Текст книги "Папоротниковое озеро"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– Вы что, совсем меня не слышите, что я у вас спрашиваю?
– Нет, нет, я все слушаю… Отчего же?.. Вы, значит, Марина Осоцкая?
– Вы что? Выпили?
– Безусловно… Знаете, даже странно, мне вдруг сделалось как-то все равно – весело! Я и позволил нечаянно эту униформу на себя напялить… В задумчивости был, наверное.
– Да сейчас вы вроде ничего, – она вдруг тихонько рассмеялась. – Как вы сказали? Все равно – весело? Смешно.
– Мы вас видели. Это «В старом парке».
– Кто это «мы?»
– Ну-у, все, кто от вахты свободен. На корабле.
– А-а, это старая картинка. Слабенькая. Сентиментальная, да?
Он усмехнулся, неуверенно пожал плечами.
– Трудно сказать. Может быть. Смотря где. Смотря кому. Смотря когда. Без координат все определения только так: на вкус, на цвет… Как кому.
– Знаете, я вас понимаю, – неожиданно заинтересованно, быстро откликнулась она. – Значит, в плаванье, в море смотрели?
– Даже в океане. Всего четыре раза. Еще бы раза два посмотрели, да на другое судно отобрали. Там, знаете, меняться приходится фильмами.
Тут они увидели, что с горки, от стоявших в отдалении аппаратов, бежит к ним Эраст Орестович. Вид у него был такой, точно он сейчас начнет драться или кинется обниматься. Еще издали, не успев добежать до них, он размахивал рукой, кричал:
– К чертям собачьим всю эту музыку!
К нему с четырех сторон сбегались помощники.
Подскочив вплотную, в восторге, похожем на приступ отчаяния, спеша и задыхаясь, он продолжал выкрикивать:
– Все это к черту, на помойку, в корзину! Сию же минуту ему надеть простой ушкуйницкий костюм! А это тряпье уберите отсюда! – он даже стал от нетерпения сам сдергивать с плеча Тыпова княжеский кафтан. – Волосы вот так! – Он пятерней взъерошил ему волосы. – Шапка в левой руке, вот так, а правой ее ведет! Ясно? – Он топал ногой, спеша выложить свою новую идею: – Мы вот что сделаем. Будем снимать как следует, не дожидаясь никакого княжича! Нет его, и пес с ним! Вот он! Он атаман, вожак, вообще есаул ватаги этих ушкуйников. Они-то и спасли княжну, отбили у какой-то там вражеской банды и вот доставили ее по назначению, и вот он ведет ее по сходням на пристань, с кораблика на берег, и тогда уж, черт с ним, передает с поклоном в руки этому болвану князьку, когда эта скотина приедет наконец на съемку! А вот народ у вас паршиво ликует, шапки в воздух – просто ни черта не получается, что вы будете мне рассказывать: «репетировали», ни черта вы не репетировали! Разве так народ ликует? Мне нужна туча шапок, взрыв, фейерверк шапок, пускай – кто в задних рядах – сейчас же опять подбирают и опять кидают! Выдайте им по две шапки! Вы понимаете, насколько это будет лучше? Эти простые, симпатичные разбойники-ушкуйники отбили ее от врагов и вот привезли ее своему князю. Вы на него поглядите теперь, на растрепанного, может такой отбить? Может! А не сопливый князишка, который только на гитаре бренчит! Что это за ерунда собачья, скажите пожалуйста, что все подвиги совершают обязательно какие-то князишки, которые мало того, что простой народ угнетают, еще и съемку срывают! Обойдемся! Все по местам!
Глядя вслед убегавшему Эрасту Орестовичу после того, как он, похохатывая в злорадном восторге, превратил Тынова в есаула ушкуйников, Тынов неожиданно сказал:
– Вы говорите, ах, она сентиментальная! Да сами-то вы плакали, когда эту сцену играли. Ну, дождь на набережной, у ограды Летнего сада, вы же слезами плакали.
– Ну, это моя работа. Роль такая. Представила, уверила себя, что это правда, вся эта пошловатая чепуха.
– Ну вот. И мы себе представили. И тоже поверили.
– Боже мой, неужели? Но вы-то не плакали?
– Нет. А вот удавить вашего того… возлюбленного нам очень хотелось.
' – А эти пошлые слова: «мой возлюбленный!..» Фу, до чего я не хотела их произносить. Так обманули, черти: в одном дубле только, на всякий случай произнесите, Мариночка! И именно этот-то дубль и вставили! И получили за все, и за возлюбленного.
В снисходительной рецензии и то критик отметил «налет сентиментальности».
– Отметил? Пожалуй, ему виднее с его точки… Знаете, в госпитале библиотекарша у нас была… спрашиваешь книжку, она просто ахает: «Мил человек, да кто же это вам посоветовал? Ведь это только для чувствительных девиц…» Книжка, между прочим, прямо в лохмотьях, до того зачитана. А посоветовал мне ее один командир истребительного батальона, и после у меня тут же перехватил летчик-штурмовик, и так далее, все в таком роде. Ваши критики свое дело знают, все взвесят, сопоставят, и разберут, и проникнут. И очень часто в дураках. Как тот пожарный, знаете, который за кулисами стоит и все видит сбоку – что деревья с изнанки серые, и тот, кого убили, пошел с убийцей в буфет чай нить, все ему видно, и зевает от скуки, и смотрит только, чтоб папиросы на сцене аккуратно гасили. А публика видит зеленые деревья и ахает, когда замахиваются деревянным кинжалом… Обман? Кто же в дураках? Кто обманут? А пожарный, вот кто!
Осоцкая чувствовала, как в ней потихоньку растет безотчетная легкая радость от того, что говорит этот лохматый, угрюмый человек. Может быть, просто тщеславное удовольствие? И она упрямо повторила, поморщившись:
– Но все равно, «возлюбленный», это в наше-то время! Бр-р! Просто режет слух!
– Пожарному! – с презрением долбанул он еще раз.
С берега понеслись опять сигнальные свистки: «Приготовиться к съемке!» Массовка зашевелилась. Дружина ушкуйников лениво разобрала и подняла копья, помреж спрыгнул в трюм, моторная лодка уже оттащила корабль от пристани, в трюме заревел пропеллер ветродуя, наполняя легкий парус ветром, и моторка на длинном тросе потянула и сдвинула корабль-баржу. Все шло отлично, последний десяток метров корабль проплыл очень плавно и подошел к пристани.
– Ну, как? – с надеждой осведомился Эраст Орестович у оператора.
Не отрываясь от аппарата, тот угрюмо процедил:
– Уже лучше.
Эраст расцвел – это была высшая похвала.
– Тогда мы пустим их дальше, пусть сходят на самый берег, Раскинем им под ноги ковры, пускай шествуют.
– А ковры есть?
– Дорожка. Конечно, она немножко из Мосторга. Но сойдет, такая, понимаете ли, красная. Пускай шествуют до самых ворот, а там бояре их будут встречать. Получится! Блеск!
Тынов с Осоцкой снова стояли в меловом круге и ждали.
Он еле дождался минутки – опять заговорить.
– Вы просто сами не понимаете. Конечно, есть текст. Съемка. Мотор! Дубль! Это техника и нас не касается. А она там у Летнего сада это сказала, и мы поверили. Прекрасно сказала! Мало ли что слова на бумаге? Да самые великолепные слова, смотря по тому, как их сказать, могут оказаться фальшивыми, теряют свой смысл, в пустой звук превращаются. Непонятно я это говорю?..
– Говорите, говорите, я что-то понимаю, кажется…
– Нет, вы не понимаете, – с досадой, совершенно не замечая своей грубости, отчаянно торопился выговориться он, пока его не прервет новый сигнал с берега к началу съемки. – Слова!.. – чуть ли не с ненавистью вдруг вспыхнул он после минутной запинки. – Вот вам что значат слова: нужно ребятенка на ночь успокоить, убаюкать, и вот ему напевают потихоньку: «Придет серенький волчок, он ухватит за бочок и утащит во лесок…», под какой-то там кусток. От таких слов ребеночку ведь следовало бы взвиться, из кроватки выпрыгнуть, завопить благим матом, а у него почему-то только глазки слипаются, он задремывает и сладко засыпает. И мало того, через сорок лет, здоровенным мужичищем, припомнит вдруг, что ему напевали, и на небритой его грубой роже произойдет… что-то вроде улыбки…
Последние слова он все тише и медленней договаривал и действительно, даже грубо ткнув, провел тыльной стороной ладони по щеке, чуть смущенно ухмыльнувшись, и замолчал совсем.
«Чего это я радуюсь? – подумала она. – Откуда это маленькое, тайное, почти беспричинное ликование распирает тщеславную мою душонку? Он и сам, конечно, не заметил, как выговорил: «Она это прекрасно сказала». Для него «она» это не я. Он «ее» защищал от меня. Яростно защищал. До того, что готов был и обругать, а то и стукнуть меня. Вот это было очень здорово и даже не смешно».
– Знаете, – сказала она вслух, – вы в сущности говорили вещи, которые приятно слышать, но я так и думала, вы вот-вот меня обругаете… Да, пожалуй, и обругали.
– Кого? – туповато спросил он.
– Меня. Вот эту, – она показала пальцем на серединку мелового круга. – Которая тут перед вами стоит… Я подумала, – это она очень дружески проговорила, – наверное, вы давно ни с кем не разговаривали. А?
– Почему же? Может, я каждый день разглагольствую. С утра до ночи.
– Нет, этому я не поверю.
– Я тоже.
– Приготовиться! Все по местам! По местам! Эй, на моторке! По свистку, самый тихий вперед! Ветродуй!
Заверещал свисток, загремела моторка, и корабль еле заметно сдвинулся с места. Взревел мотор ветродуя.
– Ну как теперь получилось? – потирая руки, спросил Эраст Орестович после того, как корабль остановился у пристани.
Оператор в непроницаемых темных очках бесстрастно кивнул:
– Прекрасно. Трос от лодки попал в кадр.
Опять дали отбой, и корабль потащили обратно от пристани «готовить к приплыванию», как скомандовали с берега.
Плавная музыка стекала сверху по зеленому травянистому косогору, толпа нестройно галдела. Маленький самолетик со вторым оператором пролетел над рекой, снимая торжество «приплывания» сверху, потом все стихло, и в пятый раз они вернулись на свое место в магический круг.
– Я так до сих пор и не понял, от кого это мы вас отбили и теперь на берег доставляем к этим боярам?
– От одного злодея. Он меня похитил прямо со свадьбы, как Черномор, да вот ушкуйники догнали.
– Это что же, вроде оперы какой-то?
– Раскрашенная картинка с добрыми молодцами и Царь-Девицей.
– Вам самой не нравится? Да? Зачем же вы снимаетесь в ней?
– Почему я тут снимаюсь? А потому, можете себе представить, что такая уж у меня профессия – сниматься. Так же, как, Ю скажем, пловцу обязательно надо плавать на свою дистанцию, пока он в форме и его другие не обогнали. А в какой воде плавать, это не от него зависит, знаете ли!
Он с изумлением увидел ее совсем новое лицо. Казавшееся ему прежде равнодушным, застывшим в самодовольстве своей правильной миловидности, теперь оно нервно и не очень красиво дергалось от презрения или досады – трудно было понять.
– Я, конечно, в этом не разбираюсь… Но, по-моему, если человеку не нравится его работа, отказаться-то он может? Никто вас не заставляет, я думаю?
– О нет, никто! Я всегда могу отказаться. Сколько угодно! Целый год могу. И два, и пять могу, а там мне и отказываться не надо будет. Никто уговаривать не станет… Вы что, не способны понять: мы же временные. Упустил время и пропал…
С берега заверещали сигнальные свистки.
– Ну, вот, пора, опять наше шествие с приплыванием. Давайте руку.
С пулеметным грохотом затрещал мотор.
Они еще постояли на палубе, рядом, потом прошествовали по сходням на пристань.
– Все еще раз сначала! По местам! Марина! Теперь давайте проход дальше по ковру, а он пускай ведет, только Сам-то на ковер не залезает, чуть позади держится! Приготовились!
Опять моторка оттащила баржу назад, опять пронзительно заверещал с берега свисток, моторка резко увеличила обороты, баржа с лебединой шеей вздрогнула и не сразу сдвинулась с места, взвыл ветродуй, заполоскался обвисший парус.
И все это повторялось снова и снова: две-три минуты съемки, полчаса приготовлений и ожидания – и опять все сначала.
Светило яркое солнце, сверкала вода, трещали моторы, бегали и кричали помрежи, толпилась массовка, а их опять загоняли, как в заколдованный круг, в меловую отметку, и Тынов как-то перестал удивляться всей неправдоподобной нелепости своего участия в происходящем. Он даже и сопротивляться перестал, думал: пускай еще подольше бы шла вся эта чепуха, совсем оглушившая его после долгой, долгой тишины и однообразия лесной его жизни. Бывает у человека такой час, когда все окружающее видится ему яснее, резче, выпуклей, чем обычно. Точно сквозь сильное увеличительное стекло – все делается большим, громадным. И самые тихие слова звучат громче, значительней. Наверное, такой час ему и выпал после долгого безлюдья, безмолвия. Бывают ведь дни короткие, как сухой щелчок осечки, бывают длинные, как летом в Заполярье, когда вдруг нечаянно опомнишься, что день все идет уже педели две и не кончается – солнце давно перестало уходить за горизонт.
– Съемка!.. Начали!.. Мотор!..
Осоцкая, плавно разгибая локоть, милостивым, благосклонным движением подарила ему свою руку в расшитом золотом рукаве. Под нестройный галдеж массовки, подкидывавшей в воздух шапки, они рука об руку двинулись на берег по сходням к красной ковровой дорожке.
Сохраняя торжественно-княжеское выражение лица, влажно сияя глазами, устремленными в какую-то дальнюю даль, не шевельнув губами, очень явственно проговорила озорным, веселым мальчишеским голосом:
– С ковра!.. Заснули?.. Брысь с ковра! – как раз вовремя, когда он чуть было не наступил своими сапожищами на красную дорожку.
Почему-то именно по этому тайному от всех, хулиганисто мальчишескому, свойскому, интимному оклику он и почувствовал всю поразительную значительность и протяженность этого длинного, длинного дня, долгого пути, пройденного вместе.
Когда они возвращались обратно, она мельком спросила:
– Вы, значит, здешний? Кто вы? Чем занимаетесь?
– Сторож.
Она покосилась на него, готовая рассмеяться.
– Не похоже как-то. Нет, вы разыгрываете меня.
– Не похоже? А какие бывают сторожа?
– Не похоже, и все.
– Сторожами не рождаются, – с дурашливой поучительностью проговорил он. – Человек живет, трудится, мыслит, проходит те или иные медные трубы, и вот, наконец, он – сторож!
Цепочка облаков наползала на солнце, и объявили перерыв. Подъехала машина, привезла буфет. Дуся в очень коротком, выше колен, белом халате выскочила и стала распоряжаться выгрузкой ящиков пива и фанерных коробок с жареными пирожками.
Подбежал Наборный. Полы расстегнутого пиджака, с карманами, набитыми газетами, развевались на нем каким-то образом, даже когда он никуда не бежал и не очень спешил.
– Вы вчера меня уже мучили, – сказала Осоцкая и закусила резиновый пирожок.
– Что делать? Газета выходит каждый день, и мой отдел культуры и искусства должен непрерывно откликаться, пока вы здесь!
– Господи, как я мечтала о таких пирожках. Даже сейчас мне нравится. Роскошные, несбыточные пирожки моего детства… Опять, что произвело на меня самое большое впечатление в вашем городе? Ну, скажите мне сами: что? Я ведь ничего, кроме работы, не видела. Что мне понравилось, а?
– Ну, как я могу сказать? Вот прямо перед нами на холме знаменитый памятник северного зодчества – собор Фрола и Лавра. Вы туда не заглядывали?
– Вам обязательно в сегодняшний номер?.. Хорошо, ну, напишите, что на меня глубокое впечатление произвели фрески… там есть фрески?
– Безусловно, и фрески, и всякие эти…
– Так вот: фрески Фрола, в особенности Фрола. Лавр мне показался несколько суше, традиционнее.
Мимо них невзначай проходили девушки, жадно, мельком стараясь рассмотреть, что там у нее на лице под гримом, пытаясь проникнуть в тайну, как это делается, чтоб выглядеть красивой.
Трое ушкуйников из «Северного сияния» освежились пивом, ободрились и опять схватились спорить, высмеивать друг друга. То и дело просто на спину валились от хохота.
– Лезет еще спориться! Говорю тебе: портрет круглый, овальной формы и в точности подпись.
– И чего, по-твоему, там, в круглой дырке?
– Сухопарая такая. Сама из-под шляпки выглядывает. Вот тебе и Лабазников!
– Лазебников, не Лабазников. Верно. Я через забор ее видал. Здоровая, как теленок!
– А я тебе тетрадку журнала принесу, под нос тебе суну. В шляпке! Бьемся на банку?
– Ну, ты даешь, ну, даешь! Ты сам рассуди!..
– Вот веселье у них там, – издали приглядываясь, спросила у Наборного Осоцкая. – Что это они?
– Да ерунда какая-нибудь. Выпили.
– Слушайте, а это правда, что он сторож?
– Кто? Ваня? – Наборный рассмеялся от удовольствия. – Строго говоря, да, сторож. Мой приятель. Я люблю, когда мне задают такие вопросы. Знаете, на что я похож? Такой громадный шкаф во всю стену. С ящиками и ящичками. И там все про всех. Даты в записных книжках, а все остальное хранится в этом лысом вместилище, – он многозначительно и деликатно, как в дверь высокого начальника, постучал косточкой согнутого пальца себя по виску. – Тынов? Иван Федорович? Пожалуйста. Вам полностью или кратко?
– Ну, как хотите.
– Работает лесником, второй год… виноват, скоро уже два года. Характер вредный, но исключительно только для самого себя. Вообще мы с ним приятели – я уже говорил. Нездешний, но это уж из большого ящика. Тут пользуется некоторой популярностью среди местного населения тем, что палец финотделу поломал. Про это расшифровать?
– Зачем палец?
– Собственно, из-за кабаненка. Фин, в смысле финотдельский начальник, в неположенный срок подстрелил кабанчика. Естественно, все это в лесу – и никто не видел, как оно произошло. А произошла некоторая потасовка, при которой у фина поломался палец, и он уже подал было в суд на Тынова, что тот хулигански превысил, набросился, и кабанчика никакого не было, поскольку тот действительно убежал с места происшествия. Подраненного кабанчика, впрочем, впоследствии обнаружили. Но остался до глубины души оскорбленный начальник и учинивший гг самочинную расправу, недозволенно превысивший, лесник. Пальца, конечно, жалко, хотя он после ремонта только кривоватый остался, но самолюбие начальника находилось в болезненно тяжелом состоянии. Инфаркт самолюбия. Понимаете, у всяких Шекспиров мы наблюдаем какое-нибудь несмываемое оскорбление и жгучую жажду мести, а в районном масштабе это все тоже бывает, только без факелов и тыканья шпагами… а все равно кипит… кипит… Ну, следствие, да… я забыл сказать. Фин-то ведь произвел выстрел из второго ствола. Непроизвольно, пли в воздух, или Тынов сам в себя произвел выстрел, вырывая ружье, но след на полушубке был налицо. Тынов утверждает, что фин кричал ему «не подходи!» и наставил ружье, а Тынов подошел и вырвал ружье у него из рук, причем оно произвело выстрел. А фин, конечно, утверждает, что лесник выскочил и набросился на него из-за куста, когда он просто себе шел и шел в раздумье по лесной чаще, а ружье держал, как все люди держат. Ну, пускай кабаненок, так это что? Штраф, и только. А пальцы ломать не положено, верно? И тут все испортил следователь Севастьянов. Такой, понимаете, Шерлок Холмс. Он что? Он двух охотников, очень опытных, призвал и произвел при их помощи следственный эксперимент… даже краской как-то пальцы им мазал и доказал как дважды два, что именно такой перелом пальца может произойти исключительно в тот самый момент, когда у тебя ружье из рук, и именно на левую сторону, выкручивают, а палец в скрюченном виде нажимает на спусковой крючок, то есть как раз с целью произведения выстрела, в таком неудобном положении. А Тынов так в точности преспокойно и докладывал: когда он на фина пошел, тот поднял на него ружье и палец держал на спуске. Такой следователь этот Севастьянов дотошный, настырный! Накатал заключение, и дело о превышении лопнуло… Ивану просто по-дружески объяснили, что людей ломать все-таки не надо, гораздо культурнее оформить актом, и я ему говорю: «Что ж ты, нелепая личность, на ружье-то попер?» Он только плечами пожимает. Я опять к нему. Так знаете, что он мне в конце концов ответил? «А мне, говорит, интересно было посмотреть, посмеет он выстрелить или нет?» Видали такого?
– Правда, это странное объяснение. Так он в него не выстрелил?
– Фактически, вероятно, нет. Это когда у него из рук выкручивали, тот, может, нехотя надавил. Скорей всего, именно непроизвольно. Ну зачем ему связываться с таким делом, он начальник фино, а не злодей. Престиж – другое дело. А убивать разве он будет…
Пока Наборный рассказывал, она слушала с рассеянным видом, но очень внимательно, и все время, не отрываясь, смотрела на Тынова, который все лежал поодаль на траве, опираясь на локоть. Он нарочно отошел в сторону, лег и уставился в землю, прекрасно продолжая видеть самого себя, какой он красавец валяется тут среди бела дня на затоптанной траве, без кафтана. И рубаха на нем мятая, желтоватая, собственной стирки. И все-таки, вероятно, каким-то образом он почти все время не терял из виду Осоцкую с Наборным, потому что вдруг заметил, куда она, чуть повернув голову, посмотрела. Он покосился по направлению ее взгляда. От грузовичка с выездным буфетом шла Дуся, как-то торжествующе и весело помахивая бутылкой пива. Она ступала легко по неудобному косогору, обходила лежащих, со смехом отдергивала бутылку от тянувшихся за ней рук. Он невольно издали отметил еще раз, до чего короткий на ней халатик, да и после того, как она подошла и присела около него на корточки, халатик длиннее не сделался.
На минуту ему отчаянно захотелось, чтобы она куда-нибудь провалилась вместе с бутылкой, голыми ногами и смеющейся рожицей. Безошибочно он уловил на себе безмятежно-пристальный взгляд Осоцкой, даже понял, что разговор идет в эту минуту именно о нем. Он с досадой отмахнулся от бутылки, которую ему игриво, сверху, прямо перед носом повесила Дуся. Дуся сковырнула жестяную пробку открывалкой, и он, принужденно усмехнувшись, принял из ее рук бутылку. Запрокинув голову, он, не отрываясь, вытянул из горлышка пиво. Не глядя, протянул руку и отдал пустую бутылку. Дуся, смеясь, вытряхнула ему на голову несколько оставшихся капель с пеной.
Непринужденно раскачивая на ходу пустую бутылку, которую она ловко держала за горлышко двумя пальцами, Дуся по дороге к своему грузовичку прошла очень близко мимо Осоцкой, мельком приятельски кивнув Наборному.
Марина, рассеянно и прелестно улыбаясь, смотрела мимо или сквозь Дусю, глубоко изумленная вспыхнувшим в себе чувством беспричинной ненависти, какой-то гадливости, презрения к ней и глубокого собственного унижения одновременно – бессмысленными, никогда не испытанными ею оскорбительными, постыдными чувствами, откуда-то свалившимися ей на голову.
Тынов лежал, совсем опустив голову, разгребая пальцами пучки пыльной травы, и с каждой минутой крепла в нем уверенность, что произошло непоправимое несчастье. Ничего не произошло, а уверенность не уходила. Все было как-то интересно, почти радостно, и вот все кончилось, оборвалось. Так явственно, как будто только что солнце светило, жужжали пчелы, стрекотали кузнечики в траве, и вдруг оказалось, что давно уже льет затяжной серый дождь и холодные лужицы уже подтекают под тебя. «За что она меня возненавидела?» – в полной растерянности все время думал он до тех пор, пока опять не возник, после вспыхнувшей суеты, съемочный момент и он не оказался снова на минуту с ней рядом.
– А вы… мне показалось, что… Там, с Наборным, что-нибудь про меня говорили?
– Про ва-ас?.. С чего это вам в голову пришло?
– Да нет… Просто мне показалось, вы смотрели, – совсем уж несуразно само выговорилось у него.
– А, вот оно что! – подчеркивая нелепость такой отговорки, она сухо усмехнулась. – Все-таки странно, почему это человек воображает, будто разговаривают именно о нем, а не о соборе… Флора и Лавра.
Больше ни слова не было сказано, да и съемочный день катился к концу. Тынов уже еле терпел, стиснув зубы, когда все это кончится. Если б можно было, он готов был тут же сорвать свой шутовской кафтан и уйти, не оглянувшись. Уже перед последним дублем он услышал, как администратор спрашивал у Эраста Орестовича: «Можно считать, массовку отсняли?» – и тот с сомнением промямлил: «Массовку отпустите, пожалуй… А вот кое-кого из этих задержите… ушкуйников».
После этого и произошла бессмысленная до полного недоумения сценка.
– Видно, как вам не терпится поскорей отсюда удрать. К своим друзьям. Сейчас кончится.
– Каким друзьям?
– Ну, откуда мне знать? С кем вы делите свой досуг? И свое пиво.
– Да я вообще сейчас отсюда уеду.
– Как же вы можете? – она подавила равнодушный зевок. – Вы не можете уехать. Еще завтра можете понадобиться. Слышали, Эраст Орестович сказал.
– Обойдутся. На другого болвана эту рясу напялят.
– Да вы просто права не имеете уезжать…
И тут с пулеметным грохотом заработал мотор, невозможно стало говорить тихо, приходилось кричать, и они во весь голос закричали, заспорили: можно ему уехать или нет.
Она его не только не уговаривала, не упрашивала, наоборот, как будто дразнила его своей пренебрежительной, вызывающей уверенностью, что он не уедет!
– Никуда вы не уедете! Не смеете уезжать! – кричала она прямо ему в лицо.
С упоением отчаяния от того непоправимого, что делает и не может остановиться, и что его неудержимо тянет сделать еще как можно непоправимей и хуже, он в ответ кричал, усмехаясь, что нет уж, он все-таки уедет, – тоже ей прямо в лицо, – и в то же время странным каким-то образом это не мешало ему с растерянным изумлением, близким к восторгу, полуослепленно следить за этой, неожиданно прорвавшейся наружу, открывшейся ему горячей, необузданной жизнью ее, прежде такого невозмутимого, лица.
Сама причина вспыхнувшего спора тут же ускользнула и была забыта ими. Кипел и продолжался только спор сам по себе, без его содержания, как бы в его чистом, вполне обессмысленном виде. Ожесточенное столкновение, когда совершенно неважен предмет столкновения.
«Да что же это такое? – в невнятном отчаянии мерцало на неясном дальнем горизонте его сознания. – Что я делаю? Что я делаю?» И в безвыходности происходящего ему казалось – остается один только выход: не останавливаться. В наступившей разом мертвой тишине, когда вдруг оборвался пулеметный грохот мотора, он с отвращением услышал хриплый, сдавленный звук своего голоса, еще раз напоследок тупо долбанувшего: «Нет уж, уеду!»
Все кончилось. Она ушла, на ходу сбросив громоздкий кокошник, сунула его костюмерше и, подобрав тяжелые полы своего парчового одеяния, взбежала по лестнице подъезда школы. Помощник оператора, взвалив на плечи, тащил штатив аппарата. Рабочие скатывали ковровую дорожку, все расходились, и на корабле уже повалили мачту, а белых боярских коней увели конюхи в кепках.
Сам он, давно переодевшись, остался стоять па волейбольной площадке и почему-то не уходил, точно ему нужно до конца было досмотреть, как рассыпается, разбредается весь этот балаган, оставляя после себя истоптанную траву, окурки, пустые бутылки и мятые обертки пачек от сигарет.
Наборный с раскрытой записной книжкой, куда он никогда ничего, кроме каких-то каракулей, не записывал, загораживал смеющемуся Эрасту Орестовичу дорогу, не пуская на лестницу.
– Да, да, – устало мотая головой, договаривал тот, стараясь отделаться, – … есть телеграмма от Викентия, прибудет завтра, и местные девицы могут насладиться всей его орхидейной томностью! Вот у него и берите беседу, как он себе мыслит проникновение в глубину неповторимых, тончайших образов, он это до смерти любит.
Наборный тоже смеялся. У него со всеми легко устанавливался панибратски-дружеский контакт. Он заметил Тынова и крикнул:
– Я сейчас, погоди!
В ту же минуту в дверях возникла Осоцкая. Без грима, переодетая, в легком переливающемся фиолетово-золотистом платье. Даже издали видно было, какое оно пушистое, мягкое… Вприпрыжку, боком, как школьница, она сбежала с лестницы к Эрасту Орестовичу и приостановилась в ожидании, пока они договорят с Наборным.
Впоследствии, от нестерпимого стыда, как будто он совсем оглох в эту минуту, он никак не мог в точности припомнить слов, которые он с натугой выдавил в ту минуту. Что-то насчет того, что, если это действительно нужно, он мог бы и не уезжать до завтра…
Зато ее ответ он здорово услышал и запомнил.
Обернулась беззаботно-вопросительно, будто стараясь припомнить и не могла, пока он все еще бубнил свое, и вдруг как бы припомнила, очень вежливо пояснила:
– А это уж вы администратору скажите, – и, беспечно отвернувшись, оживленно вмешалась в разговор Эраста Орестовича с Наборным.
Стыд, отвратительный, от которого тебя вдруг передергивает всего, точно от приступа лихорадки. Эти унизительные, постыдные в своей невнятности собственные слова, которых милосердная память не давала ему отчетливо вспомнить. Какая подлая мразь сидит в человеке, что толкала его к этому крыльцу, заставляла бормотать черт-те что, точно он повиниться зачем-то пришел, прощения просить?.. чуть ли не помириться! Вот именно: ведь никак он помириться на прощание приполз?
От одного воспоминания его так передернуло всего, что он даже с тропинки сбился. Занесло прямо в гущу зарослей высокого папоротника.
Тут он опомнился. Во всяком случае, на убыль пошло. Шуршали, цепляясь за ноги, папоротники, в лесу уже наплывали сумерки. Деревья стояли и ничего не знали, и перед ними стыдиться было нечего. В лесу и сам стыд стал выдыхаться понемногу. «Да черт с ним… Да черт с ним… – повторял он про себя, наполовину вслух. – Да оставьте вы меня все в покое!..» И чувствовал, что «они», эти неопределенные «они», весь свет, может быть, в них сошелся – постепенно оставляют его в покое.
Предночные, неслышные днем запахи леса и трав медленно ползли в воздухе. Стремглав в сумерках пронеслась между стволов черная птица, другая. Знакомые три куста можжевельника, похожие на человеческие фигуры, возникли в стороне, на своем месте. Все было на своем месте, ничего не изменилось в мире от каких-то слов, разговоров. Корежившее его ощущение позора, досады, злобы на себя утихало, гасло в ночной сырости.
Бархан вышел к нему навстречу, сел и сидел, смотрел и ждал. Потом обошел вокруг и легонько толкнул сзади плечом, точно загонял его в дом.
Всю ночь он лежал, курил и думал, нет, правильнее сказать, само как-то думалось. Без всякого участия его воли, в нем происходила всю ночь работа, и к утру оказалось, не зря. Он как-то позабыл себя, забыл свои слова, свой вид, свое участие в прошедшем дне – все позабыл, то есть отделился от всего этого. Осталось только одно: она стала его прошлым, невозвратным прошлым, и прошлое-то и было его единственной собственностью, а самого себя в своем прошлом он как бы переставал видеть, и ему стало легко и просто.
Как только он позабыл о себе, то есть о том, как он выглядел, стеснялся или старался себя выставить в не очень уж невыгодном свете, как только все это отпало, осталась одна она и, перестав участвовать, касаться его жизни, стала милым, принадлежащим ему полностью воспоминанием. Существовала реально, присутствовала в его жизни, и он мог вспоминать ее странную улыбку, ее налитые светлой влагой глаза, ее слова и гривку волос, плескавшуюся у нее по плечам, когда она вприпрыжку сбегала, боком, по ступенькам лестницы. Теперь, зная, что он ее никогда даже издали не увидит, он дал себе волю: с нежностью дотронулся до ее пушисто-тоненького платьица кончиками пальцев, и почти ощутил его нежную пуховую мягкость, и, лежа в своей избе, закинув руки за голову, вслух повторил: «О милая», и засмеялся от радости, нежности и благодарного удивления, что вот есть такая на свете.