски порезали… Что со Степаном-то стряслось?
– Что? Кондрашка его стукнул.
– Ну-у! Жалко! Сноровный мужик был, – Маркел Быков облокотился на плетень и долго смотрел вдаль, на «Бруски», потом тихо прогнусил: – Проклятое то место, есть. Деда барина Сутягина свои собаки загрызли. Пьяный напился, кота любимого забрал да на псарню. Псы на кота бросились, разорвали, а потом и барина в клочья разнесли… А прадеда – мужики, крестьяне, с утеса в Волгу бросили… Руки ему назад привязали да и спустили. Он – хлюп, хлюп, – и утонул… А и сам последний барин тоже без рук, без ног валялся… Егор Степанович все его обмывал да обхаживал. И Егор Степанович костью подавился… Теперь и со Степаном вот беда. Проклятое место то есть, я так полагаю. Его бы огородить кругом да воров туда – подыхать.
2
Степан лежал на кровати перед окном во двор. Его, очевидно, раздражали беготня коммунаров, гам. Он часто кашлял, тяжело, точно стряхивая с пальцев глину, махал рукой. Груша прикрыла окно дерюгой, и он успокоился. У его ног сидел дедушка Катай. Видя, как Степан ему улыбается, Катай улыбался сам и умиленно рассказывал:
– Пристань к нам везут. Из Подлесного. Нате-ко! Допрежь мы к ним мыкались, ежели в город понадобится зачем, а теперь они к нам. Вот ведь как! Наше село головой на Волге делается. А? Пристань, говорю. А ты, Степан, смеху больше. Смеяться не грех. У нас дурачок был, помнишь, Пашка Быков? Тот сроду смеялся, и горя ему мало. Смейся, баю, а он и смеется.
– О-хх! – не сдержала Груша стона и убежала в парк, забилась в чащу, обняла там старую ноздреватую березу.
Захар Катаев, услыхав плач, свернул с тропочки в сторону и у старой березы увидел Грушу. Он хотел успокоить ее и, не найдя в себе таких слов, которыми можно было бы разогнать Грушину скорбь, медленно зашагал к Степану.
– Смеется, сынок, смеется, – возвестил ему Катай.
– Захар склонил голову, посмотрел в глаза Степану и прошептал:
– Понимаешь, что идет?
Степан молчал и как будто собирался отвернуться к стенке. Захар, глубоко вздохнув, вышел из комнаты.
– Вот она, плотина-то, и прорвалась, – заключил он. – Главная плотина прорвалась – все и поползло. Эх, этакую плотину и Кириллу не удержать…
…В одиночку, не глядя друг на друга, расходились мужики из коллектива Захара. И Винную поляну, поросшую молодой полынью, обдувал сизый весенний ветер.
– Вода! Мужики – вода! – сказал Плакущев и, расправив плечи, сразу вырос.
С кровоподтеком под глазом (казалось, он этот кровоподтек берег, как самый глаз), мягкими, вкрадчивыми шагами он ходил по порядку и говорил ласково:
– Слыхали, закон теперь такой вышел: ежели ты будешь над своей бабой измываться, она и не чихнет – уйдет от тебя.
– Эко, до чего дожили, до чиху! – сердился Никита Гурьянов. – До чиху, прямо-то дело.
– Или вот твой сын придет из школы, скажет: «Тятька, а бога-то вовсе ведь нет… все трын-трава…» Ты его стукнешь, он тебя по закону имеет полное право в тюрьму…
– Это и хорошо? – Никита, как воробей после дождя, весь шершавился.
– Я не говорю: хорошо, нехорошо. Я говорю: закон такой вышел. Я говорю: канители много, а все что к чему? К чему друг другу глотки рвем? Эх, люди-и!
– Милые слова! – подхватывал Никита и прятал глаза от мужиков. – Как оно идет, и пускай. Алай-река течет примерно в Чертову прорву – и пускай.
– На Алае плотину можно поставить. Слыхал – Волховстрой? Речушка была с рыбешками и со всякой всячиной, а люд пришел и воду заставил для человека доброе дело делать. Вот как! А темному человеку – все вода. Эх, баили раньше, вода водой и будет. Оказывается, вода и не водой становится, а лошадью. Да еще какой…
Никита не понимал загадочных слов Плакущева, старался попадать ему в тон, и всегда отступался, а когда отходили от мужиков, тянул свое:
– Ты, Илья Максимович, как насчет Зинушки-то?
Не первый раз Никита ввертывал о Зинке, и всегда Плакущев пропускал эти слова мимо ушей, а сейчас, стоя у двора, он в упор посмотрел на Никиту.
– Тебе что за охота до этого?
– Ху-ху! Мне? Не мне охота, а Фоме. У Фомы, сам знаешь, бабу-то похоронили, сороковой день давно канул.
– Да-а? – протянул Плакущев и ушел к себе во двор.
На дворе он долго возился у плетня, обламывал торчащие прутья, причесывал плетень, как вихрастую голову любимого сынишки. Потом ушел под сарай, долго гладил рысака, серого в яблоках. Рысак потягивался, умными глазами смотрел на Плакущева, а Плакущев все больше горбился и думал:
«Фома. Тихий, как мышь. Тихая корова – и та всегда позади табуна идет, объедки гложет. Эх, Киря, Киря! Чего наделал? От своего добра в омут бросился. Был зимой и не заглянул. А и жили бы, эх, и жили бы! Мужик – вода: пруди его и живи. Нет, не придет теперь, не вернется».
И через несколько дней он гулял вторую скромную свадьбу, роднясь с Гурьяновым. В его доме, рядом с тихим Фомой и Зинкой, сидели причесанный, в голубой рубахе Никита Гурьянов, Маркел Быков, Илья, сваты, свахи – вся родня.
На этой свадьбе Илья Максимович пил много, жадно и, положив большие руки на стол, упираясь в него локтями, кричал:
– Никита! Эх, Никита!
– Что? Илья Максимович, что? Золотая твоя планита! – хвалил его Никита и большим пальцем смахивал, точно выковыривал, слезы. – Я вот ребятишкам баил. Ребятишки, – он поворачивался к сыновьям, – умру, он, Илья Максимович, отец вам.
– Эко развезло тебя… – пускал смешок Илья Гурьянов.
– Илька! Цыц! Илька!
А Плакущев продолжал так, как будто никого за столом не было и говорил он не для них – Гурьяновых, а для тех, кто там, за стенами избы, кто мечется из стороны в сторону.
– Сила! – он стучал кулаком по столу. – Сила миром правит, братики! Сила!
– Истину, истину баишь, – поддакивал Никита и умиленно глядел Плакущеву в рот.
Плакущев поднялся, загородил широкой спиной свет окна, – на лица гостей легла его серая тень, качнулся и тихо прошипел:
– Никита… бери. Все бери в свои драгоценные руки, а мне свободу дай. Дай мне злобу свою исполнить, охоту.
– Истина, – подхватил Никита. – Истина. Исполняй, Илья Максимович. Твоей голове-то и исполнять.
– Бери, все бери. Бабу только, мою соловушку, пожалей, Зинку не обидь.
– Ох ты, отец! Чего ты говоришь?
– Молчи, Катерина, молчи. Вот… – Плакущев сел и, сидя, еще тише добавил: – Огнев Степан… святой человек: он миру нес добро великое, а мир замял его… потому – не с той стороны он к народу подошел.
Гости отклонились от стола, протрезвели, смолкли, а Маркел Быков пробормотал:
– Спьяну… с пьяных глаз. Вот проспится. Соснешь, может, Илья Максимович?
– Жизнь свою мы разбросали, как мякину по ветру, – продолжал Плакущев, поматывая головой. – Что мы? Поддень нас лопатой – и полетим, и не соберешь… И-их! А ведь она, жизнь-то, однова дается. И сказано человеку, заказано с малых лет, в зыбке: человек, бейся, не давайся, чтоб тебя на колени ставили… не ползи на карачках…
В эту минуту и вполз в избу Епиха Чанцев. Задержавшись на пороге, он смахнул с головы шапку и, ища места, куда бы ее положить, мигая слезящимися глазами, проговорил:
– Здравствуйте, родственнички. Не зовут, мол, меня к столу, а я, мол, сам доберусь… Без ног, чай, мол, не коня за мной присылать. У меня еще сила есть, дарма что без ног.
Маркел зашикал на него.
– Куды, куды тебя? Аль не видишь, – показал на Плакущева, – человек не в себе, а ты лезешь.
Епиха приостановился.
– Э-э! – закричал Плакущев. – Ползи, ползи, Епиха, – и, выбравшись из-за стола, подхватил Епиху под мышки. – Мир от тебя отвернулся? Родня твоя сидит? Все – родня твоя, а живешь на задах.
– Ему на задах-то ловчее, – Никита засмеялся. – Никого не карауль: двор-то у него полем огорожен, небом крыт. Шутя живет. Ты коммунист, Епиха.
– Эдак, эдак, – согласился Епиха, растерявшийся от неожиданной встречи. – Не зовут, а я, мол, сам.
– Ты, Епиха, ноги-то бы себе отрезал: мешают они тебе – загогули какие-то, – посоветовал Илья Гурьянов и, вздернув плечи, вышел из избы.
– Ого-го! – заржал Плакущев и надел Епихе на 'Голову ведро из-под самогона. – Пей, ешь, Епиха!
Гости засмеялись. Бабы повыскакали из-за стола. Гармонист растянул меха гармошки – все закружилось, заходило в доме Плакущева, Ильи Максимовича. А он сам, широкоспинный, неуклюжий от выпитого вина, косо расставя ноги, ловил баб и, безобразно лапая их, гоготал:
– Гу-гуту! Го-го-го! Затравили пса собаками, а он собакам хвост отгрыз. Воюй, Никита! Воюй!
3
На березовой горе под ногами еще зыбилась сырость, кое-где в оврагах грязными глыбами лежал и сочился снег, а на бугорках уже зеленела молодая травка. Ни сырости, ни снега, ни молодой травки не заметил Никита Гурьянов: он с сыновьями рубил четвертую делянку. Все эти четыре делянки при содействии Петра Кулькова были приобретены у лесничества на имя коллектива «Необходимость». Деньги за делянки полностью внес Никита, и лес достался ему.
– Гожа! – сказал он и с сыновьями взялся за топоры.
Три делянки вырубили они еще до женитьбы Фомы, осталась последняя – четвертая, и было не до того, чтобы долго, как полагается, канителиться со свадьбой. У Никиты и так с перепоя трещала голова. Он встряхивал ею, точно ему в уши налилась вода, и с могучей силой валил под корень деревья, думая о Плакущеве, удивляясь тому, что Плакущев стал пить, и одновременно одобряя его за передачу всего своего хозяйства в руки Гурьяновых. «Гласно Фоме передал. А Фома что? Сопляк! Нет, не понять, сроду не понять, что перевернуло человека: все было разлетелось, а он столбом заделался, и коллектив на нем завертелся, как карусель».
– А вы поторапливайтесь! – подогнал он сыновей. – Три денька сроку осталось, а там и прутика из делянки не дадут. Фома! Ты что? Чирий, что ль, у тебя? Ты не серчай – от жены отняли: успеешь еще, натешишься.
– Хи-хи, – засмеялся Илья. – Счастливый человек ты есть Фомка: две свадьбы, два медовых месяца.
– Собаки! – тихо обругал их Фома и схватился за левый бок.
В левом боку у «его переливалось что-то тяжелое, как свинец, и давило на сердце. Боль в левом боку появилась в ту ночь, когда Никита, боясь, как бы кто из делянки не увез поленницы дров, оставил его одного караулить. Фома в ту ночь спал на земле, и с тех пор в левом боку часто появлялась тупая боль. Он злился и боялся, как бы зло не сорвалось: его иногда неудержимо тянуло всадить топор в затылок Ильи или в квадратную спину отца. Он с силой опускал топор и с раздражением думал о женитьбе. Шутка сказать, – свели, как бычка с телицей, да еще глумятся. И он тоже хорош, повели, а о«, как барашек, хвостом завилял. А-а, все равно, он сбежит. Но куда бежать, Фома не знал. Наоборот, чем дальше, тем он крепче привязывался к Зинке, и это раздражало его. Так раздражается человек, который, не желая играть в азартную денежную игру, невольно все сильнее втягивается в нее. Зинка, изголодавшаяся, в первую ночь после свадьбы жадно ласкала его, а наутро, уткнувшись в подушку лицом, тихо плакала.
«Какая ненасытная! – подумал о ней Фома, одновременно завидуя ее порыву и стыдясь своей немощности. – Не оттого ли и Кирилл сбежал от нее? Люди несчастны по-разному: один – оттого, что у него много лишнего, другой – оттого, что у него все есть, и ничего не заметно. Но и тот и другой одиноки».
После такого вывода ему показалось – Зинка одинокая, как и он. Приглаживая ее короткие, разбросанные на плечах, волосы, – боясь, как бы его кто не услышал из домашних, он шептал:
– Ну, не плачь! Ну, чего ты? Обидел я тебя? Ты то пойми: не в силах я. Работаю ведь, как лошадь.
А потом он при виде Зинки стал радоваться. Радовался тому, как она ест, часто шевеля губами, точно молодая козочка, как она стелет постели и, раздевшись, кургузая, прыгает в кровать, прячась от глаз Ильи. В кровати она прижимается к сухой груди Фомы и вызывает его на то же, что он делал в первую ночь. Фома силится и делает. А она после этого, удовлетворенная, раскинув руки на подушки, шепчет:
– К тятеньке бы уйти, у тятеньки в доме жить.
В тот домик, рядом с Маркелом Быковым, где она когда-то жила вместе с Кириллом Ждаркиным, она не звала Фому: боялась памятью о прошлом разбередить его. Но он сам предложил ей. И вчера она мыла там полы, окна, повыкидывала из переднего угла портреты, хотела водворить туда иконы, но, заметя хмурь «а лице Фомы, поспешно, краснея, проговорила:
– Тут цветы я поставлю, а иконы в чулан. Слыхала – не молишься ты… а жена за мужем должна, как нитка за иголкой.
Это хорошо. Это очень хорошо. Фома скоро разделается с отцом. Заживет по-своему, свое слово скажет громко… Только вот – боль в боку, да еще Никита что-то подстраивает. Он с радостью согласился на переход Фомы в бывший домик Кирилла Ждаркина. Как же, не строиться! Только сундука с одеждой не дал, не дал сбруи, сказал:
– Ты обживись там допрежь, а то пожар аль что…
…Фома сморщился и опустил топор к ноге.
– Ты что сморщился, а? – спросил отец.
– В боку болит что-то.
– Это пройдет, – уверенно сказал Никита. – Это с первачу.
И было непонятно, на что намекает отец – на женитьбу или на первач-самогон.
«Собаки, все равно уйду!» – хотел крикнуть Фома, но промолчал, метясь топором под корень дуба.
Кружась меж пней и куч хвороста, к делянке подъехали на роспусках бабы: жена Ильи Елька и Зинка. Зинка ехала на задних роспусках и, короткая, в куртке по колено, напоминала издали сову, собирающуюся взлететь. Елька сидела на передних роспусках. Лицо у нее тощее с рыжими крапинками и с большими, какими-то оголенными глазами. Фома помнит ее (он как-то по-своему, тихо был в нее влюблен) полной, веселой. Тогда ее глаза, до прозрачности синие, блестели под тонкими бровями. А теперь – вишь ты, как ее изъездили, вот родит еще и – в могилку.
Зинка спрыгнула с роспусков; подтягивая, оправляя пояс юбки, подбежала к Фоме и вся расцвела.
– В боку что-то болит, – пожаловался он.
Зинка перепрыгнула через дубок и сделала это так хорошо, что Фоме захотелось бросить все, убежать с ней из делянки, походить по лесу, покричать, пошалить, как, бывало, еще в ребятах он шалил со своей нареченной Лушаркой.
– Здесь? – спросила Зинка, отворачивая полу пиджака и гладя его сухие ребра.
– Да-а, – задыхаясь от волнения, сказал Фома.
– Идите-ка, хворост приберите, Фома! – приказал Никита, показывая черенком топора на овраг. – Приберите-ка, – добавил он и улыбнулся. – Ну, вот еще… Чай, не старики.
Фома и Зинка сошли в овраг и скрылись за кучами хвороста.
– Вдвоем бы им лес возить. Хе-хе! – Илья встал на пень, потянулся, глядя в ту сторону, где скрылись Фома и Зинка. – Наберут хворостку.
– А ты чего уставился? – упрекнула его Елька. – Гляделки лопнут. Давай накладывать.
– Не лопнут… и не убивайся: не рожу. Хо! Хворост убирают.
И было в лесу тихо, и пыхтела от солнечных лучей сырая земля, и раздавался стук топора. Валил Никита под корень деревья, Илья и Елька сидели на роспусках и оба молчали, временами вглядываясь в овраг, видимо, с сожалением вспоминая свой медовый месяц.
…А через некоторое время Никита вез Фому на роспусках. На лице у Фомы играла иссиня-серая тень, изо рта шел тяжелый запах, ноги часто сваливались с роспусков и чертили пыльную дорогу.
– А ты, чай, соберись, Фома, – недовольно морщась, журил Никита. – Раскис, ровно баба. Э-эх ты! Ну, болит, чай, сказал бы: не чужие мы. Эх. ты-ы!
Зинка подбирала ноги Фомы, клала их вдоль роспусков и тихо вскрикивала:
– Фома!.. Фомушка, соколик мой!
– Эх, ты! – то и дело повторял Никита и думал о своем: не везет в жизни человеку. Надо убрать делянку, через три-четыре дня пахота. Никита сбил Митьку Спирина. Митька согласился половину своей земли прирезать к загонам Гурьяновых, намерен отдать и всю… Ну, посулил Митьке лошаденку – согласился. Еще у Епихи Чанцева землю подобрал Никита… у вдовы Дуни Пчелкиной… Много земли, руки на эту землю надо. Да еще Плакущева земля… Эту землю совсем своей считает Никита… Только о земле и думы у него. А тут Фома. Эх, Фома, Фома! Вот ежели вправду свалится, доведется тогда нанимать человека, кусок на сторону бросать. И что люди зимой не хворают? Зимой хворай, сколько тебе влезет.
Вез Никита Фому мимо «Брусков», затаенных и молчаливых, как степь в темную ночь. Подъезжая к селу, он увидел: из-за мыса вынырнул пароход, волоча за собой, точно корчагу, баржу. А на берегу, у мелового утеса, толпились широковцы.
– Слезь-ка, ступай, погляди, что там, – заинтересовался он. – А я и один свезу… Ну, чего народ будет глядеть да и сбежится еще к нам. Ступай-ка, Зинаида.
Зинка забеспокоилась, а Фома слабо проговорил: – Сходи, Зина, да домой скорее.
Зинка, спрыгнув с роспусков, побежала к берегу, то и дело оглядываясь.
Водники, ухая, прикрепили пристань к берегу. С пристани, покрякивая, сползли четыре трактора. Вслед за тракторами сошли Кирилл Ждаркин, Улька с сыном на руках, и агроном Богданов – черный, лохматый, в серой широкополой шляпе.
Приложив волосатую руку к глазам, глядя на широковцев, он спросил:
– Эти?
– Эти самые, – ответил Кирилл и, повернувшись к трактористам, приказал: – Подымайтесь в гору, ребята, и за околицу – марш.
Четыре трактора, стальные черепахи, ревя, напрягаясь, отплевываясь дымом, поползли в гору, поблескивая стальными боками. Широковцы двинулись навстречу тракторам и стали по обе стороны дороги.
– Э-ге-ге! Улька-то как раздобрела. Пышка! Укусить бы!
Кирилл вскинул глаза. В толпе зашикали, зашевелились. Того, кто выкрикнул, Кирилл не отыскал. Оглянулся на Ульку. Ода вспыхнула и еще плотнее прижалась к нему.
«Неважная встреча. Чего это они все молчат? Дай-ка я сам начну», – решил Кирилл, невольно сравнивая Ульку с широковскими тощими, измятыми и не по годам постаревшими бабами. Заметив Маркела Быкова, он поздоровался:
– Здорово, Маркел Петрович!
Маркел что-то пробормотал и скрылся в толпе. Кирилл улыбнулся, хотел еще что-то сказать, но смолчал, загораживая собой Ульку: чуточку в стороне ото всех стояла бледная, растерянная Зинка и, пряча руки под концами шали, большими глазами в упор тревожно смотрела на Кирилла.
«Чег» это она?… И руки спрятала. Плеснет еще чем… У нее «а это хватит… дура», – забеспокоился Кирилл и, оттолкнув Ульку за тракторы, сам пошел на Зинку, готовясь выбить у нее из рук склянку с серной кислотой.
Зинка, почуяв намерение Кирилла, выпростала руки из-под шали и стряхнула с груди крошки березовой коры. Затем улыбнулась ему тепло и ласково, как тогда, в лучшие минуты их жизни…
«Что ж это я? – Кирилл опешил и крепко застыдился. – Эх, вот, если бы кинулся на нее… а у нее ничего нет… Вот черт!» – и закричал трактористам:
– Направо, направо!.. Вон туда, к тем постройкам.
– А это что за чудак? Эй, цыган! Лошадей продаешь?
– Веселый народ, – ответил на выкрик Богданов. – А ну, кто там? Выходи!..
– Митька, – прогнусил Маркел Быков. – Что ж ты? Нос высунул и нырнул.
– Да я и не нырнул, – сказал Митька Спирин и, растолкав мужиков, подошел к Богданову: – Ну, здравствуй… Ты цыган, что ль? Черный больно.
Пока Богданов знакомился с Митькой, тракторы уже подползли к «Брускам». На «Брусках», на ободранных воротах трепыхались красные флаги. У ворот стояли коммунары. Они готовились встретить тракторы торжественно, песней, Николай Пырякин поднял руку, хотел дать знак, чтобы начинали, но, заметив хмурые глаза Стеши, вяло опустил руку и этим нарушил торжество: Шлёнка хрипло запел «Интернационал» и оборвал.
Кирилл посмотрел на коммунаров – они один за другим отвернулись от него, и в каждом из них, кроме Чижика, он заметил ненависть к себе. Он ждал, что они встретят его тепло, с радостью. Как же? Он едет помочь им. А они встретили его молча, больше того – Митька Спирин начал глумиться над Улькой, и никто не остановил его. Но это еще можно было бы снести. А вот они – коммунары… Какая ненависть к нему, к Кириллу, блестит у каждого в глазах… Надо поговорить.
Он выступил вперед и хотел похлопать по плечу Шлёнку, но тот, глядя в сторону, плюнул перед собой и, позевывая, проговорил:
– Вот и новый барин к нам пожаловал.
Кирилл остановился, пожал плечами. Слова Шлёнки показались ему смешными, пустыми, и ему стало от этого как-то легче.
– Коля, – обратился он к Пырякину, – тракторы надо под крышу куда-нибудь поставить, а трактористов накормить.
Николай Пырякин вытянулся:
– Чем прикажете: жареным или пареным?
– Ну, ты не дури, – тихо сказал ему Кирилл. – Партийную директиву помнишь?… Член партии ты. – И громче добавил: – Ты, товарищ Пырякин, ведь назначаешься заведующим всеми машинами… Мы тебе их привели, и ты делай что хочешь…
– Да я что? Я?… Друзьяки! – Николай засуетился около трактористов. – Вон туда давайте…
Кирилл пошел за машинами и задержался: у ворот, прижавшись к столбу, стояла Стеша и сурово, с упреком смотрела на Кирилла.