355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Нестеров » Связь времен » Текст книги (страница 12)
Связь времен
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:18

Текст книги "Связь времен"


Автор книги: Федор Нестеров


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

Та же самая характеристика вполне приложима и к последнему, пролетарскому, поколению революционеров. Различные классы представляли собой три поколения, и каждое из них, конечно, имело свое социальное лицо, но некоторые родственные черты – и очень важные – встречаются и у дворянских революционеров, и у «нигилистов»-бомбометателей, и у красногвардейцев 1917 года. Это черты русского народа.

* * *

Герцен пишет: «…Когда в 1826 г. Якубович увидел князя Оболенского с бородой и в солдатской сермяге, он не мог удержаться от восклицания: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина!..» Тут взошел комендант: арестантов заковали и отправили в Сибирь на каторжную работу.

Народ не признал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новгороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали: «Наши-то сердечные пешечком ходят туда – а вот господ-то жандармы возят!» [56].

Но встреча с народом все же произошла. По ту сторону Уральского хребта, в «мертвом доме». Герцен так заключает свою мысль: «Итак, в лесах и рудниках Сибири впервые Россия петровская, помещичья, чиновническая, офицерская и Русь черная, крестьянская, сельская, обе сосланные, скованные, обе с топором за поясом, обе, опираясь за заступ и отирая пот с лица, взглянули друг на друга и узнали давно забытые родственные черты» [57].

Нечто очень схожее случилось и со вторым поколением русских революционеров.

Если первое даже не пыталось взывать к русскому народу, то второе, «пошедшее в народ», обнаружило вскоре полную тщету своих призывов. «Опростившийся» и одетый под мужика студент мог долго, упорно, доходчивым, как ему казалось, языком толковать крестьянам на сельском сходе о тяжести их доли, о безземелье, о полицейском произволе и т. д. и в ответ только и слышать тупое: «Сами мы, мол, во всем виноваты – много пьем и забыли бога». Какой-нибудь косноязычный юродивый с веригами под рубахой легко и просто находил путь к крестьянским сердцам, а он, революционер-агитатор, говорил как будто перед глухими. Народ не понимал его, и он не понимал народа. «Желябов рассказал трагикомическую историю своего народничества. Он пошел в деревню, хотел просвещать ее, бросить лучшие семена в крестьянскую душу; а чтобы сблизиться с нею, принялся за тяжелый крестьянский труд. Он работал по 16 часов в поле, а возвращаясь, чувствовал одну потребность: растянуться, расправить уставшие руки или спину, и ничего больше; ни одна мысль не шла в его голову. Он чувствовал, что обращается в животное, в автомат. И понял, наконец, так называемый консерватизм деревни: что пока приходится крестьянину так истощаться, переутомляться ради приобретения куска хлеба… до тех пор нечего ждать от него чего-либо другого, кроме зоологических инстинктов и погони за их насыщением. Подозрительный, недоверчивый крестьянин смотрит искоса на каждого являющегося в деревню со стороны, видя в нем либо конкурента, либо нового соглядатая со стороны начальства для более тяжкого обложения этой самой деревни. Об искренности и доверии нечего и думать. Насильно мил не будешь» [58]. Из этого «насильно мил не будешь», из этого отчаяния мужественных людей и выросла «Народная воля».

Мотив «насильно мил не будешь» пронизывает объяснение Андрея Желябова от начала до конца. Слишком явно в нем чувствуется горечь и боль неразделенной любви, чтобы принимать его всерьез. Консерватизм деревни приписывается вождем «Народной воли» непомерной тяжести крестьянского труда, но разве накануне 1905 или 1917 годов русский мужик работал меньше, чем в шестидесятые годы XIX века?

В 60-е годы народ еще не расстался с верой в царя, с отождествлением державы с царизмом. Вот почему, собственно, революционная ситуация в тот момент вылилась не в революцию, а в торжество реакции. «Народ, – замечает Герцен, – …ожидал, с наивной верой, иной свободы от своего царя, золотой воли, воли… с землей. Царь отвечал ему ружейными выстрелами; но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя» [59]. Не так будет обстоять дело в 1905–1907 годах во время карательных экспедиций по русским деревням отрядов Дубасова, но тогда Россия уже дорастет до своей революции. Пока же революция эта проходила свой, так сказать, инкубационный период: объективно непримиримое противоречие между императорством, устаревшей политической надстройкой, своею чудовищной тяжестью давившей все живое, и потребностями дальнейшего развития России уже было налицо, но субъективно, оно еще не проникло в сознание народных масс, не овладело им. В поэтическом образе «…ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» очень точно передана трагическая диалектика такого периода. Убогая, смиренная, иссеченная розгами и кнутом крестьянская Россия имела свою гордость и если не сознание, то, по крайней мере, темное, неясное чувство своей несокрушимой силы.

Сильный не винит в своем бедственном положении никого, кроме самого себя. Внутреннее достоинство замыкает его в молчании. Он не жалуется, разве что в песне, которая поется не для чужих ушей, не ищет поддержки извне и не терпит участливой слезы от постороннего. Ему не нужна барская ласка, он выслушает от «господ хороших», зачем-то переодетых в простолюдинов, горячие речи о том, как он угнетен, но не признает этого угнетения… до поры до времени.

Вот чего так и не понял Андрей Желябов за все время своего «хождения в народ». Страда превращала его в «животное и автомат». После рабочего дня этот богатырь – кстати сказать, не только духом, но и телом – валился ниц как подкошенный и сразу же проваливался в мертвый сон. Он не видел, как деревенские парни и девушки после такого же, но привычного для них напряжения сил гуляли за полночь под гармонику по улицам села. Завтра им вставать, как всегда, до зари, но им жаль теперь упускать свое времечко, и двух-трех часов сна с них будет довольно, чтобы подняться на каждодневную суровую борьбу за кусок хлеба бодрыми, бойкими, веселыми. И он не слышал их песен, а то обратил бы внимание на те, что пелись про Степана Разина. Тщетно вот уже третье столетие православная церковь предавала анафеме «вора и кровопийцу»: в памяти народной Степан Тимофеевич остался расцвеченный всеми цветами легенды. Им гордились, им любовались, его любили. И чуткий слух революционера мог бы различить в песнях этого цикла не столько сожаление о прошлом, сколько надежду и веру в то, что праздник отмщения, красные денечки Разина и Пугачева наступят снова. Всего этого даже Андрей Желябов не увидел, не услышал и не понял.

Только В. И. Ленин по-настоящему понял русскую деревню и по достоинству оценил всю мощь ее революционного заряда. И русская деревня, со своей стороны, приняла вождя пролетариата за своего, поверила ему, пошла за ним, дала в Красную Армию своих сынов, чтобы сломить хребет «благородному сословию» и получить землю, чтобы довести до конца то дело, ради которого Степан Тимофеевич и Емельян Иванович сложили на плахе головы. В 1918 году, выступая перед военспецами, В. И. Ленин сказал, что русский крестьянин-середняк «умен и патриотичен», а потому поймет необходимость введения железной дисциплины в армии [60]. И русское крестьянство в своей огромной массе поняло и приняло все, что разъяснял ему этот городской человек, никогда не стремившийся походить на деревенского жителя, никогда не занимавшийся «опрощением» – ни во внешности, ни в одежде, ни в языке, ни в образе мыслей.

Но товарищей Андрея Желябова, пропагандистов «Земли и воли», русская деревня не поняла и не приняла. Тщетно пытались походить они на крестьян одеждой, говором, манерой держаться – этот маскарад вызывал лишь недоверие и скрытую насмешку. Мужики так же холодно провожали их, как и встречали.

…2 марта 1881 года, на следующий день после убийства Александра II, Андрей Желябов, арестованный, но не уличенный в принадлежности к «Народной воле», просит принести ему чернила, перо и бумагу и пишет: «…Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения… Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости… лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две» [61]. Софья Перовская во время свидания в тюрьме с матерью успокаивает ее: «Помни, мамочка, что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, это помилования» [62]. Напрасно боялась Софья Львовна, напрасно опасался Андрей Иванович излишней щепетильности или робости правительства: самодержавие даже ввиду той огромной политической выгоды, которую дало бы помилование народовольцев, не могло пойти на него, не изменив своей собственной природе, – справедливость им была оказана. И они взошли на эшафот, на заслуженный ими пьедестал, смертью своей, как круговой порукой, спаяв с делом революции судьбу следующего поколения.

Подобное отношение к вопросу смерти и морального долга совсем не редкость на страницах русской истории. Ограничимся пока одним сопоставлением. В XVII веке одним из самых ярых защитников старой веры от нововведений патриарха Никона выступает протопоп Аввакум. Повсеместным успехом своей проповеди он обязан не обширности своей богословской эрудиции, не тонкому искусству вести споры о «божественном» и даже не особому дару красноречия. Это не Абеляр и не Фома Аквинский. В начале своего «Жития» он извиняется перед читателями: «…Не поззазрите просторечию нашему, понеже своей русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет» [63].

Страшная сила убеждения, исходящая из его речей, простых и безыскусных, имела своим источником постоянную готовность самого проповедника подтвердить любое из своих слов делом. После нескольких лет ссылки в Даурию (ныне Забайкалье), где Аввакум вместе с семьей много терпел от голода, холода и издевательств местного воеводы, ему «показывают милость», возвращают в Москву, а он, как сам рассказывает в «Житии», по дороге «по всем городам и селам, во церквах и на торгах кричал, проповедуя слово божие, и уча, и обличая безбожную лесть» [64]. В «белокаменной» его ласкают бояре, сам царь принимает от него благословение, ему обещают должность придворного духовника, ему дают деньги в надежде на его примирение с церковью. Но он непримирим, его не купить, как и не запугать.

Тогда снова пытаются сломить Аввакума силой: бросают в темницу, сажают на цепь, бьют, не дают еды в течение трех дней, приводят к плахе и заставляют смотреть, как с нее падают головы ревнителей «древлего благочестия», велят положить на нее свою и только в последнюю минуту объявляют о новой «царской милости» – о замене смертной казни на ссылку. «…Потом привели нас к плахе и, прочет наказ, меня отвели не казня, в темницу. Чли в наказе: Аввакума посадить в земли в струбе и давать ему воды и хлеба. И я сопротив того плюнул и умереть хотел, не едши, и не ел дней с восемь и больши, да братья паки есть велели» [65].

Боярыня Евдокия Цехановицкая, жена воеводы, под надзор которого был помещен Аввакум в Мезени, обращается к протопопу с призывом: «Умри ты, за что стоишь, и меня научи, как умереть… Дел моих нет; токмо верою уповаю быти, при тебе, как верую и держу, и умираю с тем, как проповедуешь и страждешь за что» [66]. И он учит умирать и ее, и своих братьев по вере в темнице, и в своих посланиях далекую семью.

«В те же поры, – повествует «Житие», – и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопья, велено ж повесить (после казни на виселице других поборников старой веры. – Ф. Н.); да оне, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испужався смерти, повинились. Так их и с матерью троих в землю живых закопали (то есть поместили во вкопанный в землю деревянный сруб. – Ф. Н.). Вот вам и без смерти смерть!.. А мать за то сидит с ними, чтоб впредь подкрепляла Христа ради умирать, и жила бы, не развешав уши; то баба бывало нищих кормит, сторонних научает, как слагать персты и креститца и творить молитва, а детей своих и забыла покрепить, чтоб на виселицу пошли и с доброю дружиной умерли за одно Христа ради» [67].

Самому неистовому протопопу «победный венец» дался в руки не так просто. Пятнадцать лет просидел он в подземном срубе, ухитряясь время от времени пересылать на волю послания, в которых он «лаял» царя. И все же он добился своего; мечта его о «венце славы» сбылась: в 1682 году «за великие на царский дом хулы» дерзкий проповедник вместе с тремя наиболее ревностными своими единоверцами в том срубе был сожжен.

Не случайно ли такое совпадение? Что, в самом деле, могло быть общего между фанатично преданным делу старой веры протопопом и теми, кого Тургенев назвал «нигилистами». В области идей ничего общего и не было. Спор о том, как нужно креститься – двуперстием или тремя пальцами, – должен был представляться соратникам Желябова, которые вообще не крестились, чем-то вроде дискуссии в «Путешествии Гулливера» о том, с какого конца следует разбивать яйца – с острого или тупого. Революционная проповедь, которую принялись было вести народники в раскольнических скитах, вызывала у их обитателей лишь тягостное недоумение. Никаких точек соприкосновения между двумя идеологиями найдено не было, поскольку символ веры старообрядцев и убеждения революционеров оказались даже не противоположными, а развернутыми, так сказать, в разных плоскостях.

Но ведь и сходство слишком разительно, чтобы быть простой случайностью. Софья Перовская в предсмертном письме утешает мать: «…Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно ждала и ожидала, что рано или поздно так будет… Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, что предстоит мне» [68]. В «Житии» сказано: «Так я, протопоп Аввакум, верую, так проповедую, с сим живу и умираю» [69]. Не случайно Степняку-Кравчинскому при описании в «Подпольной России» той отчаянной борьбы, что вели его товарищи на родине, приходит на ум то, как «двести лет тому назад протопоп Аввакум и его единомышленники всходили на плаху и костер…» [70]. Не случайно у Веры Фигнер, соратницы Перовской, взгляд на картину Сурикова «Боярыня Морозова» воскрешает в памяти 3 апреля 1881 года, день казни народовольцев:

«После Шлиссельбурга в архангельскую ссылку Александра Ивановна Мороз привезла мне прекрасную большую гравюру с картины Сурикова «Боярыня Морозова». Она привезла мне ее, потому что знала, какое большое место в моем воображении в Шлиссельбурге занимала личность протопопа Аввакума и страдалица за старую веру боярыня Морозова, непоколебимо твердая и такая трогательная в своей смерти от голода… Гравюра говорит живыми чертами – говорит о борьбе за убеждения, о гонении и гибели стойких, верных себе. Она воскрешает страницу жизни… 3 апреля 1881 года… Колесницы цареубийц… Софья Перовская…» [71].

…«Сущность есть снятое бытие», – утверждает великий учитель диалектики Гегель [72]. «Снятие» же, в его понимании, представляет собой единство противоположностей – уничтожения и сохранения [73]. Прошлое проходит, исчезает безвозвратно, но, уничтожаясь, оно переливается в настоящее и тем самым сохраняется. Нагляднейший пример тому – рост дерева. Дерево живет листьями, как листья деревом. Поколение за поколением сменяются они каждый год на его ветвях и усыпают осенью его подножие. И жизнь каждого поколения, его «бытие», исчезая, сохраняется в годовом кольце ствола, переходит в устойчивую сущность. Срез показывает, что ствол, в сущности, и состоит всего лишь из слоев «снятого бытия».

Если встать на эту, диалектическую, точку зрения, то можно проследить, как через многие века и эпохи, передаваясь от поколения к поколению, складывались те черты и свойства, которые вкупе составили национальный характер.

И сегодня в облике нашего современника мы узнаем лучшие черты соотечественников, живших 100, 200, 500 и более лет назад. В этих чертах угадывается живая связь времен и поколений.

Национальный характер, как и всякая сущность, то есть нечто устойчивое, нечто повторяющееся в многообразии сменяющих друг друга явлений, есть величина относительно неизменная. И она в ходе исторического процесса может принимать противоположные знаки. Размах колебаний в нашей стране между ее отрицательными и положительными значениями отличался необыкновенной для Европы широтой. Оттого-то царская Россия XVIII–XIX веков служила пугалом для западных революционеров и либералов, а в XX веке Россия Советская приводит в трепет либералов и реакционеров всего мира, как сила революционная и революционизирующая.

Уже у Радищева встречаются строки, совершенно немыслимые для его времени: «Посмотри на русского, найдешь его задумчивым. Если захочет разогнать скуку или, как то он сам называл, повеселиться, то – в кабак. В веселии своем порывист, отважен, сварлив. Если что-либо случится не по нем, то скоро начинает спор или битву. Бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской» [74]. Читая такое, не только Карамзин, для которого «история российская», была не более чем цепь великих княжений и царствований, не только историографы норманнской школы, для которых Россия была всего лишь пассивным материалом в руках германского творческого духа, но и филантроп Новиков могли только недоуменно пожать плечами. Однако ни декабристы, ни Герцен, ни Белинский, ни вошедшие вслед за ним в общественную жизнь демократы-разночинцы не утратили обретенную на почтовом тракте из Петербурга в Москву спокойную уверенность в том, что последнее слово в «решении доселе гадательного в истории российской» – и не только российской – принадлежит, как бы то ни было, многострадальному и долготерпеливому народу русскому.

«У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества», – писал П. Я. Чаадаев в своей «Апологии сумасшедшего» [75].

Чаадаева, как известно, душевный надлом, вызванный поражением восстания декабристов, привел к мистицизму. Оттого вера в русский народ окрашивается у него в цвет мессианизма, принимает характер идеи предопределения, предначертания свыше. Его младший современник А. И. Герцен, пошедший от декабристов другим путем (который, кстати сказать, привел его, по словам В. И. Ленина, «вплотную к диалектическому материализму» [76], отвергает телеологический взгляд на историю, предостерегает своих единомышленников от того, «чтоб и нам не впасть в израильский грех и не считать себя народом божием, как это делают наши (двоюродные) братья славянофилы» [77]. «Мы не верим ни призванию народов, – продолжает Искандер свою мысль, – ни их предопределению, мы думаем, что судьбы народов и государств могут по дороге меняться, как судьба всякого человека, но мы вправе, основываясь на настоящих элементах, по теории вероятностей делать заключения о будущем» [78]. И в поисках этих «настоящих элементов», из которых, как из кирпичей, вероятнее всего, сложится будущее, он обращает свой взор туда же, куда с еще смутной надеждой смотрел Радищев:

«…Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный, этот пария, которого лучшие из нас хотели из милосердия оболванить, а худшие продавали на своз и покупали по счету голов, этот немой, который в сто лет не вымолвит ни слова и теперь молчит, – будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты (то есть, говоря современным языком, парламентарии. – Ф. Н.) и государственные люди?» [79].

«Народ русский для нас – больше чем родина. Мы в нем видим ту почву, на которой разовьется новый государственный строй, почву, не только не заглохшую, не истощенную, но носящую в себе все зерна всхода, все условия развития. Будущность ее – для нас логическое заключение.

Тут речь идет не о священной миссии, не о великом призвании, весь этот юдаический и теологический хлам далек от нашей мысли. Мы не говорим, видя беременную женщину, что ее миссия быть матерью, но, без сомнения, считаем себя вправе сказать, что она родит, если ей не помешают.

Убеждение наше, что в России осуществится часть социальных стремлений, – совершенно независимо от того, что мы родились в России. Физиологическое сродство, кровная связь с народом, со средой, может, предшествовали пониманию, ускорили, облегчили его – но вывод, однажды достигнутый, – или вздор, или должен стать независимо от пристрастий и случайностей» [80].

Еще раньше друг и единомышленник Искандера В. Г. Белинский писал:

«Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство, и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не один суровый час, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль, но какое это слово, какая эта мысль, – об этом пока рано хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это безо всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими…» [81].

Однако и сам Белинский уже знал «это слово, эту мысль», но не мог его заявить, ее выразить в подцензурной печати. Из его личной переписки явствует, какая именно мысль захватила его целиком, какое слово стало «альфой и омегой всего». Это слово – СОЦИАЛИЗМ [82]. Но то, о чем лишь намеком мог говорить Белинский, не было причин скрывать Герцену:

«Надежды и стремления революционной России совпадают с надеждами и стремлениями революционной Европы. Национальный элемент, привносимый Россией, – это свежесть молодости и природное тяготение к социалистическим установлениям» [83].

«Россия никогда не будет juste milieux (золотой серединой. – Ф. Н.). Она не восстанет только для того, чтобы отделаться от царя Николая… [84]. Петербург опередит Москву… но если царизм падет, центр свободы будет в центре нации, в Москве» [85].

…Такого рода предсказания кажутся удивительными даже в устах революционера, но еще более они поражают, когда исходят от людей, очень далеких от идей и целей революции.

«Мы убедимся тогда, – пишет Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя», – что настоящее социальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого…

Мы первые объявим миру, что не через подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветки для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, – и так до тех пор, когда человечество, восполняясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо осенит собой счастливую землю» [86].

Л. Н. Толстой, уже глубокий старик, однажды, что-то вспомнив, обратился к своим гостям в Ясной Поляне:

– Что за чудо случилось со мной… Подите, пойдемте, все. Я вам почитаю сон, какой я видел 43 года назад.

Повел в свой кабинет, раскрыл дневник, нашел запись, сделанную в 1865 году. В своем сне, показавшемся ему пророческим, Лев Николаевич увидел, что русский народ освобождает землю от власти собственности. В 1908 году он вновь выражает свое глубокое убеждение в том, что всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности [87]. Глядя в будущее, великий русский писатель предсказывал: «Существующий строй жизни подлежит разрушению… Уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией…» [88]. Вот что отразило в себе «зеркало русской революции».

…Соммерсет Моэм в автобиографической повести «Эшенден или британский агент» рассказал поучительную историю того, как он распрощался с пылким увлечением своей молодости – с любовью к русской литературе.

В октябре 1917 года этот многообещающий писатель и опытный агент британской разведки прибыл в Петроград, с тем чтобы из буржуазных и мелкобуржуазных партий сколотить антибольшевистский блок, который мог бы остановить растущий революционный прибой. Ему была вручена крупная сумма в фунтах стерлингов, которую он с непривычной для Интеллидженс сервис щедростью принялся раздавать направо и налево среди бескорыстных вождей «русской демократии». Однако в отличие от адмирала Нельсона, который утверждал, что успехом в жизни он обязан тому, что приходил на рандеву за четверть часа до назначенного срока, Моэм (Эшенден), как видно, опоздал, и в ночь на 25-е того же месяца узнал, что случилось «непоправимое»:

«– Итак, что же теперь. Вы думаете о России и русских? – спросил Эшендена мистер Харрингтон.

– Я сыт ими по горло, я сыт по горло Толстым, я сыт по горло Тургеневым и Достоевским, я сыт по горло Чеховым, я сыт по горло интеллигенцией!» [89].

Умных, надо признать, людей присылали в Россию английские спецслужбы! Кого-кого другого ввели бы в заблуждение «Бесы» Достоевского, проповедь непротивления злу Толстого, лиризм Тургенева, мягкий юмор Чехова, но не английского писателя-разведчика: он сразу рысьим взглядом схватил кровную связь всей великой русской литературы XIX века с Октябрьской революцией.

Подобно тому как французская литература XVIII века, низвергая авторитет традиций, готовила не только Францию, но и всю Европу к буржуазной революции, так и русская литература своей моральной мощью прокладывала в России и во всем мире путь к революции против власти денег. Еще в 1850 году Герцен отмечал, что русская литература все больше проникается «социалистическими тенденциями и одушевлением» [90]. До поры до времени ее воинствующая антибуржуазность казалась капиталистическому Западу всего лишь пикантной приправой к русской экзотике, примерно так же, как королевский двор в Версале находил очень забавными сарказмы Вольтера и остроты Бомарше. Выстрел «Авроры», как прежде падение Бастилии, открыл, всем глаза. Отныне и впредь всем русским «сыты по горло». И не случайно, с другой стороны, то, что сразу же после Октября, несмотря на острейшую нехватку бумаги, классика русской литературы издается и расходится тиражами, в десятки раз превышающими обычные для прошлого нормы. Это Революция берет на вооружение произведения Толстого и Достоевского, Чехова и Тургенева, Лермонтова и Пушкина, ибо они служат ей в распространении и углублении ее морального воздействия на народные массы.

О той роли, которую сыграла русская литература, выразительница совести народной, в духовном воспитании третьего поколения революционеров, можно судить хотя бы по высказыванию В. И. Ленина, относящемуся к 1901 году:

«…Роль передового борца может выполнить только партия, руководимая передовой теорией. А чтобы хоть сколько-нибудь конкретно представить себе, что это означает, пусть читатель вспомнит о таких предшественниках русской социал-демократии, как Герцен, Белинский, Чернышевский и блестящая плеяда революционеров 70-х годов; пусть подумает о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература; пусть… да довольно и этого!» [91].

* * *

Российская социал-демократия уходила историческими корнями глубоко в родную почву. Она гордилась своими славными предшественниками, восприняла их боевой дух и продолжила их революционные традиции. Этот дух и эти традиции всех трех поколений русских революционеров явственно носили на себе отпечаток национального характера, который, в свою очередь, был предопределен вполне конкретными особенностями отечественной истории.

С другой стороны, социал-демократы, большевики осуществляли то, о чем народники могли только мечтать, а декабристы и мечтать не смели: они осуществляли слияние сознательного революционного движения с народной стихией. Благодаря этому второй натиск бури в феврале 1917 года смел самодержавие.

Третий – Октябрьский – вал превратил в кучу обломков капиталистический строй в России и пробил зияющую брешь в крепостной стене мирового империализма. Он родился от одного из тех подземных толчков, что сотрясают капитализм во всех странах, но свою всесокрушающую ударную мощь обрел, разогнавшись лишь на российских просторах. Великая Октябрьская социалистическая революция, повторим это, наряду с общими для всякой победоносной пролетарской революции закономерностями несла в себе и некоторые индивидуальные национальные особенности.

Выше шла речь о таких из них, как своеобразие классовой борьбы в России до возникновения сознательного революционного движения, об особенностях этого движения, о том революционном наследии, которое российская социал-демократия получила из рук предшествовавших ей поколений борцов против царизма, об особом отношении русского народа к своему национальному государству и к другим народам, вошедшим в состав того же государства и превратившим его в многонациональное, об особом отношении трудовых масс России к вопросам войны и мира. Какую роль сыграли все они в победе Октября?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю