Текст книги "Княжна Тараканова"
Автор книги: Фаина Гримберг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Но к зеркалу по-прежнему подходил, гляделся; понимал, сознавал внезапно, что человек сам себя не знает, не видит, не может узнать… Из глубины зеркального стекла всегда взглядывал на Михала незнакомец и словно бы не узнавал Михала, и словно бы даже и сердился на Михала…
Улизнуть от Хеленки было просто. Она никогда не стерегла братца. Михал со всех ног мчался к холму. Взбежал. Уже совсем готов был разбежаться и лететь вниз, но ощутил чужие глаза, как смотрели на него… А ведь сначала не заметил их, так вот, спиной ощутил, как смотрят… Замер, оглянулся быстро, через плечо…
Еврейские дети из деревни сбились кучкой поодаль, тоже босые, в грязных рубашках, волосы растрепанные [9]9
… Еврейские дети… – Аналогичный эпизод, когда мальчики-евреи свободно смеются над неуклюжим шляхтичем, содержится в «Мемуарах» Адама Чарторижского (Чарторыйского) (1770—1861) – известного государственного деятеля.
[Закрыть]… Михал знал, что евреи боятся его отца, и других шляхтичей боятся. Кажется, мальчик даже никогда и не видал, как они боятся, даже и не мог понять, откуда знает об их страхе, но все равно знал, что они боятся, боятся…
Вдруг ему пришла в голову простая мысль: если эти люди боятся его отца, стало быть, и его они должны бояться!..
Дети на холме совсем не боялись его. Поглядывали открыто, без тени страха в темных, черных глазах. Будто выжидали, что же он будет делать! Он стоял. Странная скованность овладела его руками, ногами, всем телом. Он не мог побежать вниз, он сознавал, что не может сейчас побежать вниз. Снова оглянулся через плечо. Теперь чудилось ему, будто в черных глазах чужаков поблескивает ярко насмешка. Надо было разбежаться, рвануться, полететь стремглав, не раздумывая!.. Но не мог…
Один из мальчиков уже мчался вниз. Остальные загомонили нестройно. Нельзя было стоять столбом, стыдно было. И… не мог. Мальчишки – один за другим – бежали по склону с криками. Вот тогда он и увидел ее; как она разбежалась лихо, размахнулась тонкими руками… тонкие ноги мелькнули… Он, кажется, вскрикнул, как будто, сам того не сознавая, испугался за нее… Она полетела вниз, не издала ни звука… И вот уже встала внизу и руки за спину заложила… Голову сильно запрокинула, закинула на тонкой шее… Дерзкая, взгляд насмешливых глаз черных – почти издевательский, почти злой – на него… Он разглядел… И тоже разозлился… на себя!.. Гикнул что есть силы, заорал… понесся… вниз… вниз… упал ничком… лицом в землю… покатился… земля была комковатая, ударяла в ноздри сильным запахом гнили… Или это и не гниль была, а то в земле, где может родиться жизнь, то самое тепло, где зарождаются и растут черви, зародыши насекомых… Дети, сбившись кучкой, смеялись… Он сам не знал, как это вышло, только он уперся ногами и руками в комковатую землю… падение его замедлилось… Он поднялся на ноги… на щеках – земля налипшая… И вот он уже летел, бежал вниз, счастливый тем, что бежит!.. И уже не было смеха… И он подскочил к ней… сжимал кулачки… Нет, он вовсе не собирался поколотить ее, но все равно любая другая девчонка испугалась бы, если бы к ней подскочил взъерошенный мальчишка и вот так сжимал бы кулачки! Но она не испугалась, не завизжала, не вскрикнула, не заплакала. Он подскочил совсем близко. Теперь его ноздри обоняли совсем иной запах, это был ее запах, запах сладкий, будто запахло вдруг земляникой или кашкой-клевером. Этот сладкий живой запах заглушал ту непременную вонь, которая должна была исходить от надетых на девочку грязных тряпок, из-под короткого платьица высовывалась эта серая рубашка. И нет, она не была на самом деле растрепанная, ее темно-каштановые густые волнистые волосы заплетены были в две тугие косички. Косички с красными обрывками ленточек, завязанными в банты, закинуты были на ключички, выпиравшие под серым полотном платья. Она мотнула резко головой, темная прядка метнулась по лицу, по ее круглым детским щекам… И вдруг выражение ее лица мгновенно переменилось, теперь глаза ее, эти такие темные-темные глаза сверкали под темными полосками бровей смешливым азартом. Она взмахнула снова руками, повернулась и побежала. На бегу посмотрела на него, посмотрела через плечо, метнулись косички, зубы у нее были совсем белые… Она смеялась дружески… Он теперь никого, кроме нее, не видел, только ее. Он побежал за ней и догнал. Она остановилась и улыбалась с этим выражением веселого азарта и смешливого дружелюбия. Он тоже остановился. Он теперь не подходил к ней близко. Он вдруг кивнул ей, она тоже кивнула и быстро пошла, не оглядываясь. Она уходила в деревню, он смотрел, он теперь только ее видел…
Потом, через много лет, то есть лет через двадцать, он однажды подумал вдруг, что ведь тогда, у подножья холма, он не заметил одной ее черты, как раз той самой, которую многие позднее полагали наиболее значимой в ее обличье, – она косила на оба глаза, ее темные-темные глаза были косые!.. А вот зубы ее всегда оставались белыми-белыми. А он помнил ее рот с этими раскрытыми темно-розовыми губами, какие яркие и даже чуть сияли, так странно, и щербинки – это молочные зубы выпадали, менялись на костяные… А ее темные-темные глаза сверкали вызывающе, смешливо, задорно… смотрела на него так открыто-дружески… Да, она никогда не была высокой, но такая гладкая смуглая кожа, точеные ноги… Это уже совсем потом, когда заболела чахоткой, тогда начала стремительно худеть; и чем сильнее худела, тем больше старалась двигаться, тем быстрее и громче говорила, ярче и наряднее одевалась… Нос был, пожалуй, самую чуточку длинноват, но горбинки никогда не было, нет. А некоторые, описывая ее внешность, говорили, будто у нее горбинка на носу. Неправда…
В тот день, когда увидел ее, на холме и у подножья, он возвращался домой, было ему весело. Все казалось веселым, трава, деревья, все было озарено ярким солнцем. Он сознавал, что ему так весело, потому что он видел ее, но почему-то он стыдился отчетливо произнести про себя, в уме, что ему хорошо и весело именно потому, что он увидел ее! Он говорил себе, что ему хорошо и весело просто-напросто потому, что он так удачно бежал с холма и даже когда упал, не расшибся, не разбил лицо… Только на самом деле он знал, почему это ему хорошо!.. Он зашагал быстрее и запел громко:
Я горилку, мед куплю.
Я соколиком полечу…
И вдруг замолчал, резко оборвал песенку, замер… Он вспомнил, что ведь уже видал ее прежде! Он в первый раз увидел ее, когда ему было пять лет. И теперь он понимал, что с того дня, когда он в первый раз увидел ее, он запомнил ее и на самом деле всегда помнил ее, только сам того не сознавал! И да, тот день, когда он в первый раз увидел ее, был жаркий солнечный летний день. Отец вел его за руку, они шли через деревню. Старая татарка держала ее на руках. На голове татарки был накручен большой черный тюрбан и потому голова казалась большой. А девочка, совсем маленькая, протянула маленькие руки в широких рукавчиках, тогда платьице или рубашка было красное. И она посмотрела на него. И после ему представлялось, будто она уже тогда, в тот самый первый раз, так смотрела на него, задорно, смешливо и вызывающе, как будто уже тогда хотела, чтобы он вместе с ней играл в какую-то очень веселую, но опасную игру!..
* * *
Несколько домов, которые представлялись Михалу уютными и маленькими, стеснились, смотрели прямоугольными окошками – это была усадьба его отца. С тех пор, как мальчик помнил себя, он знал о своем благородном происхождении. Он, его отец – они были благородные, а мужики из деревни, евреи и деревенские татары – нет! И он долго так думал, даже и много лет, даже и лет двадцать. Или меньше, чем двадцать. А потом… потом он поссорился с Кшисем, схватились за карабели, но биться все же не стали, примирились было, но после побранились вновь. Свои обидные слова, сказанные Кшисю, Михал не запомнил. Зато хорошо запомнил, что в ответ сказал Кшись!.. И ведь Кшись уже мирился, примирялся, хотел утишить гневливость Михала. И потому и сказал нечто наподобие вот чего: мы с тобой, мол, не настоящая шляхта; мы от Радзивилловых служителей происходим, которых князь возвел в дворянское достоинство, а подлинных польских дворянских родов и тысячи не начтешь, не насчитаешь… И, конечно, Михал закричал, что вот нет, нет, врешь; я не знаю, как ты, а я не от псарей, лакеев, слуг Радзивилловых происхожу, нет!.. И еще какое-то время спорили, хватались за сабли, мирились… Но, кажется, уже тогда Михал знал, как оно было на самом деле. И еще в детстве узнал ведь. И отец ничего и не скрывал. Их дворянское достоинство повелось от деда, который служил в несвижском замке Радзивиллов, при княгине Франтишке-Уршуле, урожденной Вишневецкой. Деда звали Анджеем и служил он не лакеем и не псарем, но конюхом… И что с того! Первыми дворянами в роду Кшися, Стефана да и Яна Чарномского тоже явились даже и не их деды, а всего лишь отцы… «И что с того! – убеждал себя Михал. – И что с того!..» И он, и Стефан, и Кшись выросли красивыми, статными парнями, держались гордо, и, пожалуй, даже и слишком гордо. Частенько бывали заносчивы. Только на самом деле Михал ведь никогда не забывал о том, что по рождению своему не принадлежит к той самой золотой тысяче, да, почти тысяче знатных польских родов. И никогда не забывал. Всегда эта память жила в его душе, в его сознании, саднила, побаливала, будто рана старая, болела. Помнил. Не мог забыть. Да и кто дал бы ему такую возможность: позабыть о том, что существуют Вишневецкие, Потоцкие, Браницкие… И это не говоря уже о французских маркизах, итальянских графах, немецких герцогах… А существовали в этом мире, то есть в том мире, где он жил, еще и короли, императоры!.. Конечно, пройдет еще лет сто или двести, и Доманские также будут считаться старинным дворянским родом. Но Михал живет сейчас! Век спустя уже не будет его. И что ему до внуков! Может, у него и детей-то никогда не будет!..
Впрочем, этот мир только на первый взгляд мог показаться незыблемым. Чудеса все же случались. В Кракове он видел роскошный кортеж, состоящий из самых лучших карет прекрасной работы. Михал, бедный студент, стоял в толпе у театра. Какой-то старик в парике на прусский лад удовлетворял любопытство зевак, а возможно, и свое тщеславие, называя громкие имена выходящих из экипажей аристократов. Дверцы роскошных карет были распахнуты лакеями с почтением. Появились несколько мальчиков-подростков и молодой человек. Все они одеты были с вызывающей роскошью – шелковые камзолы, затканные золотыми нитями полы кафтанов… В толпе еще какое-то время гомонили, спорили о том, кто бы это мог быть… Какая-то женщина, похожая на принаряженную лавочницу, уверяла, что молодой человек и мальчики – незаконные дети московитской императрицы Элизабеты…
– Что за чушь! – возразил старик в прусском парике. – Я знаю, кто это!..
Вокруг знатока стеснилось несколько слушателей. Однако лавочница не желала уступать. Она сердито сказала, что уж она-то знает не меньше, чем некоторые «немецкие прихвостни»! Несомненно она такими словами намекала на прусский парик…
– Пойдемте, господин! – учтиво обратился к старику Михал. – С этаким быдлом все равно не сладишь!..
Лавочница все еще ворчала, но Михал и старик уже выбрались из толпы. Михал не мог бы объяснить, почему так хочет узнать подлинную историю странных, но несомненно богатых незнакомцев. В сущности, его интерес, так внезапно вспыхнувший, зиждился на его догадках и предположениях. Он мог бы сказать почти с уверенностью, что знатное происхождение юноши и мальчиков такое же небесспорное, как и его собственное знатное происхождение! В сущности, он жаждал услышать рассказ о чуде, волшебную сказку о внезапном покровительстве, сулящем и дающем необыкновенное сказочное, изумительное богатство, какое возможно только на Востоке, на далеком и сказочном Востоке, где правят московитские императрицы и турецкие султаны!.. Но Михал Доманский никогда бы не признался, даже самому себе не признался бы в своих, совершенно неосознанных надеждах на чудо, на чудо, которое вдруг, внезапно снизойдет до него, осчастливит его необычайно…
Михал уже понимал, что придется потратить деньги, которые он намеревался приберечь. Вновь возрождалась мода на серьги в мужских ушах. Многие приятели и соученики уже щеголяли золотом и алмазами в проколотых мочках… Но теперь Михал постарался ввести себя в настроение беспечности… Копить деньги по грошу, словно мелкий торговец или ростовщик – тьфу!..
– Что вы предпочитаете, хороший трактир или кофейню? – обратился Михал к старику, продолжавшему оставаться для студента незнакомцем.
Старик в прусском парике предпочел хорошую кофейню.
И уже сидя за турецким кофе с рогаликами, они представились друг другу. Фамильное прозвание «Доманский» ничего старику не сказало. А Михал все же насторожился, узнав, что его собеседник, назвавшийся Якобом Фричинским [10]10
Якоб Фричинский– Якоб Побуг Фричинский – приближенный княгини Франтишки Уршули Радзивилл, в середине пятидесятых годов XVIII в. издал книгу ее пьес.
[Закрыть], служил в свое время в несвижском имении Радзивиллов…
– … я учился в университете в Берлине… В сущности, моя служба в Несвиже заключалась в том, что я помогал княгине Франтишке Уршуле ставить в ее домашнем театре написанные ею пьесы… После Несвижа я предпочел не возвращаться в Берлин. Мне пришлось многое пережить. Но все же я обеспечил себе вполне сносное существование на старости лет, потому, вероятно, что решился довольствоваться немногим…
Михал вновь проявил учтивость и не стал расспрашивать господина Фричинского о подробностях его жизни. Старик искренне восхищался Радзивиллами, в особенности женщинами…
– …Княгиня Анна! Разбиралась в хозяйстве лучше иного эконома! Княгиня Барбара! Она серьезный политик!.. Да, княгиня Барбара, дятловская линия Радзивиллов…
– Кажется, вы увлечены генеалогией знатных родов Польши? – предположил учтиво Михал. Он не хотел говорить Фричинскому о своем близком знакомстве с князем Карлом Радзивиллом. Родословное древо Радзивиллов не занимало студента. Ему хотелось узнать о таинственных московитах. Если они и вправду были московитами!..
Михал ухитрился деликатно направить разговор в нужное русло. Фричинский вновь посмеялся над толками простолюдинов о знатных особах. Затем удовлетворил любопытство Михала.
Молодой человек и мальчики, одетые столь роскошно, не были, конечно же, незаконнорожденными детьми столь знатной особы, как императрица…
– …фамилия молодого красавца – Разумовски. Мальчики – дети его сестры, его племянники. Они носят фамилию Тараканофф. Такие странные русские фамилии! Эта весьма странная история!.. Русская императрица Элизабет – дочь известного Петра Великого…
О Петре Великом Михал знал, и невольно перебил рассказчика:
– Я знаю о Петре Великом…
– Кто же не знает!.. Образ жизни дочери этого великого отца оказался чрезвычайно вольным! Элизабет правила самовластно и меняла возлюбленных фаворитов, как иные дамы переменяют вышитые перчатки! Подобно всем московитам, императрица исповедует греко-восточную ортодоксию [11]11
… греко-восточнуюортодоксию… – то есть православие. «Православие» – буквальный перевод греческого слова «ортодоксия».
[Закрыть]и обожает церковное пение. По ее приказу со всех концов обширной империи свозили в столицу юношей, обладавших хорошими певческими голосами. Одним из них явился малоросс по имени Алексис Разум. Однако его ожидала карьера более замечательная, нежели карьера церковного певчего. Совсем скоро он сделался любовником Элизабет! Далее последовали многочисленные благодеяния: драгоценные подарки, графский титул, поместья. Сметливый прелестник, происхождение которого было на самом деле совершенно простое – крестьянское, поспешил привезти в столицу империи всех своих многочисленных родственников. Все они обласканы императрицей, осыпаны титулами и подарками. Сегодня мы имели удовольствие видеть младшего брата Алексиса. Его имя не то Чирилло, не то Кириак. Свою простонародную фамилию «Разум» они изменили на «Разумовски», на польский лад. Брат и племянники фаворита путешествуют, переезжая из одной европейской столицы в другую, осматривают достопримечательности и пользуются всеми удовольствиями существования знатных богачей. Мне известно, что в салонах Вены молодого Чирилло, или Кириака, прозвали Полидором…
Это прозвание удивило Михала, показалось ему странным. Он не так худо учился. Латынь и греческая мифология еще крепко держались в его памяти. Он тотчас припомнил двух античных Полидоров…
– …один – прадед Эдипа, а другой – сын Приама…
– …да, да, да!.. сын Приама, был послан к царю Полиместору, чтобы тот сохранил троянские сокровища. И там, у Полиместора, в Херсонесе Таврическом, был убит…
– Полиместор и убил его!
– Да, верно!..
– Очень странное прозвище! Так ясно, явственно напоминает оно о кровосмешениях и злодейских убийствах, о всевозможных страданиях…
– Возможно, существует еще какой-то Полидор, в той же мифологии, или в каком-нибудь романе… – предположил Фричинский…
Михалу почудилось, будто собеседник пристально взглянул на него, подняв глаза над чашкой. Вдруг Михал вообразил своего славного разговорчивого собеседника проницательным и мудрым. Вдруг чудилось Михалу, будто Фричинский угадывает его самые тайные мысли, те самые мысли, которые Михал сам от себя пытается скрыть!.. Михалу захотелось тотчас уйти, но тотчас уйти нельзя было. Старик еще что-то говорил о Радзивиллах, о польской знати и ее генеалогических связях с французскими аристократическими домами… Конечно, никакой особливой проницательности натура Фричинского не заключала в себе. Но Михал волновался все более и более. Наконец поднялся, извинился за неучтивость и сказал, что вынужден поспешить. Старик охотно благодарил за приятную беседу. «Только бы он не предложил мне деньги за угощение!» – подумал Михал с досадой. Это было бы оскорбительно, подобное проявление жалости к бедному студенту. Но господин Фричинский был, разумеется, слишком хорошо воспитан для того, чтобы делать подобные предложения!.. Они распрощались. Вскоре Михалу Доманскому пришлось покинуть Краков. Более никогда не встречал он Фричинского, но отчего-то иногда вдруг задумывался о нем; отчего-то жалел старика и думал, что тот, должно быть, уже умер…
* * *
Сельцо, обретавшееся во владении отца, называлось Задолже и помещалось в Пинском уезде. Нотки пинского выговора так и не стерлись никогда в голосе Михала. И бывало, в его скитаниях находило на него такое особенное настроение, когда ему казалось, что если бы сейчас повстречался с пинчуком, то очень бы обрадовался… Охваченный подобной ностальгией, он вызывал из памяти живой облик старшей сестры Хеленки и припоминал некоторые ее девичьи песенки…
Тыхо, тыхо Дунай воду нэсэ,
Еще й тыше деука косу чеше.
Що й вычеше, то й на Дунай нэсэ:
– Плыви, каса, пид зэлэные луги,
Задай тугу зэлэному лугу,
Задай жалю зэлэному гаю…
В хозяйстве отца трудились патриархально, мерили время от косьбы до жатвы, сеяли овес – на корм коням. Девок посылали по землянику, по чернику, по грибы, по орехи. В саду при доме высились липы, разрастались кусты жасмина. Всем семейством ехали в костел. Сидел на скамье деревянной жесткой рядом с отцом, новые панталоны и курточка также ощущались жесткими, моргал серыми глазами, коричневые, самую малость волнистые волосы подстрижены были в кружок. Разглядывал тишком других шляхетских детей, мальчиков в кунтушиках, в новых курточках, девочек в светлых платьицах. Ждал Рождества. Рождество приходило. Приезжали гости в нарядных кунтушах с разрезными рукавами, откинутыми на плечи, бросали в сенях сукни. Шумели. Он вдруг робел, забивался куда-нибудь в угол, думал о шопке, поставленной в костеле, о фигурках Божьей Матери и волхвов. Наверное, это было дурно: хотеть поиграть с этими фигурками! Ребята из деревни приходили с колядками. В Кракове он и сам ходил с колядовщиками, краковские студенты этим славились. В Сочельник ужинали горохом и капустой. Отец как настоящий сельский житель приказывал ставить в большой горнице на Рождество необмолоченный сноп – к доброму урожаю. Пили много, ели красный борщ и баранье жаркое. На Пасху катали писанки – крашеные яйца, наедались ветчиной и сластями. В обычно будние дни семья довольствовалась кашами, постным супом – граматкой, скромные блюда запивали пивом. Отец ездил на ярмарку, брал с собой Хеленку. Старшая сестра не забывала братца, привозила ему гостинцы, игрушки, коврижки и маковые печенья. Отец покупал дочери украшения. В большом деревянном сундуке сохранялось приданое – простыни и скатерти из хорошего льняного полотна. Всякий раз, вернувшись с ярмарки, Хеленка что-нибудь новое прибавляла в сундук. Однажды упросила отца купить ей недешевый подарок – толстую книгу – описание приготовления самых разных кушаний. Когда Михал начал учить латынь, прочел и название книги: «Compendium ferculorum»…
В большой восьмиоконной горнице буфет возвышался, как дворец, украшенный башнями и башенками, цветными стеклами. За столом сидели чаще всего на лавках, резные гданьские стулья берегли. Ковры были – приданое матери, купленные у купцов-армян, вытканные где-то в Кавказских горах; наверное, пальцами проворными таинственных красавиц-ковровщиц. Серебряные мисы, стопы и стаканы с крышками блестели, начищенные, на буфете. Старинные пищали висели на стенах. Портреты рядом с оружием казались также воинственными. Большой портрет королевы Ядвиги [12]12
… королевы Ядвиги… – Ядвига – польская королева, супруга Владислава Ягелло, правившего с 1386 по 1434 г. В правление этой четы была выиграна знаменитая Грюнвальдская битва. Королева Ядвига поддержала существование Краковского университета, пожертвовав своими драгоценностями. Ядвига и ее супруг были очень популярны в народе.
[Закрыть], старинной польской красавицы, тоже, казалось, смотрел сурово. Ее супруг, литвин Ягелло, победил в битве при Грюнвальде рыцарей Тевтонского ордена, а она отдала свои драгоценности на то, чтобы Краковский университет был устроен лучше прежнего!..
Зимой вечерами сидели у камина. Тепло живого огня согревало и бодрило. Отец курил трубку с длинным мундштуком. Хеленка вышивала в пяльцах. Михал пытался разбирать Овидиевы «Метаморфозы»…
* * *
Первым воспоминанием ее детства была сальная свеча. Уже когда она выросла и перевидала много самых разных свечей, она припоминала сальные свечи своего детства, такие вонючие. Но она помнила ясно, что, когда она была маленькой, эти свечи вовсе не казались ей вонючими, она ведь никаких других свечей не знала, когда была совсем маленькая.
Сначала они жили в городе, она так и не узнала, в каком. Это мог быть Каменец Подольский или какой-нибудь другой город. Она помнила крепостные стены, реку, утлый мостик. Потом почему-то – какую-то избу, похожую на домишко ее няньки, этот домишко она помнила хорошо…
Тогда ее звали так, как назвали от рождения. Звали ее – Мата. Она это имя тотчас возненавидела, как только стала смыслить нечто в окружающем ее мире. Она тотчас почувствовала, что это имя – совершенно не ее имя! Потом у нее были другие имена, даже и много имен. Она потом сама выбирала и даже и придумывала себе имена. Но еще в детстве она однажды вдруг поняла, что никакое имя нельзя прикрепить, прилепить к человеку навечно! То есть, конечно же, можно, очень даже и возможно, если человек сам верит, что это возможно! И она, едва подросла, убедилась, никого не расспрашивая, а полагаясь, единственно, на свою интуицию, на чутье, что все люди так и думают, именно так и думают, что это возможно… А вот она не думала, что это возможно, и потому никакое имя не могло прилепиться, прилипнуть к ней. Она выросла и смеялась над именами, подхватывала, придумывала какое-нибудь имя или прозвание, легко прикрепляла к своему очередному обличью, как прикрепляют к платью ленточки и кружевца, а после так же легко бросала…
Сначала они жили хорошо, для нее эта давняя хорошая жизнь в детстве оставила в памяти вкус гречневой каши. Она помнила пасхальную трапезу, да, вероятно, пасхальную. Помнила комнату, убранную зеленью. Прямоугольный стол, застланный белой парадной скатертью, уставлен был тарелками, плоскими блюдами и стеклянными бокалами. Женщины в чепцах, а иные с белыми платками на головах, как-то складчато накрученными, мужчины в шляпах – разговаривали, улыбались, ели. Женские мягкие пальцы совали в ее приоткрытый детский рот кусочек вареной курятины. Было ужасно невкусно. Курятину она с той поры не любила. Не любила она также и смесь из толченых орехов, тертых яблок и корицы. И рыбу она не любила, а любила свежие овощи и плоды, сыр и белый хлеб с маслом… Какие-то люди остановились подле дома с треугольной крышей. Она помнила круглые черные шапки, похожие на такие тарелки, и темные плащи с выпущенными поверх широкими белыми воротниками. У отца была темная кудрявая борода. Мать она совсем не помнила, потому что мать умерла, когда девочка была еще совсем маленькой…
В дальнейшей своей жизни она никогда не интересовалась евреями. Это, конечно, было понятно, почему, то есть потому что вид евреев непременно напоминал ей о ее происхождении, о ее детстве.
Отец ее был златокузнецом, работал также и по серебру, по бронзе и по меди. Мастерская помещалась в грязном доме, на кривой грязной улочке. Здесь пахло горячим металлом и дурным кофием, но тогда она еще не могла знать, что этот кофе дурен. Отец брал в бакалейной лавке обжаренный молотый дешевый кофе с примесью желудей и цикория, брал леденцовый сахар, хлеб и масло. На заднем дворе держали козу. Потом уже она узнала, что в Польском королевстве козы имеют прозвание «жидовских коров». Какая-то женщина в чепце, повязанная грязноватым передником, варила кофе в молоке. Отец и подмастерья пили кофе с леденцовым сахаром и ели хлеб с маслом. Она помнила, что ненавидела эту женщину. Это было даже и странно, то есть то, что она не помнила мать, но запомнила, как ненавидела служанку, которая в определенном смысле заменяла ее вдовому отцу жену.
Отец работал на христианских заказчиков, не самых, впрочем, богатых и влиятельных, а вот на таких шляхтичей, как отец Михала. Когда она выросла, ей довелось услышать, что отец был хорошим мастером, умел угождать заказчикам, бокалы, кубки, перстни и золотые цепи, сделанные им, сходили за цеховые работы краковских ювелиров, но своего клейма у него не было. И более всего он исполнял, конечно, заказов своих единоплеменников. Потом ей показывали серебряные, медные, бронзовые подсвечники, стаканы, настенные светильники, сделанные ее отцом; она, девочка-подросток, вертела в пальцах, призадумавшись, округлый серебряный стакан, читала про себя старинные еврейские буквы, причудливые, как бывает причудливая мелкая вязь тонкого узора… Память ее также была причудлива, избирательна. В сущности, она не помнила мастерскую отца. Потом она узнала, что отец вместе с ней, совсем маленькой, переезжал, по меньшей мере дважды, из одного города в другой. Но именно эти переезды она не помнила… Она также не помнила, чтобы отец говорил с ней о ее матери, но девочка после узнала, что когда ее мать заболела чахоткой, отец у многих взаймы брал деньги помалу, многим сделался должен, лечение стоило очень дорого, в общине сердились, потому что тянул с выплатами, вот тогда-то он и перебрался из того города, где его дочь родилась, в другое место. Кредиторы, однако, сумели отыскать его через большую ярмарку в Люблине, где могли видаться общинные старшины разных городов. Эти кредиторы уже не хотели ждать, пришлось расстаться с большой частью имущества. Отец уже не работал с благородными металлами, с золотом и серебром, а брал дешевые заказы на изготовление обычной медной посуды и утвари, это были пасхальные блюда, медные бочки для воды, медночеканные кувшины, таганки, котлы. Ажурные решетки и оковку дверей для синагог ему уже не заказывали. Теперь заказчиками его оставались только совсем небогатые ремесленники-евреи, сапожники, портные, пекари и прочие городские обыватели. Он работал по старинке, применяя выколотку, чеканку и гравировку; пайку использовал редко. Наконец он тоже заболел туберкулезом. Вернее всего, он заразился от больной жены…
На землях Польского королевства многие крестьяне, малороссы и белорусы, придерживались греко-восточной веры, в то время как дворяне, от самого малоимущего шляхтича до первейших князей, являлись самыми преданными Риму католиками. Таким образом, дворяне и крестьяне зачастую составляли два противных друг другу религиозных лагеря. Евреи же пришли во владения польских королей из германских княжеств, это сразу возможно было понять по их языку, представлявшему собой немецкий диалект. Но этот диалект пополнился многими польскими и другими славянскими словами, потому что евреи жили здесь уже более двухсот лет…
Какое-то переселение она все же смутно помнила, то есть и не то, как отец вез ее куда-то, а привал в пути, когда несколько бородачей сидели в овине вокруг котелка, погружали вовнутрь ложки, хлебали какое-то варево, среди них был и ее отец, но что в это время делала она, не запомнилось. Потом ей было уже лет пять и, наверное, она жила то у своей няньки, то вместе с отцом… Нет, не пять, в пять лет она уже начала хорошо помнить себя. Не пять, а года четыре, да. Худой человек в темной грязной одежде, с таким лицом, очень худым, и с такими глазами, как будто сердитыми, горячими и очень большими, это и был ее отец. Когда он страшно кашлял, так страшно хрипел, она пугалась, ее пугал его раскрытый мокрый рот, хрипы в груди и запомнившийся скомканный грязный окровавленный платок… Когда он успокаивался, то поглядывал на нее, улыбаясь быстро, как будто она представлялась ему забавным существом. Жилье у него было очень плохое, курная хата. Когда топилась печь, было тепло, но дымно, дым щипал глаза, оконце чуть не сплошь было забито досками. Лачуга сколочена была из жердей, старых горбылей и хвороста, обмазана землею и глиной. Зимние ветра сотрясали ее, словно приступы лихорадки – лихорадочного больного. Стропила гнулись, дранки скрипели… Она не помнила никаких нянькиных слов о болезни отца, но потом почему-то была уверена, что нянька боялась, как бы девочка не заразилась чахоткой и не заразила бы и ее. То, что болезнь отца была смертельна, девочка чувствовала; то есть, когда она подросла, ей представлялось, будто она это чувствовала в своем раннем детстве…
Отец рассказывал ей разное, то сказки, то притчи какие-то, а то истории, похожие на правду, а может, и являвшиеся на самом деле правдой. Он говорил о крестьянах-малороссах, которые бежали к днепровским водопадам, именуемым «порогами», там селились, не допускали к себе женщин, делали набеги на города и села, убивали, проявляя дикую жестокость, поляков, татар и евреев… Кажется, она спрашивала, плохие ли это люди, эти самые «гайдамаки», то есть «лихие»; спрашивала, как будто сомневалась, как будто убийцы беззащитных женщин и детей могли быть тем, что принято определять как «хороших людей»!.. И уже взрослой она вдруг вспоминала, удивлялась: почему спрашивала?.. Отец говорил, что быть слабым – гадко! Быть сильным, лихим, бедовым – это страшно и дико, но это красиво, это, в сущности, хорошо!.. И отвечая самому себе, он говорил, что презирает себя за слабость, прежде всего – за слабость телесную, за свою болезнь… Он говорил, обращаясь не к ней, а к себе… Потом вновь смотрел на нее, быстро улыбался… Может быть, если бы он прожил подольше, она бы с ним подружилась. Но повзрослев, она понимала наивность подобного предположения, дружить детям с родителями – невозможно по сути…