Текст книги "Песни пьющих"
Автор книги: Ежи Пильх
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
21. Четверг, 6 июня 2000 года
Сахарный Король – на гражданке преуспевающий бизнесмен – объявил собравшимся в курилке делирантам, что в своем дневнике чувств описал, какое испытал облегчение, когда у него подействовал желудок. Признание это вызвало переполох – в особенности среди делиранток. Мужские одобрительные смешки вплетались в дамский возмущенный ропот.
– Мы обязаны вести дневники чувств – и это неопровержимый тезис, – защищался Сахарный Король. – В дневниках мы обязаны быть абсолютно откровенны – и это неопровержимый тезис. Почему? Да потому, что мы должны снова научиться называть свои чувства, каковую способность в результате злоупотребления спиртным утратили, а кроме того, должны научиться управлять своими чувствами, каковую способность мы тоже утратили, – и это неопровержимый…
– И тем не менее описывать душевное состояние после опорожнения желудка, по-моему, неприлично, – не очень уверенно перебила его Фанни Капельмейстер, на гражданке учительница истории.
– Фанни, тебе надо повторить курс психотерапии с самого начала, – в голосе Сахарного Короля прозвучала язвительная издевка, – ты не отличаешь духовной сферы от сферы чувств. А ведь доктор Гранада, а ведь сестра Виола, а ведь психотерапевт Моисей, он же Я, Спиритус, вместе со своими ординаторшами без конца вбивали тебе в голову, что это две разные сферы. Боюсь, мне придется поставить твой вопрос на вечернем групповом занятии.
– Хорошо. – Фанни вскинула голову и мгновенно превратилась из истощенной карлицы лет пятидесяти, какой она казалась, в высокую властную брюнетку лет тридцати, какой была на самом деле. – Хорошо, но вначале изволь на вечернем занятии сказать, вначале изволь объявить, что сегодня, в четверг 6 июля 2000 года от Рождества Христова, высравшись, ты почувствовал облегчение.
– Незачем мне это говорить, потому что все записано, – ответил Сахарный Король и отчеканил фразу, показавшуюся мне до боли знакомой: – Если я что-то записываю, говорить об этом не нужно. А на вечернем занятии у меня есть о чем рассказать, – с угрозой добавил он.
Однако вечером, когда все, как это было заведено, собрались в столовой, чтобы подвести жизненные итоги, Сахарный Король не попросил слова, вообще не проронил ни звука; ни в тот, ни в какой-либо иной день мы так и не собрались обсудить вопрос, достойно ли описания в дневнике чувств состояние души после опорожнения желудка. Единственным предметом спора тогда стал телефон. (Если только можно назвать спором вялый обмен мнениями.) Исключительно оживленная в тот день Фанни Капельмейстер – возможно, ей нестерпимо хотелось выпить, возможно, она старалась не допустить постыдной дискуссии на известную тему, а может быть, боялась Сахарного Короля, либо ее привел в возбуждение какой-то запретный контакт с внешним миром, – так или иначе, исключительно оживленная в тот день Фанни Капельмейстер подняла руку.
– Я поняла, – сказала она, – не сразу, но поняла, почему нам нельзя смотреть телевизор, слушать радио, играть в домино и прочие коллективные игры, – это я наконец-то поняла, но почему в двадцать один ноль-ноль в отделении выключают телефон, не понимаю.
– Телефон в двадцать один ноль-ноль выключают для блага пациентов, – в ответ на неосознанно учительскую интонацию Фанни Капельмейстер сестра Виола сознательно пустила в ход наставительную интонацию всевластной старшей сестры милосердия, – одни пациенты в это время уже хотят спать, другие хотят еще поработать в тишине, что-то записать…
– О какой тишине вы говорите, – Фанни Капельмейстер снова преобразилась: теперь робкую пациентку-просительницу сменила царственно гордая бунтарка, – о какой тишине вы говорите, о каком спанье, если в двадцать два ноль-ноль начинается уборка коридора, сопровождающаяся шумом и грохотом, а в двадцать два тридцать все мы с личными мундштуками отправляемся в процедурную дуть в алкометр, о какой такой тишине…
Фанни Капельмейстер вдруг умолкла и замерла – это смахивало на начало эпилептического припадка, однако нет: Фанни оцепенела и умолкла, потому что ей внезапно открылась самая суть ее печальной участи. Что чувствует человек, который каждый вечер с личным мундштуком в руке стоит в длинной, минут на тридцать, очереди к алкометру? Что такой человек чувствует? Да ничего – особенно если перед тем ни капли не выпил; а если хоть самую малость выпил, тогда он чувствует страх. Да, но что чувствует человек, внезапно осознавший, что каждый вечер он стоит в длинной очереди делирантов, по одному подходящих и дующих в алкометр? Такой человек вполне может – подобно Фанни Капельмейстер – оцепенеть, вполне может превратиться в соляной столб. Фаннин череп заполнился толпой делирантов. Дисциплинированно, друг за дружкой подходя к алкометру, они с такой силой дули в трубку, что, казалось, выдували все мысли из ее головы. Фанни, не вымолвив больше ни слова, начала медленно садиться, хотя выглядело это так, будто она не садится, а оседает на стул. Одновременно с оседанием Фанни Капельмейстер напротив нее из-за стола, словно на другой чаше невидимых весов, поднимался психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус.
Фанни Капельмейстер как будто вторично умолкла – на этот раз обратившись в камень. Возможно, она хотела еще что-то добавить, возможно, хотела сказать, каким важным для делиранта может оказаться хотя бы минутный телефонный разговор, возможно, хотела сослаться на соответствующий параграф «Прав пациента» или напомнить о некоем факте (тем самым эффектно завершив сюжет), а именно: что единственный доступный делирантам автомат принимает только давным-давно вышедшие из употребления жетоны, в связи с чем почти никто им все равно не пользуется; возможно, у нее были еще какие-то аргументы – но нет, скорее и даже наверняка никаких больше аргументов у нее не было. Ничего не было у нее в голове, кроме толпы делирантов, стоящих в очереди к алкометру.
Фанни ясно увидела в этой очереди собственный призрак и подумала, что человек, ежевечерним обрядом которого становится дутье в алкометр, быть может, и вправду не должен иметь иных прав, кроме права ежевечернего общения с этим аппаратом. Между тем психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус, полностью поднявшийся из-за стола, очень тихо сказал:
– Согласно правилам вы, делиранты, можете пользоваться телефоном с семи ноль-ноль до двадцати одного ноль-ноль. Так было и так будет – или не будет, поскольку, сдается мне, пора подумать об изъятии телефона из отделения. Речь не идет, – тут он слегка поклонился сестре Виоле, – речь не идет о тишине в ее, так сказать, слышимой или неслышимой форме. Ваша задача – добиться внутренней тишины, умиротворения. Вы должны убаюкать свои издерганные нервы – не ради сна, а ради спокойной жизни впоследствии. Все, что связано с внешним миром, даже разговор по телефону может вывести вас из равновесия. Телефонный разговор – я бы даже сказал, в первую очередь телефонный разговор – может вывести человека из равновесия, я по себе знаю, как иной раз будоражит беседа по телефону. Итак, повторяю: с семи ноль-ноль до двадцати одного ноль-ноль. Потом ночная тишина, выключенный телефон, работа над собой, самоутишение. Бесконечный, направленный на достижение абсолютной внутренней тихости процесс. Да, утишайтесь, утишайтесь, если не утишитесь, я, Спиритус, – психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус, не повышая голоса широко развел руки, добиваясь сходства с крылатым змием, – если не утишитесь, я, Спиритус, вас уничтожу.
Тихость была целью нашей жизни, нашей молитвой и нашим Богом (или же, по местным представлениям, сколь бы они между собой ни разнились, высшей силой). Тихость была нашей Землей Обетованной, куда под предводительством психотерапевта Моисея, он же Я, Спиритус, вели нас ординаторши. Доктор Гранада устраивал философские диспуты о жизни и смерти, сестра Виола и другие сестры делали то, что положено делать сестрам: ставили нам капельницы, вкалывали витамины, давали болеутоляющие препараты, кормили минеральными добавками, восполняющими начисто вымытые из наших хилых тел минералы, ординаторши же вели нас в Землю Обетованную тихости. Сами они давным-давно утишились, профессионально утишились: в этой области ординаторшам не было равных. Им хватало одного взгляда, чтобы определить степень достигнутой нами тихости, чтобы прикинуть с точностью до миллиметра расстояние, еще отделяющее нас от Земли Обетованной абсолютной тихости. А уж психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус (первой частью прозвища обязанный своей роли предводителя, а вовсе не вероисповеданию), был проницателен просто нечеловечески. Психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус, вне всяких сомнений встречался на вершине горы с Богом тихости, где Всемогущий передал ему свое знание. Психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус, взирал на человека, недостаточно утишенного, и говорил человеку, недостаточно утишенному: человече, утишься! И человек немедленно утишался.
Как сейчас помню – даже дату могу назвать – свою встречу с глазу на глаз с психотерапевтом Моисеем, он же Я, Спиритус. Было это в четверг 6 июля 2000 года. Я точно помню, потому что как раз в тот день сделал первую запись в дневнике чувств Самого Неуловимого Террориста (на гражданке – водителя, перегоняющего на Восток трейлеры с фруктами). Самый Неуловимый Террорист лишь бегло изложил мне историю своей жизни; говорил он нескладно, и слушать его с должным вниманием было невозможно, а уж о том, чтобы он диктовал, пускай даже подсознательно, и тем более писал сам, и речи не шло. Мне жутко не хотелось за него писать – не только в механическом, но и в духовном смысле: не хотелось воплощаться в образ рассказчика-дальнобойщика, перегоняющего на Восток трейлеры с фруктами. Жутко не хотелось, но Самый Неуловимый Террорист преподнес мне флакончик одеколона «Поло спорт», и я не удержался от соблазна. Любые одеколоны и дезодоранты в отделении были строжайше запрещены, меня же тогда преследовало неотвязное мерзкое ощущение: мне казалось, что все мое тело и недешевый спортивный костюм пропитаны запахом пижам, в которые обряжали психов.
Вокруг отделения для делирантов среди буйных одичавших садов были разбросаны кирпичные корпуса психушки. Ровно в полдень сады заполнялись говорливыми толпами шизофреников и самоубийц в полосатых пижамах; над садами плыли густые, бурые, как хозяйственное мыло, тучи запаха, источаемого их бело-голубыми пижамами и мучнистыми телами; я не мог избавиться от ощущения, что одна из таких туч, сгустившись, плотно меня окутала.
Я принял из трясущихся рук Самого Неуловимого Террориста флакончик «Поло спорта», пообещал себе одеколоном не злоупотреблять и, уж во всяком случае, стараться, чтобы ничего не учуяла сестра Виола, которая за полсотни метров (исключительно – подчеркиваю – благодаря своему бесподобному обонянию) с легкостью определяла, какой – пищевой или непищевой – спиртосодержащий продукт ты употребил (наружно или внутренне). Я принял флакончик, спрятал его в тайник, о местоположении которого умолчу, и взамен обязался вести дневник чужих чувств.
Шестого июля в половине пятого утра, сев за стол в «тихой комнате», я на чистом листе бумаги формата А4, в верхнем левом его углу, проставил дату: 6 VII 2000.
«Закончилась первая неделя моего пребывания здесь, сейчас половина пятого утра. Идет дождь. Через полчаса прозвучит сигнал, означающий побудку. Я сижу в тихой комнате и пишу дневник чувств. В настоящий момент я ощущаю в душе отчаяние. Каким еще может быть душевное состояние человека, который в начале июля просыпается в отделении для делирантов, зная, что он должен провести тут целое лето? Дождь за окном меня угнетает и одновременно приносит облегчение. Угнетает по той причине, что если не перестанет лить до воскресенья, то в воскресенье, когда приедет моя невеста, нам с ней некуда будет податься. А облегчение дождь приносит потому, что, если бы стояла жара, я бы еще больше жалел об уже выкупленной путевке и загубленном из-за моего забубенного пьянства отпуске. Я бы все время воображал, как мы с невестой лежим на пляже, и мое отчаяние только бы усиливалось.
Вчера на вечернем групповом занятии мы прощались с теми, кто сегодня выписывается. Я им завидовал и хотел быть одним из них. Бездомный Чеслав, который должен был последним произнести прощальную речь, вместо речи прочитал собственный стих. Когда он закончил, сестра Виола сказала, что ему нужно еще раз повторить курс лечения, с самого начала. Хорошо, что я не умею писать стихи».
Внезапно я почувствовал усталость. Писать за делирантов их исповеди, сочинения и дневники вообще занятие изнурительное, а в данном случае я понял, что подделывать дневник Самого Неуловимого Террориста мне просто не под силу. С некоторых пор я подозревал, а теперь окончательно уверился, что неустанное имитирование простецкого стиля делирантов отражается на моей изысканной стилистике. Если я и дальше буду часами корпеть над составлением корявых фраз, это пойдет во вред моим собственным писаниям, да и – повторяю – здоровье уже было не то. Конечно, я мог бы повысить цену своих сочинительских услуг, но тогда бедные, как церковные мыши, делиранты стали бы уж совсем неплатежеспособными, а что ни говори, гонорары – будь то пять злотых, или сигареты, или еще что-нибудь – были моим единственным источником дохода. И я принял более благородное решение: писать свободно, не наступать на горло собственной песне, не сдерживать присущий мне размах; под конец же я намеревался путем отфильтровывания стилистических изысков и выдающих эрудицию автора отступлений так отредактировать текст, чтобы он приобрел вид с трудом нацарапанного трясущейся рукой подлинного делирантского манускрипта.
«По профессии я водитель, последнее время работал в фирме, транспортирующей на Восток фрукты. Работа хотя опасная, но хорошо оплачиваемая. А еще приходилось много и в разных местах пить. Трейлер с фруктами не может ждать слишком долго. Трейлер с фруктами не может стоять неделю ни при погрузке, ни в пути, ни на границе. Чтобы ускорить дело, чтобы дело стронулось с мертвой точки, чтобы мой трейлер с фруктами стронулся с места, надо было ставить грузчикам, кладовщикам, полицейским, таможенникам и получателям фруктов. И я ставил, и пил вместе с грузчиками, кладовщиками, полицейскими, таможенниками и получателями, пил с поляками и пил с русскими. Мой шеф – главный диспетчер фирмы, транспортирующей на Восток фрукты, – прибавлял к моей зарплате сумму, которую я по необходимости тратил в пути на водку. Человек он был хороший, хотя сам в рот не брал. Тем более я жалею, что сделал то, что сделал. А сделал я вот что: последний раз вернулся из России в дымину пьяный. В самом этом факте ничего особенного не было, такое случалось и раньше. Но в тот раз, вернувшись из России здорово втертый, я захотел (немедленно! не откладывая!) поговорить с шефом, захотел немного очухаться в атмосфере приятной трезвости, окружающей этого человека, и постучался в дверь кабинета главного диспетчера, и вошел, и уселся в кресло, и завел разговор, из которого ничего не помню. Шеф, видя, в каком я состоянии, угостил меня кофе. Я залпом выпил кофе, и меня затошнило. Надо еще учесть, что на дворе стоял лютый мороз, а в кабинете шефа было очень жарко, разница температур, видимо, подействовала на меня ослабляюще. Шеф говорил со мной ласково, я же, невзирая, что мое поведение может показаться невежливым, встал, полагая, что еще успею. К сожалению, не успел. Встав, я ощутил, что внутри у меня все перевернулось, изо рта хлынула пенистая блевотина, и я обрыгал всю как есть карту польско-российской приграничной зоны, лежавшую у шефа на столе. Шеф обалдело смотрел, как бурые струйки моей блевоты пересекают Буг, как со скоростью разогнавшихся трейлеров они проскакивают пограничные пункты в Бресте, Медыке, Тересполе, с профессиональной сноровкой нелегально переходят границу, захлестывают будки пограничников и тайники контрабандистов, бурным потоком врываются в пригород Сокулки, заливают бобровницкий рынок, текут через Семятичи.
И органический запах моей блевотины разнесся по кабинету, и, сокрушенный блевотиной, вонью и стыдом, я трупом пал к ногам шефа.
Почему так случилось? Почему именно со мной такое случилось? Как объяснить тот факт, что я хотел выказать шефу свою исключительную душевную симпатию, а предъявил позорное содержимое желудка? Главная проблема в том, как примирить широту пьяной души с ущербностью пьяного тела. Как это объяснить и согласовать? Как вообще совместить высочайший душевный порыв с мерзопакостной блевотой? Как связать фантастическую, вдохновенную легкость с простыней, назавтра черной от пота? Что общего между вечерней отвагой, удалью и утренними страхами, тревогой? Не задаю ли я, на гражданке простой дальнобойщик, гоняющий на Восток трейлеры с фруктами, простой водила, из-за своего пристрастия к военным шмоткам прозванный шоферней Самым Неуловимым Террористом, не задаю ли я случайно элементарные вопросы, на которые может ответить любой врач, а то и студент-медик? Стыдно так откровенно себя хвалить, и все же скажу: нет. Я задаю вопросы высшего порядка. Я пишу этот трактат о пьянстве не для того, чтобы отвечать на вопросы, а для того, чтобы их ставить. Все равно я уже так далеко заехал, что последние главы трактата дописываю в отделении для делирантов. Ибо мой шеф, увидев у своих ног мой облеванный труп, незамедлительно меня сюда привез…»
Вдруг (вдруг! вдруг!) я почувствовал деликатное прикосновение чьей-то руки к своему плечу, и мне стало так страшно, что я не только прекратил писать, но даже точки в конце последнего предложения не поставил. Я понял, что разоблачен, что мой творческий труд по изготовлению подделок больше не секрет. Я понял, что моего плеча коснулся, стоя у меня за спиной, психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус. Я понял, что он заглядывает мне через плечо, что уже добрых несколько минут следит за движением моего пера, читает то, что я написал. Я повернулся на стуле и увидел его круглую приветливую физиономию, и не посмел взглянуть ему в глаза. Я трясся как осиновый лист, я ощущал, явственно ощущал, как ни с того ни с сего возвращаются уже совсем было исчезнувшие симптомы: страх, потливость, тошнота, бессонница, галлюцинации. Психотерапевт лже-Моисей, он же Я, Спиритус, внимательно на меня посмотрел, еще раз бросил взгляд на исписанную страницу, которую я даже не попытался чем-нибудь прикрыть, после чего, не сводя с меня глаз, произнес:
– Я вижу, ты утишился, вижу, ты работаешь над собой, стараешься. Вот и отлично. Тихость, абсолютная тихость – основа всего.
С тишайшей сердечностью похлопав меня по плечу, он бесшумно, как и вошел, покинул помещение. Я автоматически встал, автоматически достал из кармана пачку сигарет, тяжело, как Голем, передвигая ноги, вышел из тихой комнаты и направился в противоположный конец коридора. Открыв дверь курилки, я услышал последние фразы извечного спора о том, есть ли связь между душой и физиологией и если есть, то какова ее природа.
22. Гнедой Фукс
Морозная довоенная зима. Середина января 1932 или 1933 года. В этой части земного шара, где сейчас мой дед, Старый Кубица, выпивает очередную рюмку водки Бачевского, мороз и снег продержатся еще долго. Тяжелый бараний тулуп сполз с дедовых плеч, под тулупом белая рубашка со стоячим воротничком и черный жилет, Старому Кубице тепло, кровь бойко кружит по жилам, однако откуда-то просачивается боль, повыше сердца или пониже легких, то ли между мышц, то ли между костей у него дыра – незаживающая рана.
В пивной «У Дрозда» темно, только узкая полоска света тянется от керосиновой лампы на буфетной стойке, только раскаленная чугунная дверца кафельной печи алеет, словно знамя бога войны, только за окнами все белым-бело. Хозяин пивной расставляет стаканы на полках буфета, поглядывает в темный угол. Старый Кубица сидит не шевелясь, то есть не шевелясь он сидит пятнадцать минут, по прошествии пятнадцати минут можно заметить легкое движение руки, услышать негромкий звон стекла, голова деда запрокидывается. Мой дед Старый Кубица пьет и не знает, как быть. Он гонит прочь мысли о долгах, о хозяйстве, о бабушке Зофье, гонит мысли о детях. О своем любимце гнедом по имени Фукс он вообще не думает. Думает он о том, что завтра на рассвете должен убить устроньского купца, которому сегодня продал гнедого по имени Фукс.
– Послушайте, это самая прекрасная лошадь, какую я только видел, это самый прекрасный конь на свете, – вот уже больше полугода твердил купец. – Послушайте, гнедой маршала Пилсудского с вашим гнедым рядом не стоял. Да я вам, сколько ни попросите, заплачу, вы на эти деньги поставите себе новый дом.
Старый Кубица смеялся, гладил гриву гнедого, слушал, как он топочет, фыркает, ржет, – слушал, запрокинув голову, будто дирижер, вслушивающийся в безукоризненное звучание инструментов, будто пьянчуга, поднесший к губам свою амброзию.
Сегодня на рассвете у него тряслись руки, прыгало сердце, пот градом катился со лба, в голове гудели неотвязные мысли: все потеряно, все пропало, все пошло к чертям. Явятся судебные исполнители, и придется им с бабой и ребятишками убираться из хаты.
В горнице, где он всегда спал, было, наверно, минус один, если не минус пять. Дед стоял у окна, его бросало то в жар, то в холод, упершись лбом в заиндевелое стекло, он смотрел на пустой двор перед домом, смотрел, как по старательно подметенной моим десятилетним отцом дорожке идет к дому купец.
– Раненько встал, – шепнул себе Старый Кубица и подумал о том, что люди, которые встают чуть свет, умываются ледяной водой, едят яичницу на сале, пьют горячий кофе, а потом запрягают в сани лошадей, укрываются шкурами и едут среди бесконечной тишины и белизны целых десять километров из Устрони в Вислу, наверно, счастливы и ничего у них, наверно, не болит. Может, запрячь лошадь и самому поехать куда глаза глядят? Мой гордый дед досадливо поморщился, обозлившись на себя, что допускает в голову бабские мысли. Поехать куда глаза глядят? Да куда ж это я поеду? – кисло усмехнулся он. – Разве что в пивную.
– Да, – пробормотал он, – дальше пивной в Устрони я вряд ли доеду.
Купец стоял на пороге, и неуверенно разводил руками, и улыбался со значением.
– Послушайте…
– Хорошо, – перебил его дед. – Столько, скользко вы сказали, плюс двадцать злотых.
Тот не раздумывая полез за пазуху.
– И еще одно, – ухоженная купеческая рука задержалась где-то под теплым суконным пальто, – деньги сегодня, лошадь завтра. Завтра приходите в это же время.
Купец хотел что-то сказать, но, видно, взгляд у деда был такой, что не сказал ничего. Уже с меньшей охотою, как-то вяло рылся за пазухой, однако в конце концов вытащил пачку банкнот.
– Двадцать злотых добавлю завтра, – голос у него был нехороший, словно желанная и наконец-то осуществившаяся сделка вдруг перестала его интересовать. – Я вам верю, ваше слово кремень, это вся округа знает.
– До завтра, – сказал Кубица и, будто забыв про купца, первый вышел наружу.
Перед домом он нагнулся, зачерпнул горсть снега и обтер лицо. Купец видел, как он неподвижно стоит посреди двора, видел его опушенные снегом брови и лоб, но подходить не стал, даже свернул с выметенной дорожки. Убедившись, что отошел на безопасное расстояние, сказал:
– До свиданья, до завтрашнего утра.
Старый Кубица ничего не видит, ничего не слышит. Не слышит отдаляющихся бубенцов купеческой упряжки, не видит идущих в школу детей. Над крышами хат поднимается дым, издалека доносится стук топора – кто-то рубит дрова, из леса на Оходзите кто-то зовет: поди сюда, поди. Почти совсем черный кот крадучись наискосок пересекает двор.
– Надо что-то сделать, но что? – говорит сам себе дед. – Надо что-то сделать…
Осматривается вроде как бесцельно, однако конюшню его взгляд целенаправленно избегает. На глаза ему попадается прислоненная к стене елка, на которой еще две недели назад висели яблоки и конфеты. Был сочельник – был и прошел, хотя лучше бы сочельника не было.
Он ни молитву не мог заставить себя прочесть, ни спеть колядку. Никто за столом не решался заговорить, дети едва удерживались, чтоб не заплакать. Сердце, казалось, вот-вот взорвется, разлетится на куски. Бабушка Зофья подала недоваренную капусту. Крытый синей эмалью чугунок с чуть теплой едой перетянул чашу весов на сторону злых духов. Один из них вселился в деда, дед склонился над скатертью, обхватил обеими руками роковую посудину и швырнул в противоположную стену, на которой висело изображение Мартина Лютера, скопированное с картины Кранаха, и свеча на столе погасла, и портрет нашего реформатора упал наземь. Все кинулись наутек – отец часто рассказывал, как они сломя голову удирали от Старого Кубицы, – все, повскакав со своих мест, уже бежали через сени, через темный двор, приставляли к лазу на чердак над сараем лестницу, поднимались ловко, один за другим, как вымуштрованная рота пожарных. Дед переворачивал табуреты, опрокидывал стол, опрокидывал буфет. Снимал со стены двустволку и звал моего десятилетнего отца. Вдвоем они обходили усадьбу, дед нес на плече ружье, в кулаке сжимал бутылку и пел колядки:
Дай Бог вечер, ночь веселую.
Дай Бог вечер, ночь веселую.
Сперва хозяину.
Сперва хозяину.
Потом и хозяюшке.
Потом и хозяюшке.
И детушкам ненаглядным его.
И детушкам ненаглядным его.
Он пел, прихлебывая из бутылки, и его звучный голос летел над долинами. Отец тоже пытался петь, но страх, что посильнее тридцатиградусного мороза, пронизывал его насквозь – тень этого страха останется в нем навсегда. Тогда, рождественской ночью 1932 или 1933 года, мой девяти– или десятилетний отец боялся, что из-за угла вынырнет поспешающий в Вифлеем ангел. Боялся, что он где-то поблизости – ангел, который сбился с дороги либо, решив передохнуть, прервал ненадолго полет. В ту рождественскую ночь на небе полно было ангелов, юрких, как ласточки, и на полях той ночью стояли ангелы и пролетали над крышами: не раз и не два можно было услышать шум крыльев и хоровое пение. Отец боялся, что Старый Кубица выстрелит в ангела. Сейчас они свернут за угол дома, увидят под заснеженной яблоней белокрылую фигуру, и мой дед не раздумывая сорвет с плеча двустволку и, почти не целясь, выстрелит и не промахнется. И на крыле ангела появится одна, всего лишь одна капля крови, и единственная эта капля будет иметь такую силу, что, когда упадет на землю, все загорится и все сгорит. Все загорится, даже снег. Но они обошли двор и сад за домом, и ничего не случилось, страх понемногу отступал, движения Старого Кубицы стали вялыми, он уже не пел, уже не искал виновника зла, которого нужно убить. Возвращался в свою стылую горницу, ставил на пол возле железной кровати бутылку, засыпал.
– Надо что-то сделать, но что? – думает мой дед, глядя на прислоненную к стене елку, и вспоминается ему вексель, который он подписал сразу после Рождества, и вспоминается минута колебаний перед тем, как подписать вексель. Он! Он, который никогда не колебался, не знал сомнений, перед тем как поставить губительную подпись, пережил минуту неуверенности, но тем не менее не остановился, не сделал из своих сомнений никакого вывода. Ничего – только дьявол помутил ему разум; ничего – только Господь Бог покарал его за то, что он, вместо того чтобы молиться и петь за праздничным столом, швырнул в стену чугунок с чуть теплой капустой. Целое хозяйство за один горшок капусты, притом холодной? Не пойму, Господи, что у Вас за арифметика? – вопрошал он неуверенно, Господь уверенно помалкивал, и Старый Кубица в глубине души с Ним соглашался, видать, холодная капуста была пресловутой каплей, что переполнила чашу его гнева.
Он идет в дровяной сарай и берет топор, которым, возможно, завтра на рассвете убьет устроньского купца. Как именно убьет, он еще не знает, однако знает, что убьет. Подробности его никогда не интересовали, а тем более не интересуют сейчас. Он не раздумывает, что пустить в ход – охотничье ружье, топор или молоток; что попадется под руку, то и пустит, потому что он всегда пускал в ход первое, что оказывалось под рукой, а если ничего подходящего не подвернется, задушит купца голыми руками. Что он сделает с трупом? Куда его денет? Да ничего он не станет делать. Оставит покойника на месте и отправится в пивную. Будет сидеть в пивной, как каждое утро, хотя в тот – особый – день будет ждать, что за ним придут жандармы. Когда придут, он пойдет с ними. Старый Кубица держит в руке топор, и при мысли, что завтра около полудня его заберут жандармы, наконец-то с облегчением вздыхает.
– Да, жандармы, – шепчет он себе и, не догадываясь, что перефразирует неизвестное еще стихотворение, добавляет: – На жандармов – одна надежда[12]12
Речь идет о строке из стихотворения К. Кавафиса «В ожидании варваров»: «На варваров – одна была надежда!» (Перевод с новогреческого И. Жданова).
[Закрыть].
А пока мой дед обрубает с елки ветки и уже знает, чем займется сегодня утром. Берет осколок стекла, наждачную бумагу, ножовку – сейчас он будет вырезать из елки разные вещи и первым делом вырежет по меньшей мере четыре веселки. Ветки у елки красиво расходятся лучами, и похожие на маленькие лыжные палки веселки, которыми бабушка Зофья будет помешивать варево в крытых синей эмалью горшках, получатся знатные. Целый час, а то и все два дед работает с удовольствием, запах смолистой древесины успокаивает издерганные нервы, руки у деда спокойны. Он аккуратно снимает с деревца кору и, поначалу нескладно, точно оркестр, настраивающий инструменты, а потом все складнее – музыканты, открывающие народное гулянье, уже разыгрались – начинает петь. После двухнедельного молчания мой дед снова запел; сейчас он будто вторит нашему хору, хору делирантов.
В коридорах отделения все голоса и все мелодии мира сливаются воедино, и время от времени я отчетливо слышу в печальном многоголосье старую гуральскую мелодию, которую полвека назад Старый Кубица выводил на заснеженном дворе. Мелодия известная, только слова другие; дед, склонившись над окоренным, голым и скользким стволом елки, должно быть в порыве вдохновения, распевает первое, что ему приходит в голову;
Нет тебя, нет тебя – и никогда не будет.
По воде, по воде – лебеди плывут.
По какому случаю мой дед поет песню? Поминает устроньского купца, которого завтра убьет? Прощается с гнедым Фуксом? Провожает песней себя, уводимого жандармами? А может, он поет обо мне? Или о тебе? Нет тебя, нет тебя – и никогда не будет. Неправда, ты есть. Как и я – потому что я сказал смерти «нет». Старый Кубица, предложи ему на выбор: отсутствие бутылки у изголовья или смерть – выбрал бы смерть. Я выбираю жизнь, и Старый Кубица в небесной пивной (ангел ему наливает) пьет за мое здоровье. «Дедушка, – говорю я ему, – нетрезвый отче моего нетрезвого отца, ведь и я был на том заснеженном дворе, бутылка стояла и у меня в изголовье, я тоже истекал черным потом, сердце мое прыгало и руки тряслись». Но я выбираю жизнь, рядом со мной моя любовь, сильная, как твое пение, она меня спасет. Наш порок, убивший тебя, я сбрасываю, как сбрасывает кожу змея; я победил и делюсь своей победой с тобой, я пишу о тебе и пишу о себе не только затем, чтобы показать, что истинная алкашеская проза не заканчивается смертью – она заканчивается жизнью, которая закончится неизвестно как.