Текст книги "Папоротниковое озеро"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Вы из сплавконторы? – спросил у того, кто ему показался старшим, потому что разглядел у того на лице усы. – Ага, ясно. Кто-нибудь дайте мне карандаш… И бумажку.
Ничего этого ни у кого не оказалось.
– Вот досада… – сказал он равнодушно. – Был бы тут Наборный, у него блокнотов, блокнотов!.. Да, верно… значит, вот как, у вас в сплавконторе ведь телефон с городом? Так!.. – Он поморщился от напряжения, собираясь с мыслями. – Сразу же позвоните в редакцию газеты – дежурному. Фамилия: Наборный. Запомнили? Ну вот. Объясните, где самолет. Без горючего. Наборный! Больше никуда и звонить не надо. Ясно? Все в порядке.
Сам он ехать отказался, и его сразу поняли: летчик, значит, остается при своей машине. Усатый достал початую пачку папирос и положил на камушек, подумал и вдруг решительно сказал:
– Мишка, скидай куртку, оставь ему!
– О!.. – задиристо буркнул Мишка. – Сам отдай.
– Дурак. На что ему такая моя блюза, а у тебя куртка.
– А-а! – Мишка нехотя стащил с себя новенькую нейлоновую куртку с молниями и бережно положил на землю около Тынова.
Оставшись один, он даже облегчение почувствовал, так мирно, спокойно сделалось вокруг. Он лег, и ему хотелось теперь только одного: лежать вот так и не шевелиться, глядя в небо, неделю или год. «Может быть, я вот лежу себе, воображаю, что обалдел, а на самом деле – умираю, откуда я знаю, – думал он очень равнодушно и, пожалуй, только с некоторым любопытством, – может быть, как раз так вот люди и умирают? Самое смешное ведь не то, что люди боятся смерти, а то, что они не верят, что она с ними когда-нибудь приключится… И я, кажется, никогда не верил, а ведь очень глупо…»
Потом он составил прекрасно обдуманный план, как встать, пойти набрать хвороста и тростника, разжечь костер и греться около него, и как весело будет смотреть в огонь.
Солнце уже садилось, становилось холодно, он с трудом дотянулся до куртки, но привстать, натягивать ее в рукава было бы очень сложно и хлопотно… он увидел прекрасное, усыпанное осенними звездами небо, ему стало очень хорошо, и он заснул, хотя было очень холодно, и проснулся оттого, что его пнули в бок сапогом. Вокруг было совсем светло. Сквозь дымку тумана, стелившегося по реке, низко светило солнце, было очень бело и светло. Все тело у него совсем одеревенело.
С громадным трудом справляясь со своими деревяшками, он согнул ногу, потом другую и поднялся на четвереньки. Все это время у него в ушах стоял какой-то нечленораздельный, прерывистый рев, постепенно прояснившийся сплошным потоком матерной ругани, сквозь которую он начал улавливать отдельные осмысленные слова: «Узнаешь, как машины самовольно красть!.. За это тебе, сволочуга, знаешь что будет!.. Нашел баловаться!.. Теперь погоди! Шасси чуть не поломал, твое счастье, сам бы убил тут на месте!»
Он медленно приходил в себя, видел лодку у берега, какого-то человека, кажется, механика, который заливал из канистры горючее, сообразил, что, значит, это уже завтрашнее утро, а орать больше некому, кроме как летчику. Хвазанову.
Наконец он поднялся на ноги, но не успел еще совсем разогнуться, как Хвазанов наткнулся на него глазами, подбежал и вдруг со всех сил с размаху трахнул кулаком его по скуле. Удар был неумелый, дурацкий, наотмашь, он ощутил только толчок.
Не чувствуя никакой обиды, он поморщился и проговорил тихо:
– Погоди ты… погоди… Дай я тебе все объясню. Погоди, браток, ты послушай…
Хвазанов сам слегка оторопел и притих после того, как ударил по лицу здорового мужика. Не получит ли тут же сдачи? Судя по комплекции, очень даже можно было получить, пожалуй, и вдвое, но стоило тому примирительно попросить погодить, послушать, Хвазанов мгновенно угадал, что ничего ему не будет, и, пьянея от уверенности в полной своей безнаказанности, дал себе полную волю, даже как-то утробно гикнул, стиснув зубы, и ударил снова, опять наотмашь, справа, рванул по тому же самому месту на скуле, где уже была содрана кожа.
– Ну, сучий сын!.. – чувствуя, как все тело у него пробуждается от бешенства, задыхаясь, тихо выговорил Тынов. – Ну, су-чин сын! – шагнул к Хвазанову, но того уже не было.
Механик остервенело орал, лежа на земле около левого колеса.
– Долго там будешь дурака корчить, а я один тут буду с костылем возиться?.. Пускай его народный суд, а не кулаками…
Тынов сел на прежнее место около куртки и потянулся было к папиросной пачке, чтоб закурить. Но все папиросы и даже спичечный коробок были тщательно раздавлены, и на песке еще остались следы каблука, которым их давили.
– Ладно, – сказал он кому-то, – ладно, детки…
В голове все больше прояснялось, в общем беспорядке разом вспомнил колыбельную Ольги, ее ласковый, баюкающий голос и отвратительный момент, когда он водил стволом ружья, боясь коснуться кожи коровы, и тот удивительный момент, когда горячие ангелы на своих дымных крыльях вдруг подхватили и поддержали в воздухе самолет над горящим лесом.
– Иди сюда, сволота, давай тяни, из-за тебя мучаемся!
Он послушно пошел к машине и тянул, толкал и приподнимал, все по команде Хвазанова, который орал на него точно на своего работника. Тут получилось как-то так, что сам Хвазанов был для Тынова как бы отдельно, а самолет отдельно. И он все терпел и делал не потому, что это нужно было Хвазанову, а потому что это было нужно самолету.
– Тащи канистры, инструменты в лодку! – под конец приказал опять Хвазанов.
Тынов только тут заметил маленькую моторную лодку, уткнувшуюся носом в песок. За рулем сидел сгорбившись сухонький старичок в картузе.
Он отнес инструменты, сложил их на дно лодки и сказал старичку:
– А меня ты только на тот берег перевези.
– Ладно, залезай.
– Не смей его сажать! Еще чего! Катать его, гада!.. – заорал Хвазанов с такой злобой, что чуть не выскочил обратно из машины, куда уже успел забраться. – Пускай тут сидит. Никуда не уйдет, я милицию за ним пришлю! Я тебе еще выплыву на чистую воду!
– А подите вы все знаете куда! – сказал старичок и рванул заводной шнур.
Хвазанов соскочил на землю, подбежал и оттолкнул изо всей силы нос лодки от берега. Для этого ему пришлось даже в воду влезть чуть не по колена. Но все ему было нипочем. Главное было – загородить Тынову дорогу, помешать ему подойти к лодке. Видно было, как его просто трясет от злобного восторга, что удалось остановить Тынова одного на берегу. Потом он опять залез в самолет и заорал:
– Эй ты, летун хренов, уголовник, туда тебя и туда, давай пропеллер.
Он подошел и взялся за лопасть, крутанул винт. Мотор заревел. Машина побежала мимо него, и Хвазанов еще успел погрозить ему кулаком. Когда треск улетевшей машины совсем ослабел, он услышал, что ему кто-то кричит с реки. Это была вчерашняя моторка из сплавконторы.
– Э-эй! Дядя!.. – моторка второпях подлетела и стихла, ткнувшись носом в песок. – А я гляжу, думаю, ты с моёй курточкой так и улетел! А ты что ж остался? – Мишка очень обрадовался, что его куртка не улетела на самолете.
– Спасибо, вот она, твоя!
– Теплая, верно? Я тебя в контору отвезу? – с радостной готовностью предложил он, любовно встряхивая куртку.
– Нет, ты меня только на тот берег бы перевез, и то спасибо.
– Так там же один лес.
– Вот мне и надо.
Наконец все кончилось. Успокоилось. Прошло. Улеглось и утихло. Очень даже прекрасно, что так все получилось. Просто самый лучший, то есть правильный выход из положения. Снова ты оказался на своем настоящем, правильном месте, где тебе и быть надлежит.
На затылке сидела здоровенная шишка, но мозги после встряски, наверное, улеглись как раз куда им полагается. Все было в порядке, только саднила скула. Дурак этот Хвазанов, и ударить-то не сумел, только кожу содрал.
В конце концов, все чепуха, все пройдет, утихнет и успокоится. Выпадет первый снег, и все будет позади. А девчонку с Ольгой он все-таки вывез или нет? Вывез! А остальное все чушь. Судьба. С судьбой у него были скверные отношения, и он ее не уважал. Да кто она есть-то, эта дама? Сцепление обстоятельств. Удачное. Или подлое. Или какое – кому… Если б не тянуло его в город, он не попал бы в полет. И девчонка с зайцем сгорели бы обязательно. Перст судьбы! Ему-то она пока все больше комбинации вроде кукиша из трех пальцев преподносила, старая ведьма, однако и на том спасибо. Какая-то бодрость мало-помалу разливалась у него по телу. Все прошедшие дни как-то по-другому стали представляться. Все само вспоминалось. Только про нее он больше не вспоминал. Его воспоминания как бы бережно обходили ее, не касаясь, точно она одна очерчена была магическим меловым кругом, за которым оставалась невидимой. Он уже знал, почему это так. Сейчас нельзя было допускать себя думать о ней. Ни за что нельзя!.. Только потом, когда все останется далеко позади, этот меловой круг распадется, и тогда он сможет без помех в тишине и одиночестве все вспомнить, увидеть и понять, что же такое с ним случилось.
После долгой, очень долгой ходьбы, когда пошли наконец совсем знакомые места: слева возникли три больших можжевеловых куста, в сумерках делавшиеся похожими на трех долгополых монахов в капюшонах, застывших в ожидании на пригорке, он наконец сообразил, что давно надо было сделать. Нарвал листьев подорожника, перемял и растер их в ладонях, приложил к ссадине на щеке, продолжавшей гореть и саднить. Сверху приложил носовой платок и, прижимая его ладонью к щеке, хотел было идти дальше. До дому оставалось всего несколько минут ходу. Всю долгую дорогу он одолел. А зачем? Что его там ожидает? Ничего. Просто конечная остановка. Он сошел в сторону с тропинки, повалился на мягкий мох, головой на зеленый холмик, закинул руки за голову и закрыл глаза. Некоторое время спустя он услышал, а потом почувствовал на лице горячее дыхание.
– А-а, это ты!
Бархан в ответ одобрительно дрогнул тугим обрубком хвоста. Ничего удивительного в появлении Бархана не было, он шнырял по лесу целыми днями и был в курсе дела всего, что происходило в радиусе километра вокруг дома.
Потом Бархан исчез, и он, уже не закрывая глаз, смотрел снизу на веточки с мохнатыми хвойными крестиками.
Глядя на Бархана, Марина вздрогнула и насторожилась, так явно он вдруг замер, застыл, глаза как будто выключились, уставясь в одну точку: он что-то слышал, вслушивался и вдруг сорвался со своего места, перемахнул через ограду, едва коснувшись верхней перекладины передними лапами, и тут же пропал, исчез в лесу, Непонятно почему, но в эту минуту она ясно ощутила: «началось». Она не знала, что началось. Какая-то развязка, может быть, самая ужасная или благополучная, ничего она не могла себе представить, но волнение в ней почему-то поднималось ровно и быстро, как ртуть в термометре, опущенном в кипяток.
Бархан вернулся скоро. Очень странным образом. Не через ограду, как обычно. С наскоку пнул калитку лапами и заскулил от нетерпения. Марина подбежала и подняла щеколду.
– Что случилось? – спросила она, замирая, и, кажется, ждала, что он ей ответит.
Кто может знать, что и как понимает умная собака? Во всяком случае, Бархан вопрос понял. Он даже не вошел в калитку, которую требовал открыть. Он повернулся и, оглянувшись на Марину, побежал обратно в лес. Не той, своей дорожкой, какой проныривал между кустов, под деревьями, а настоящей тропинкой, по которой она могла идти за ним следом, удобной тропинкой, тугой и твердой, покрытой сухой прошлогодней хвойной соломкой. Он делал несколько длинных прыжков и останавливался, нетерпеливо на нее оглядываясь, явно торопил. И Марина, чтоб не отставать, легко побежала. «Вот это другое дело», – как будто одобрил Бархан и помчался во весь дух, а она помчалась за ним следом так, как бегала на стометровке.
Она заметила, как Бархан свернул с тропинки куда-то вправо, и тут же увидела Тынова. Он торопливо и неуклюже поднимался ей навстречу с земли. Хотел одним рывком вскочить, пошатнулся и, ухватившись за толстый сук, выпрямился.
Бархан в восторге, что все так хорошо устроил, привел ее куда надо, не выдержал, успел еще раз подбежать к ней и, изгибаясь кольцом, все оглядываясь на нее, веселыми прыжками вернулся к Тынову. Тот, вцепившись в сук, смотрел, как она подбегает, еще не в силах остановиться с разбега, и видел отчетливо только ее широко раскрытые глаза, как слезами залитые отчаянием предчувствия встречи с чем-то ужасным.
Ей казалось, что он вот-вот рухнет снова на землю, и, подбежав, она в обнимку подхватила его, чтоб помешать упасть.
– Вы живы! – задыхаясь от бега и волнения, еле выговорила, все еще не выпуская его.
Наконец, со вздохом невыразимого облегчения, она немного отстранилась, продолжая недоверчиво придерживать его кончиками пальцев.
– Вас хотели убить? – ее губы скривились, как от боли, она смотрела на рваную ссадину с прилипшими кое-где обрывками листьев подорожника.
Он хотел взять ее за руку, но опять слегка потерял равновесие и пошатнулся.
– Зачем вы вскочили! Ложитесь, полежите. Вас шатает.
Он заметил, что начинает улыбаться и вот-вот засмеется от нахлынувшей радости, она его поддерживала и подталкивала, и, не сопротивляясь, он сел, опираясь на локоть. Бархану такая игра почему-то ужасно понравилась. Он без толку суетился вокруг них, точно клоун у ковра, который делает вид, что помогает что-то налаживать, но, в сущности, ничего не делает.
– А вы его не убили… кто это сделал?
Он продолжал удерживать подступающий нелепый смех.
– Нет, нет… Я находился, знаете, в состоянии некоторой задумчивости.
– Это все с этим… самолетом связано? Это правда?
– Пошел уже звон?.. У меня все здорово получается. Какой-нибудь болван напьется, а меня вот шатает… Спасал кота, а тот, оказывается, заяц. Нет, вы не думайте, я не заговариваюсь, просто поскользнулся и трахнулся затылком о перекладину… или притолоку. Да у меня совсем было прошло.
– Говорите точно. Все по порядку: сначала вас догнала эта перекладина, а потом… вас кто-то ударил или наоборот?
– Именно в таком порядке. Если б меня не трахнула перекладина, он бы и замахнуться не посмел. Я бы ему такого дал!..
– Сволочь, – стиснув зубы, выругалась она и с мечтательной ненавистью продолжала: – Меня там не было, я бы ему рожу расквасила. Ну, черт с ним. Да что вы смеетесь? Вам же плохо.
– Мне? Лежу как барин на зеленом бархате, и вы около меня разговариваете. Как в раю.
– А это у вас отчего? Ожог?..
– То-то я все слышу, гарью пахнет… Знаете, там веточки летали, но теперь это все неважно.
– Глупости вы какие-то все рассказываете, темните чего-то. Вам что-нибудь грозит? Беда?
– В должности понизят, например? Да? Нет, не грозит. Не могут, потому что некуда.
– Вы еще шутите. А я чуть с ума не сошла. Мы же все из-за вас… места себе не находили… Наборный сказал… боялись, что… вы разбились, или убились, или убили, не знаю, сумасшествие какое-то. Я измучилась… просто устала…
Она отошла шага на три, рассеянно выбирая место, куда бы присесть, спокойно села, прислонясь плечом к дереву, слегка закинула голову назад, и он увидел, как кровь медленно отливает у нее от лица.
Он сам не заметил, как вскочил и вот уже стоял, нагнувшись над ней, онемев от испуга, наблюдая за тем, как ее взгляд, устремленный на верхушки сосен, медленно стал опускаться, точно следил за кабиной лифта, спускавшегося откуда-то сверху на землю. Глаза совсем закрылись на минуту и тут же снова открылись, как после долгого сна. Щеки порозовели. Она еще сонно подмигнула ему, слабо усмехнулась.
– Я в первый раз в жизни поняла, как это девицы хлопаются в обморок. Думала, это только врут или притворяются… Я-то просто устала… думать… и ждать… и думать… А чего вы встали?
– Да что ж мне лежать, притворяться. В голове ничего больше не вертится, я не то что… я теперь и вас, если хотите, до дому донесу.
– Хочу.
Он действительно легко ее поднял и понес по тропинке к дому.
Бархан, по-видимому, чувствовал себя главным действующим лицом и организатором всего происходящего. Может быть, он радовался тому, что им с хозяином удалось заполучить в дом хозяйку, которая будет его опять кормить мясом от шашлыка. А может быть, люди вовсе не правы, приписывая собакам только самые примитивные побуждения и чувства? Так или иначе, тяжеловатый, хмурый и крупный, лохматый Бархан вел себя как легкомысленная маленькая собачонка-попрыгушка, все время носился вокруг Тынова и, вскакивая на задние лапы, старался заглянуть в лицо Марины. Не то беспокоясь, чтоб ее не обидели, не то присматривая, чтоб она не удрала.
Не чувствуя тяжести, Тынов нес ее перед собой на руках, заглядывая все время вперед, чтоб не споткнуться о какой-нибудь горбатый сосновый корень, переползавший поперек глухой тропки. На нее он старался не смотреть, слишком уж близко она была. И все время видел самого себя со стороны: небритого, некрасивого, с разбитой мордой, а рядом с ней все казались ему некрасивыми, даже те, кто был гораздо лучше него самого.
Был момент, когда Бархан, подскакивая на задних лапах, сунулся мордой ей в самое лицо, она, отстраняясь, невольно прильнула к Тынову. Руки у него совсем одеревенели от удерживаемого силой желания стиснуть, прижать себе к груди ее тело, чье нежное тепло он чувствовал… Посмотри на себя, вспомни, кто ты рядом с ней! Воспользоваться тем, что она доверчиво позволила нести себя, что она измучилась, бежала, волновалась и устала, – казалось немыслимым вероломством. Он ненавидел и презирал свои руки за то, что они чувствовали ее, пьянели от живого, проникающего насквозь тепла и как будто начинали уже видеть то, о чем он и подумать боялся.
Бархан бежал впереди, показывая дорогу к дому. Вид у него был такой, будто он торжественно прокладывает им путь, расталкивая густую толпу народа.
Перед крыльцом Марина, разогнувшись, легко выскользнула у него из рук и соскочила на землю.
– Ну вот и все! – сказала она, отряхивая юбку от воображаемых складок. Он отпер дверь, и, продолжая говорить, она машинально вошла в дом. – Вы меня проводите до машины?
Он ничего не ответил.
– Как вы меня замучили! Я чуть не умерла. Все время эта тревога и страх как набат колотится в ушах. Ведь я совсем было уверилась, что ужасная, непостижимая беда обрушилась на вас, а я с каждой минутой все больше опаздываю, уже опоздала, упустила… Дура! Ведь все уладилось? Это так ясно чувствуешь: от вас и не пахнет бедой, никакой беды нет?… А могла быть!
– И очень даже могла. Вы верно чувствовали. Было.
– Ну вот, а теперь я ухожу, и мы, значит, не увидимся. Время бежит, надо проститься. Да?
Она говорила легко, безразлично, бесцветно, как будто не о себе. Подошла к самой двери, натягивая, расправляя на пальцах перчатки.
– Перед смертью или когда прощаются навсегда, люди должны отбросить всю неловкость, стыд, ничего не бояться, говорить, что думают… Когда мы всей компанией ломились по кустам сюда к вам, Наборный прозевал, где надо сворачивать, на выходе из папоротникового озера на тропинку. Не заметил красного лоскутка, и мы плутали-плутали. А я сегодня сразу нашла дорогу. По этому лоскутку. И сорвала его с ветки. – Она медленно вынула руку из кармана, разжала ее и выронила на стол выгоревший, ВО розовый лоскуток. – Теперь можете повесить его обратно. Зачем сорвала? Не знаю. Просто чтоб никому больше сюда дороги не было.
Он почти перестал слышать ее слова. Слова уже почти ничего не значили. Его совсем оглушила безмерность того, чьими слабыми и плоскими отражениями были слова, тени слов.
Она тоже, наверно, плохо слышала, что говорит.
– Думала, опять беда… совсем погибель… нестерпимая, несправедливая, и я тогда останусь с тобой навсегда… Навсегда… – торопливо договаривая, она быстрым и легким движением обняла его шею, на мгновение он увидел все заслонившие, ее расширенные влажные глаза в их странном прерывистом мерцании, свежее дыхание пахнуло ему в лицо, и он почувствовал, как ее приоткрывшиеся губы вздрагивают, прижавшись к его губам.
Ночь была еще в самом начале, едва стемнело за окнами. Марина соскочила на холодный пол босиком, огляделась в полумраке и почти на ощупь нашла тяжелый полушубок, висевший на стене около топчана, и натянула его в рукава.
Непомерно широкие, просторные для нее полы она запахнула далеко одну на другую и поежилась от удовольствия прикосновения к телу старого мягкого меха.
Опустилась на колени у изголовья топчана и нагнулась над самым лицом неподвижно лежавшего Тынова, едва касаясь, поцеловала около подсохшей багровой ссадины на скуле. Постанывая при каждом прикосновении, точно сама обжигаясь до боли, обцеловала кругом – как ожерельем обвела вокруг ссадины, заживляя, заколдовывая, вбирая его боль в себя.
– Ты меня очень ненавидел тогда? В самый первый день? Я – очень! О, как ты мне был ненавистен, как противен, когда эта девушка играла с тобой… бутылкой… и морщила тебе свой курносый нос… Но ведь все-таки это я всех потащила к тебе устраивать шашлык. И вдруг вижу это по-хозяйски развешенное на веревке белье. Я в отчаянии пожелала, чтоб оборвать все разом: пускай бы тут же вышла на крыльцо мне навстречу баба… пли та, курносая, с полным тазом белья…
– Ты думаешь, я верю? Мне все хочется тебя предостеречь: говори потише, двигайся поосторожней, а то вдруг я проснусь. Неужто это все может быть на самом деле? Или опять мне все снится?.. Снится?..
– Неужели это тебе уже снилось?
Он нахмурился, стараясь объяснить попроще:
– Н-нет, я не то хотел сказать: будет сниться. Понимаешь, когда ты уйдешь, ведь мне будет только сниться… Вся-то, совсем ты теперь уже не уйдешь от меня… никогда. Но все-таки тебя не будет. Значит… помнить… сниться… В!
– Как беспросветно ты живешь, как безутешно, безотрадно. Нельзя, невозможно так больше жить. Все только вспоминать, как будто часы у тебя идут обратным ходом! Да, я видела, тебе хотелось, чтоб я поскорей исчезла, чтоб я больше не мешала тебе думать, чтоб и меня поскорей спихнуть в эти твои воспоминания. Ты в них точно в подводном царстве живешь. Ведь так с ума можно…
– Вот уж на это ни малейшей надежды… Я сам все знаю и понимаю… И то мне добрые люди говорят: встряхнуться надо!.. Это, конечно, правильно. А все-таки ведь что-то и подлое есть в этом – стряхнуть с себя все и зажить какой-нибудь новой жизнью, а прежней будто и не было совсем! Преблагополучной и приятной новой жизнью. А те, кому не так повезло, как мне, кому почти ничего и не досталось… ни осенних звезд Лебяжьей канавки в старинной тишине Летнего сада, ни даже солнечного лучика, вспыхнувшего на золотом кораблике Адмиралтейского шпиля… Кому ничего… даже расцвести не суждено было… Пускай, раз им не повезло, и остаются там… в сумерках моего единственного жалкого и тоже гаснущего понемногу воспоминания. Лишь бы мне бодро встряхнуться и двинуться дальше!.. Это я все чепуху порю, все чушь. Туманно и ни к чему!..
– И твой странный друг с его странной фамилией, – не спросила, а подсказала вкрадчиво она.
– Да, Палагай.
Слово это было как ключ. Само выговорилось вслух, и говорить ему стало легко. Ей ничего не приходилось спрашивать, но с болью и жадностью слушала так, что он сам обо всем говорил и говорил… Впервые напряженный, туго сдавленный комок, лежавший у него в груди, принимал форму слов, уходил из него, оставляя после себя чувство невыразимого облегчения, о котором он и мечтать не смел. Он ни от чего не отказывался в своем прошлом. Он его делил. Оказывается, мог разделить с ней.
– … я теперь лучше всего ее помню, когда ей было лет девять. Может, потому, что была фотография. Ее снимали во дворе. Она стояла, опустив руки, очень довольная, что ее снимают, старалась держаться как можно лучше: прямо, как солдатик, руки по швам, и боясь нечаянно улыбнуться. Только смотрела прямо перед собой, доверчиво, самоуверенно вглядывалась в свое громадное, прекрасное будущее, а рука сжата в кулачок – это она прятала гребешок, которым наскоро перед съемкой начесывала челку на лоб. Ножки тоненькие, в тапочках… Всего было две карточки: у Палагая и у меня, и странно, обе сгорели в самолетах, да ведь это уж все равно. Мне всегда казалось, что это подло будет, если я хоть когда-нибудь, хоть кому-нибудь на свете вдруг стану словами рассказывать… как будто я чужому выдаю не свою тайну. Может, это гадко, но я так почему-то сейчас не чувствую.
Ои приподнялся на локте, вглядываясь в полутьме ей в глаза. Он совсем было забыл, какие странные у нее, до прозрачности, светлые глаза, точно однажды наплаканные, да так и оставшиеся навсегда наплаканными этой ясной, сияющей влагой.
– Я безмерно тебе благодарна за то, что ты мне говоришь. Ты ее очень любил? – спросила она.
– Да, конечно, очень люблю.
– Как хорошо ты это сказал! Я ведь никогда ей не помешаю, никогда!.. Но ведь теперь ты все сам слышал, что ты говорил. Значит, все понял… Бороться с судьбой, милый? Это одни слова. Бороться можно с ветром… с людьми… с усталостью, а с судьбой?.. Отказаться от своей доли? Я почему-то всегда представляла себе громадный такой каравай, от которого мне отрезают мою долю, и я бережно принимаю, подставив ладони, чтоб не просыпались крошки… С настоящей судьбой нельзя ссориться, даже когда она жестока и несправедлива, ведь она – твоя доля.
– Ты думаешь? – голос его прозвучал странно: насмешливо, и печально, и с великим каким-то облегчением.
Она долго молчала, все стоя на коленях у изголовья постели на мягком овчинном меху, улыбаясь в темноте и сдерживая слезы.
На длинном столе под окном, косо освещенные луной, лежали рядами осенние яблоки, очень крупные и твердые.
– Я возьму одно, можно? – быстро сказала она и, выбрав самое крупное, сейчас же вышла на крыльцо, оставив за собой дверь открытой.
Черные тени деревьев, изгороди и сарая, вытянувшись, лежали на залитой лунным светом земле. Ярко блестел вбитый в плаху топор, с торчавшей вверх рукояткой, и в налитой до краев бочке у колодца лежал голубой круг лунной воды. В воздухе стоял зудящий комариный писк, и издали все еще тянуло горьковатым запахом гари из-за реки.
В холодном безоблачном просторе неба сияла громадная, почти совсем полная, луна с одним чуточку недорисованным левым краем.
С радостным изумлением она крикнула ему со двора:
– Тут осень!
Немного погодя донесся ее смеющийся голос:
– Он толкается!
«Не может быть!» – подумал он и, вскочив, неслышно подошел к открытой двери.
Посреди двора он увидел Марину. В неимоверно долгополом, ей не по росту полушубке, она сидела на корточках, чуть ли не нос к носу с Барханом. Сидя друг перед другом, оба дружно, с хрустом жевали. Она, глубоко надкусив твердое яблоко, с сочным треском отламывала и протягивала ему кусок, а Бархан, осторожно потянувшись, разом выдергивал его у нее из рук.
Заметив хозяина, Бархан застеснялся, сделал вид, что ничего тут и не было, и ушел за угол сарая.
На рассвете, когда от солнца просияли молоденькие свежие веточки на самых вершинах высоких сосен, а в сумраке леса еще плавал белый туман, они молча, держась за руки, подошли к машине. Здесь, в лесу, среди разнообразия листьев – круглых, заостренных сердечком, овальных или, точно виноградная гроздь, нанизанных на один стебелек, среди всего разноцветия этих обыкновенных кустов со всеми оттенками – от зеленого до блекложелтого, ярко-лимонного, багряно-красного, машина была похожа на очень некрасивого гладкого желтого зверя, неуклюже зарывшегося, глупо спрятав нос, в кусты.
Остывшая за ночь, она не хотела заводиться ни с первого, ни со второго, ни с третьего раза. Пришлось открывать капот, и то, что они вместе, немного волнуясь от спешки, копались в моторе, прежде чем он наконец взревел и спокойно зарокотал, очень помогло им перенести непреодолимо тягостные минуты перед расставанием.
– Ну, – сказала Марина, – теперь ты иди домой, никуда не ходи, запрись, никого к себе не впускай. Будут стучаться, а ты не открывай, как будто тебя нет. Как только я освобожусь, сейчас же примчусь обратно. Да?
И он опять стоял и смотрел, как машина уходит от него по его просеке, как выезжает вдалеке на шоссе. Рука в перчатке, высунувшись из окошка, до конца махала ему на прощанье.
Захлебываясь от восторга, Викентий громко стукнул на ходу в дверь учительской и тут же ворвался внутрь. Хохоча, он прикрывал себе ладонью глаза.
– Я не смотрю, ничего не вижу, если тут неодетые дамы!.. Можно открыть глаза?
– Нельзя, – спокойно сказала Марина. Она стояла одетая перед зеркалом. В одной руке у нее был раскрытый флакончик духов, в другой стеклянная пробка.
– А носом нюхать можно? Лаванда… Наборному войти можно? Я его притащил как живого лжесвидетеля.
– Входите! – крикнула Осоцкая. – Что у вас там? Только я сейчас ухожу.
– Он сейчас пойдет рассказывать и, конечно, все переврет, – виновато ухмыляясь, сказал Наборный, входя. – Но должен вам сказать: действительно!..
Викентий отмахнулся:
– Слушай меня, Марина! Нет, ты слушай, никуда ты не уедешь, пока не выслушаешь, или будешь весь остаток жизни рвать на себе волосы, слушай, ты же знаешь этого нашего летчика, Хвазанова, ну, который возил оператора древние Брянские леса снимать с птичьего полета? Знаешь? Так вот, только что вызвали… какой-то его начальник…
– Андрианов, – подсказал Наборный.
– Хоть бы Петуханов! Начальник! На расправу! Ты же знаешь, что один наш общий, хотя и лесной, друг впутался в некое недоразумение… Ну да, знаешь… Постой, он тебе, может, все сам рассказал? Тогда очень жаль.
– Н-нет, – запинаясь, с внезапно возникающим беспокойством, Марина отставила пузырек и быстро повернулась. – Нет, ничего… Да, да, странно, я ничего не спросила. А что? Что-нибудь новое?
Новое, новое!.. Является наш Хвазанов, с виду вроде ничего, но внутри трясется как овечий хвост, а наш друг, вот этот, – он ткнул Наборного в живот, – он и снаружи выглядел как типичный клятвопреступник, лжесвидетель и растратчик в разгар ревизии…
– Врет, врет! Все врет! – перебивал Наборный, сам потешаясь. – Я был в порядке… Так, по спине легкие мурашки разве?.. Бегали…
– Через пиджак было видно, как они бегают! И вот товарищ Андрианов с эдакой зловещей мефистофельской улыбочкой вопрошает нашего несчастного Хвазанова: дескать, ну-ка, расскажите нам, как у вас проходил полет? В смысле: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина!» И Хвазанов в ответ начинает лепетать: То есть ты меня понимаешь: он бубнит грубым голосом, и морда вполне деревянная, но внутренне, в подтексте он трепещет и лепечет, как малютка, который врет маме, что не лазил лапой в банку с вареньем! А кто подучил его, как врать, я знаю! И Дуся знает! Я все это наблюдаю и восхищаюсь, что еще будет!
– Вот и свинство… – вставил Наборный.
– Сам ты меня туда и увлек!
– Наоборот, я просил туда не ходить.
– Я и говорю: увлек. Ты меня не пускал. Всякий побежит, куда его не пускают, и вообще, это я рассказываю, а ты, брат, помолчи… Так вот, он лепечет, что виноват, совершил вынужденную посадку, кончилось горючее, но все в исправности. А тот, Андрианов, со зловещей эдакой снисходительностью замечает: «Товарищ Хвазанов, про вашу вынужденную посадку мы все знаем, а что вы главное-то замалчиваете?..» Ну, а тот, болван, чего-то про шасси лепечет, но сам понимает, что тут что-то не то, и, как утопающий, который хватается за железную болванку, тонет, но долдонит свое и никак не отступается. И морда у него синяя, как свекла, долго рассказывать, но мало-помалу, или, точнее, вдруг, как оглоблей по башке, выясняется, что, собственно говоря, товарищ Андрианов приехал с целью его, дурака, как-то отметить, в смысле отдать должное или вознаградить, премировать и увенчать лавровым венком с благодарностью по службе, и зачитывает такую бумагу, что в тяжелейших условиях при отсутствии видимости продемонстрировал мастерство и самоотверженность, пренебрегая опасностью, совершил посадку… Черт его знает, как он там выразился, в общем, плюхнулся среди горящего леса… но тут у Хвазанова что-то просыпается, не знаю что, и он кричит: «Ничего подобного! Не было этого, я не признаю, не было!» – «Вы что же, отрицаете?» – «Отрицаю!» – «И женщину с девочкой вы не вывезли?» – «Никаких женщин не возил… ничего не знаю, снимаю с себя ответственность, потому что не соответствует ответственности!»– и тут врожденная честность в душе у Хвазанова берет верх над врожденной потребностью как-нибудь выкрутиться, и он раскалывается. Вдруг вытягивается по стойке «смирно», морда бледнее репы, рапортует: «Указанного числа вылетов не совершал ввиду того, что не мог быть допущен к полету ввиду состояния определенной степени опьянения!..» Улыбка у товарища Андрианова, оказывается, была с самого начала не очень мефистофельская, а скорее приветливая, и он долго молчит. И вдруг обращается к какой-то женщине, высокая такая, и глаза у нее… вся как натянутая пружина, стоит тут же, но до сих пор молчит как рыба об лед.