Текст книги "Наедине с одиночеством. (сборник)"
Автор книги: Эжен Ионеско
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Рассказы
Задержавшийся
1
Поезд остановился, и двери раздвинулись прямо перед стеной. Он, так как не собирался выходить и стоял у этих дверей – вышел.
У него будет достаточно времени, чтобы выяснить, почему он решил выйти: потому, что оказался готов к этому, или наоборот, от неожиданности; во всяком случае, когда он шагнул, то вполне естественно посмотрел себе под ноги – уступ ровно в ступню шириной показался ему, как видно, достаточным.
Как только он вышел, двери тут же захлопнулись; они сперва отскочили друг от дружки, зато потом, судя по резиновому звуку, сошлись намертво.
За время между ударами из белого мрамора стены успели выделиться искристые нити и точки.
Не оборачиваясь, он ощутил: поезд трогается.
Страха не было.
Он приложился к стене грудью, животом, бедрами и одним ухом, а руки прижал ладонями.
Стена была дугообразной и снизу, от уступа, уходила, как бы приглашая, – зато вверху она загибалась, чуть ли не нависая над головой, чего, впрочем, он пока не замечал.
В правой руке он держал блокнот, левая натыкалась на что-то металлическое.
Поезд, набирая ход, проходил вплотную, оторваться от стены и рассмотреть, что это под рукой такое, он не мог, к тому же оказывается, он прикрыл глаза.
С прикрытыми глазами он вдруг показался самому себе подслушивающим; приоткрыв же примятый стеной правый глаз, он ощутил себя подглядывающим.
Сперва был только свист, с которым поезд втягивало в дыру, словно против его воли, чуть ли не взахлеб, затем в круглом провале показался красный глаз, отчего он стал еще чернее.
Холода не было.
Звуков не стало; они как бы пытались быть, стучали в тишину, но она не пускала. Затем тишина напряглась, отшвырнула их и зазвенела.
Она стала сквозной и накренилась. По ней прокатился гул.
Придерживаясь левой рукой за то, что ей мешало полностью прильнуть к стене, он попробовал развернуться. Судя по тому, как плохо слушалось тело, поезда не было куда дольше, чем он думал.
Кое-как повернувшись и откинувшись на удобный откат стены, он впервые обратил внимание, как она нависает, – впрочем, он не успел уяснить себе ни удобства, ни угрозы, ни того, чего тут было больше потому, что гул нарастал.
Когда же из гула вырвался поезд, он и вовсе мог чувствовать одну только прохладу, глубоко и ровно входившую в него через спину.
Поезд остановился, но двери открылись правильно. Это было так неожиданно, что он, забыв, где находится, стал колотить в дверное стекло обеими руками.
Люди стояли к его, закрытым, дверям вплотную. Некоторые – был самый час пик – почти прижимались к стеклу лицами – и вот он молотит кулаками прямо в их лица, а они смотрят на него, как на свое отражение, – совершенно пустыми глазами.
Стекло покрывалось испариной: эта станция была первой после открытой линии, поезд прямо с мороза… Он прислонился к стеклу лбом. По запотевшей поверхности начинали сбегать капли; после них оставались кривые черные борозды; некоторые шли прямо от его глаз.
Вот как? – сказал он себе, отшатываясь, и через место, прогретое лбом, бросил взгляд внутрь вагона: перед его ртом чьи-то руки, дрожащие от напряжения, пытались разорвать на две части красное яблоко. Багровые, белеющие на кончиках пальцы погружались в мякоть, сок вспенивался на них.
Кусай! – раздалось посреди головы неожиданно, как лай, и отвращение отбросило его назад на стену.
Поезд все стоял.
Он решил заглянуть в вагон еще раз, словно чтобы уже окончательно убедить себя в чем-то, он уже было двинулся, как поезд тронулся с места.
Что ты хотел там увидеть? – спросил он себя.
Поезд набирал ход.
Он продолжал смотреть перед собой; состав, размытый в полосу серого и сверкающе-желтого, проносился у самых его глаз; глаза сохли, но не моргали.
Когда желто-серый ветер исчез, хлопнув тишиной, глаза заслезились, но только со следующим поездом, которого не было уже не так долго, стало ясно, что это – слезы.
Тот, третий по счету, поезд надвигался намного быстрее и тормозил куда резче – хотя почему третий? второй! – и он впервые понял, что боится упасть на пути.
Он не мог шевельнуться, чтобы вытереть слезы, которые тянули за собой самый настоящий плач, с содроганиями, нутряной, – содрогания уже подступали; попытайся он их сдержать, и они легко сбросили бы его под поезд.
Когда состав замер, он едва смог постучать в вагон два или три раза. Вышло тем более слабо, что вагон оказался к нему не дверным окном, а рифленым боком, куда и сильно стучать было бы бесполезно – да и стоял этот поезд крайне мало.
Зато следующего ждать не пришлось – он явился почти сразу. Не простояв и секунды, он успел ухватиться за тонкий присвист того, что только что отошел, и – исчез.
За ним, едва намекнув остановку, прошел следующий, потом составы пошли один за другим так часто, что серо-желтое мелькало уже только на остановках и было невидимо на ходу; шиканье поездов мимо все больше погружалось в полости беззвучия между ними; от поначалу свистящего и лязгавшего потока осталось одно прерывистое, как в беспокойном сне, дыханье; только тут, да и то понемногу, до него стало доходить его положение.
2
Как он очутился здесь?
Он, патентовед, как всегда с большим запасом времени спешит на службу (похоже, что каким бы ни был этот запас, все равно он будет мал ему; это что-то хроническое, ведь ему давным-давно не требуется успевать к определенному часу, главное – чтобы не задерживались заявки). Что до самой службы, то она ему даже не скучна: этот бесконечный поток заявок на изобретения, в которых требуется разобраться, что очень утомительно, так как подавляющее число изобретателей почти начисто лишено способности подавать свои идеи в мало-мальски приемлемом виде, – затем с помощью принятых в их области слов и довольно узких шаблонов требуется придать этой кашеобразности так называемый конструктивный вид, после чего собственноручно, чтобы не зависеть от машинистки, перепечатать заявку и наконец зарегистрировать ее – в общем, там, на службе, нет даже секунды на скуку, которая наверняка внесла бы какое-никакое разнообразие – там нет ничего нового, необычного, но, как ни странно, поэтому-то он и спешит! Звучит довольно абсурдно только на слух, ведь благодаря тому, что там все течет как ничто, он не может не впадать в состояние, близкое к прострации (иначе он давно бы свихнулся!). Он как бы спит, держась на одной лишь руке, на правой, точь-в-точь, кстати говоря, как сейчас. Покуда рука втискивает чьи-то идеи в клети условленных фраз, он удерживается за нее, эту убитую, эту устойчивую, как корень, руку патентоведа, и откидывается на спинку стула…
Ежедневно, кроме одного выходного дня, поточность работы колышет его, вялого, как лист бумаги под водой, – бумажная лента, задетая за корягу в небыстрой реке, это похоже на фильм без его участи, непонятный, но тем более увлекательный.
Сейчас все в точности так же, но острее – ничего удивительного, хроническая болезнь в конце концов должна давать обострение!..
Что бы он не испытывал там, куда смотрит, и каким бы он там не выглядел, привязанный своей рукой к огромной равнодушной массе работы как патентовед и только патентовед, он на самом деле всегда абсолютно спокоен.
За бесцветной, чисто оформительской работой все так ясно, так мгновенно! Как только ни пытался он достичь подобного состояния вне службы!
Никакие слова, никакие образные понятия, в поисках которых он рыщет каждую свободную от службы минуту, не вызывают у него ничего подобного.
Быть может, вся его спешка, начинающаяся тут же за порогом бюро, – это какая-то хроническая ревность остальной его жизни? Ведь, собственно говоря, плоские служебные понятия называть понятиями, как и служебные слова – словами, никак нельзя. Это просто какие-то разнокалиберные колышки, лежащие в его голове, как в выдвижном ящике служебного стола, под которые в другом ящике заготовлены решетки с отверстиями. Как тут не быть ревности? Естественная реакция и, кстати, самая живая изо всех, что у него есть, но сейчас ему надо понимать не это.
Сейчас ясно, что он не служил, как положено, без остатка отдаваясь работе, и не жил, как ему бы хотелось, ведь он вечно всюду запаздывал. Нет, он всегда знал, чего хочет, и даже видел в точности, каким что должно быть по каждому из его желаний, и вот происходило так, что все и правда приходило таким, как он думал, но приходило с опозданием или тем, что он принимал за опоздание. Что это за болезнь? В чем ее причина как не в том, что его основное время съедает служба?
Ясно, что сейчас он задержался где-то между службой и всем остальным; все к тому шло.
Завис самым настоящим образом. Внеслужебный мир, где заранее все было известно и потому так беспокойно, вытеснил его… Впрочем, он ведь сам вышел. Непонятно только, почему чего-то подобного не случилось на выходные, в часы, которые считаются свободными, в один из его, пускай редких, выходов из дому?
С каждым понедельником он все раньше выходит на службу. Не в силах удержаться, как сегодня, то так, то этак удлиняя путь.
Дошло до того, что вот уже третий раз он едет на метро в обратную сторону, на конечную, потому что оттуда до нужной ему станции идет окольная ветка; там он пересаживается в пустой вагон и сразу занимает место у противоположной к выходу двери, стоит ко всем входящим спиной и сквозь свое отражение смотрит в окно.
Дело в том, что он с некоторых пор заметил, что так способен ухватить кое-что – не многое, зато почти без беспокойства, – время от времени он набрасывает это в блокнот, отрываясь, видит и слышит только черноту, свистящую перед его лицом, не замечает ни отражений, ни желтых фонарей, ни пассажиров за спиной – как тут, откройся перед ним неположенные двери даже на полном ходу, не выйти?
3
Патентовед, насколько мог, огляделся. То, во что упиралась его правая рука, было металлическим, вделанным в мрамор кольцом, зеленоватым, скорее всего из бронзы, величиной от колена до окончания бедра. Опираться было довольно-таки удобно, ноги пока еще не затекли, но использовать на этот случай обе руки ему не удастся, потому что сплетения за кольцом идут слишком тесно.
Кольцо – это цифра или буква?
Цифра. Их еще три: шесть, девять, один, в порядке убывания – хорошо еще, что его вытолкнуло у нуля, – подумал он и чуть ли не обрадовался.
До платформы не больше трех метров, но выглядит она как со всех тридцати.
Пелена то ли в голове, то ли в тоннеле; гирлянды ламп над платформой, каждая в дымке; два скрещенных луча на месте самой лампы, они вздрагивают и покачиваются как бы нехотя: туда-сюда.
Голова совсем горячая. На месте полувысохших слез – пленка озноба.
Как подмостки, думает патентовед о платформе. Эта мысль не возникает у него в голове, а тает в ней. Впрочем, для сцены платформа расположена чересчур низко, ниже, чем его уступ.
Утренний пик, плотная и вместе с тем призрачная масса – ничего особенного, но из-за дымки каждый кажется стертым сильнее обычного. Каждый обведен как бы контуром: контуры толкутся на серой бумаге, переминаются, слоятся над серым, серое колышется, вздрагивает…
Сама масса как масса – призрачная, но плотная; в ней ничего не меняется.
Вдруг патентовед начинает замечать сперва мелькание, как на любительском экране, потом – что-то похожее на лица – световые пятна без выражения, без глаз, какое-то мерцание на месте лица.
Хорошо еще, что они не видят меня, приходит на ум патентоведу.
И в самом деле, что они, даже увидев его, могли бы сделать? Помочь?
В этот момент патентовед почувствовал, что совсем пришел в себя: что такое, спрашивается, помочь? Что это такое в его положении?!
Он может представить себе: воздетые руки, протянутые к нему, или бесцельно размахивающие, руки, мужские пальцы дрожат в напряжении, женщины заламывают их и выставляют белые локти, отчаяние их так искренне потому, что они бессильны; совершенно очевидно, что им до него не достать…
Или: опущенные кисти, глаза?
Нет! Жадное, зоологическое любопытство, наставленные пальцы, крики, смех, дети бросают в него полупустые стаканчики мороженого – вот что придало бы ему куда больше сил!
Он чувствует: что-то огромное, как эта толпа, но темнее, от прикосновения разрастающееся; его требуется поместить в крохотное, как коробок, совсем темное. Коробок при попытке втиснуть в него хотя бы край, съеживается, но главное при этом, что он должен втискивать одно в другое не для того, чтобы покончить с этим, а чтобы всего-навсего продемонстрировать, как это делается.
Нелепо? Он тем не менее отлично уяснил себе: ему необходимо слегка отвернуть голову и не смотреть на то, что он показывает людям платформы, но все-таки держать этот процесс в поле зрения, на самом краю.
Процесс? О чем речь? У него все силы уходили на то, чтобы удерживать равновесие.
Темные пятна, разрастающиеся и компактные; лицо в ознобе, легкое, как капрон; выражение лица, напротив, жесткое и незыблемое – галлюциногенное, – он чувствует его обтянутым пленкой капрона, да, особенно на скулах: там тянет так туго, что он не в состоянии даже усмехнуться этакому обороту дел, как задержке сознания или чему-нибудь в таком роде. Он не представляет, как при всем этом можно контролировать что бы то ни было, кроме равновесия.
Но тут же, как по подсказке, патентовед чувствует: его тело может менять позы, сохраняя при этом баланс. Его выражение может витать вокруг собственной незыблемости.
Он видит: из черноты, насыщенной дрожащими яркими точками, вырастают шары. Они взбухают и лопаются, и непонятно, что лопается – яркость или чернота. Чернота становится прозрачной, в ней развертываются оранжевые плащи, как бы из огня, но он знает: это не пламя. На взмахе они исчезают, как за поворотом, и возникают уже повернувшимися. Это можно наблюдать бесконечно, хотя в самих поворотах и положениях ничего особенного нет. То, что разворачивается, разворачивается совершенно независимо – взгляд дремлет где-то рядом. Все очень просто, но он знает и то, что это не более чем игра сознания.
Он откидывает голову и, выронив из левой руки блокнот с карандашом (он совсем позабыл о них; они падают на пути), прижимает пальцами веки. Почти сразу же его руку инстинктивно отбрасывает – ничего не соображая, он хлопает глазами, чтобы унять резь, человек, бледное лицо, длинные волосы, при более внимательном рассмотрении оказавшиеся нежной рыжеватой травой, был прижат к его векам с другой стороны: он почти не может дышать, выгибает шею и таращит, как лошадь, глаза; по коричневой, в прожилках песка глине вьется эта, похожая на заржавелую паутину, поросль, сплошь покрывающая обрыв, в который этот человек вдавлен; сырость, под ногами мокрый плотный песок, плеск волн, накатывающих сзади, их спины кажутся маслянистыми, как у негров, хотя видеть их может только тот, вдавленный в обрыв, человек; о сетчатку уже начинает шуметь приток крови, краски мерцают – то блекнут, то воспаляются, – на бледность лица прижатого ложатся отсветы травы, во вспышках зеленоватой; глаза патентоведа опять начинают слезиться, в голове звенит…
Он перекатывается по стене затылком и почему-то вспоминает, какой увидел ее, эту стену, когда вышел: мрамор белый, как обветренная кость, паутина прожилок, серебряных и золотистых, искрит в нем…
Он слышит: с платформы доносятся то ли вздохи, то ли всхлипы, за ними чувствуется гул, далекий и многоголосый.
Он смотрит в дыру тоннеля, думает, что она одна, похоже, не утомляет его, слышит, что вздохи превращаются во внимательное дыхание.
Он осторожно косится на свою аудиторию, как тут ветер проходит по глазным яблокам внутри его головы, очевидно, и в самом деле пустой до звона, – сперва он чувствует, что это просто щекотно, потом вдруг опять резкое жжение, мелкий горячий песок, и его взгляд сам возвращается к дыре.
В ней ничего не заметно. Ни огней семафора, ни боковых огней, уходящих вглубь, ни даже самой черноты.
Как видно уже в забытье, ему стали чудиться отсветы, проходящие круглый провал, как тени. Он подумал об этом сравнении, и они пропали.
Он все-таки обернулся глянуть, откуда это: та же слоеная серость, те же крестики лучей в дымке вокруг ламп и все тот же нарастающий непонятно откуда ропот…
Он смотрит в дыру; он не замечает, что только так и можно перевести дух, – он занят тем, что строит догадки. Граница поля зрения – тени идут от того, что образуется на этой границе, как тени на стене за полотняным экраном. Если там дать свет, изображение пропадает и зрительный зал наполняется теплом…
Или: если поезда заполняют канал по-прежнему (иначе откуда бы эта пелена?), вполне вероятно, что их поток является носителем чего-то, выходящего из него, патентоведа, помимо его самого, судя по реакции платформы, довольно-таки реального – во всяком случае, занимательно, – поток поездов с остановками, которые идут слишком часто и сами по себе не видны – принцип кинопроектора: лента течет по каналу, но ее петля стоит на месте и своей дрожью фиксирует изображение…
Он-таки забывается. Глаза не моргают. Тени становятся четче и прозрачней, темнота дыры придает им объем. До персонажей они явно не дотягивают, не хватает какого-то штриха, это дразнит.
Они ведут себя так, словно узнают его или признают за своего. Стоит ему напрячься, припоминая, и они тут же теряют резкость.
Ему вдруг подают руку и он видит свою, правую, протянутую навстречу. Она выплыла из-под него; каждая жилка высветлена, линии ладони наведены очень глубоко и отчетливо; он не то, чтобы следует за ней – он совсем не помнит себя, – просто рука представляет его повсюду.
Очнувшись, он помнит, как подал руку и словно ушел за ней под воду, где не надо беспокоиться о дыхании – эта вода будто бы дышит за тебя. Он помнит: огромная белая собака прошла мимо и вышла через дверной проем. Он последовал за ней. Впереди шла уменьшающаяся перспектива таких же проемов, они были темно-седыми и окончились тамбуром, крашеным свежей ядовито-зеленой краской.
Ящики, один на другом, заполняли следующий проем почти доверху, в них проросла рожь. Она удивительно пышна и заглушает рвущиеся из проема лязг и вой ветра. Нехотя она позволяет им прочесывать себя.
Колосья совсем спелые, рука срывает один, и он откусывает зерно за зерном, не очищая. Потом – эти женские, почти девичьи, руки; они очень долго поворачивают его голову; затем он едва сдерживается, чтобы не впиться в сухие, приоткрытые от усилий губы, и вот наконец она раскрывает их – он помнит: губы, розовые до фиолета, погружение в них освежает – такие чистые, думает он… Но что это? Мощный язык выталкивает его на прохладные зубы, а затем и прочь. Он видит: длинным ногтем мизинца она вынимает из передних зубов шелуху, похожую на полупрозрачные надкрылья летнего жука. Рожь, догадывается он и глядит в окно: допотопный, словно из трухлявой жести, завод, зачерпывая ковшами, беззвучно перемалывает бумагу. Отвалы бумаги: рукописей, школьных тетрадок, обрывков газет, открыток, размокших записных книжек, стопорят поезд.
Он вдруг узнает салатовые листы с фиолетовыми кое-где строчками – ковш, роняя их один за другим, пронесся перед самым окном. Салатовая бумага и химический карандаш: да, да, он помнит: белая действует отпугивающе! Его блокноты! Он было рванулся к окну, как в углу шевельнулась куча угля: показалось? Он делает еще полшага: огромный пес, совершенно черный, вспыхивает глазами, как будто ветер вздувает угольки – едко, но тихо, – этого взгляда хватает, он бежит назад по вагонным проемам, вбегает в купейный, с ковриком, вагон, где сбавляет ход, невольно заглядывая в приоткрытые двери: мужчина, распахнув полы пальто, сидит на самом краю сиденья; натянув языком кожу на щеке, он состругивает опасной бритвой щетину – с короткого замаха, по одной – ш-ширк!.. ш-ширк!.. В следующем купе опять мужчина, очень крупный, в черном пальто, он стоит ко входу спиной; затем – опять это белое лицо, почти девичье, – никогда он еще так не предчувствовал, что узнает, но нет – он помнит только груди под тонкой тканью (она подняла руки перед зеркалом, как видно, пришпиливая сзади волосы – груди невесомо покачивают своими темно-рыжими куполами прямо перед его лицом, он опускает глаза на рисунок коврика в купе, помнит напоследок сухой шум ветра в окно…)
4
Патентовед дышал себе в воротник. Он очнулся от собственного дыхания – этот запах вмиг привел его в себя, – так могло пахнуть только от его отца!
Патентовед обернулся так резко, что чуть не слетел на пути.
Я здесь, – прозвучал у него в голове знакомый голос.
Отец?! Как он похож на Феллини в этих очках! Кстати, он их привез из Италии.
Очки блеснули, как бы кивая ему вниз – отец стоит на квадратной площадке без перил прямо над ним; от ее черного, в отблеске очков, края, протягивается такой же черный силуэт руки.
Может, это и есть Феллини собственной персоной? Однако, оказавшись на площадке патентовед видит, что это и в самом деле его отец. У него вовсе не восковое лицо. Очень приятно сообщить ему об этом. И отцу это тоже очень приятно.
Он уже не проводит столько времени под настольной лампой над своими рукописями? Снимает, как и мечтал, сам? Что?! Разве и он, его сын, тоже должен участвовать в этих съемках? Он никогда раньше не имел к миру образов никакого отношения. Наоборот, как патентовед он просто обязан отбрасывать всякую образность и иллюзии. Напрочь. В этой работе проходит вся его жизнь…
Как он может не понимать, что это совершенно необходимо?! Отец смотрит на него снисходительно: то, что с ним сейчас происходит, конечно же, требуется отобразить!
Снимать, кстати говоря, патентовед сможет и сам – отец, сунувший ему рукоять камеры и отступивший на самый край площадки, выглядит таким обыденным, убедительность прямо-таки бьет из каждой его черты, но это не помогает; обращаться с аппаратом патентовед, естественно, не умеет – даже кнопку спуска и ту клинит в его бестолковых пальцах.
– Картины видны, – забирая аппарат, говорит отец почти без снисхождения, – когда ориентиры соизмеримы.
– Вот, – он навел фокус и небрежно качнул объективом в сторону платформы, приглашая одновременно к видоискателю. Патентовед прильнул глазницей к его кожаному седлу: персонажи движутся по мраморному, облитому бликами, пространству, картины складываются и распадаются, полностью успевая осесть во впечатлении о них; патентовед слышит, как отец двигает какие-то детали объектива; от шелеста одежд героев поднимается легкий, кружащий голову воздушный поток, но странное дело: чем сильнее он проникается их реальностью, чем, к примеру, больше деталей, вплоть до всяких застежек, шнурков, молний и кнопок на одежде персонажей, бросается в глаза, чем богаче общее поле, чем тоньше оно приработано в том, когда, кому и куда идти и что делать, чем естественнее сочетаются все эти замысловатые связи, тем меньше это может касаться его, патентоведа.
Что все это значит?
Отец сдерживает улыбку:
– Видишь? Они там только смотрят, – говорит он. – Даже когда действуют, даже когда говорят – они смотрят и молчат. Они смотрят, и чувства, которые в жизни отстают от действий и слов или же опережают их – у них слиты. В этом тайна кино.
– Возьми хоть вот этого, – поманив кого-то, затертого персонажами куда более колоритными, добавил отец. – Он тебе скажет.
Издали этот человек показался патентоведу совершенно невзрачным: то ли узким, то ли приплюснутым. Он не подходил – придвигался, отвернув, будто в узде, шею. Кожа серо-желтая, как старая фотобумага, лоб далеко облысел, лицо, длинное само по себе, из-за лба кажется удлиненным уже до безволия, на темени качается белесый пух, глаза этот человек безвольно прячет. Весь его вид говорит о какой-то существенной недоделке.
Невзрачный останавливается метрах в пяти, явно не желая подойти ближе. Запрокинув свою, отвернутую уже до отказа, голову, он поднимает наконец глаза. Взгляд шаткий, но жесткий, как при болезни Паркинсона, и такой же дико-осмысленный.
Взмахом руки отец опускает площадку и как ни в чем не бывало подходит к нему, уже дрожащему, и тот сразу скрывается за его массивной фигурой.
– Обычное дело, – говорит отец, поглаживая человека по спине.
– Т.? – у патентоведа ни с того, ни с сего вырвалось имя единственного героя его вагонных записок. Но он тут же одернул себя: что? взбредет же на ум!?
– Обычное дело, – продолжает отец, – но тебе этого уже можно не опасаться, – говорит он непонятно кому.
Он, патентовед, недоумевает? С чего бы это вдруг? – отец делает паузу.
– Впрочем, это бывает, – говорит он со вздохом. – Ты отлично знаешь то, что тебе требуется показать – от этого все и идет. Его надо воспроизвести только так и не иначе, а оно или вырывается из рук (на этих словах отец запнулся: он едва успел схватить рванувшегося вдруг в сторону Т. за край пиджака – в том, что это не кто иной, как Т., сомнений быть не могло; его растерянное лицо выражало уже особую, вынужденную силу; с огромной решительностью освободился он от руки отца и встал прямо перед патентоведом), или вдруг изменяется до неузнаваемости, – закончил отец и отступил в сторону.
Поглядывая то на одного, то на другого, он проговорил:
– Слишком большая привязанность. Все ищешь, ищешь свое «я», не отступаешь от заданного, по следам, буквально шаг за шагом преследуешь какой-то образ, чтобы он не дай Бог не распался и – вот…
– И кто он, этот я?! – крикнул патентовед своему отцу.
Молчание.
– Кто этот я?! – крикнул он Т.
– Кто он?!! – закричал он прямо в лица обоим.
– Он – патентовед, – сказал Т., почти не разжав губ. – Патентовед и только патентовед, – повторил он безжалостно.
Отец лишь вздохнул, извлек из нагрудного кармана сигару и с незажженной сигарой во рту отвернулся к остальной платформе.
Все это было так откровенно, он не удосужился хотя бы для виду прикурить, патентовед чувствует себя совершенно сломленным.
– Патентовед, – говорит он.
И повторяет:
– Патентовед.
Па-тен-то-вед!!! – кричит он во всю мочь.
Т. вкладывает свой взгляд в него, как в ножны, и – удаляется.
– Они не могут быть ни с кем, ни с чем, – произносит его отец, все еще отвернувшись. Он сутулится, чем опять напоминает патентоведу грузного, нахохлившегося Феллини – таким он ему запомнился по одному телеинтервью. – По сути, – говорит отец и медленно поворачивается, – они могут только одно: уходя, освободить мгновение, в котором побывали.
Тут его отец подходит и наклоняется к нему – патентовед сидит на корточках, закрыв голову руками.
– И тут ничего не поделаешь, – шепчет отец. – Окружи его красками, напои его тенями, прояви его как угодно, но будь готов к тому, что чем яснее у тебя это выйдет, тем будет очевидней, что все это – иллюзия. Он не там. Он – здесь!
Голос его входит прямо в ухо, хотя патентовед прячет, прячет голову под мышку.
5
Поезд отошел и люди на платформе сдвинулись к этому месту перед стеной: человек вцепившийся в бронзовые цифры на ней (1960, год сдачи этой станции в эксплуатацию), поначалу показался им живым – глаза открыты, волосы надо лбом, редкие и седоватые, шевелит сквозным дыханием тоннеля, – они сперва кричали ему, чтобы он не двигался, за дежурным по станции уже послали и сейчас его снимут.
Что ж, за общим желанием помочь большинству действительно трудно было заметить, что этот человек на стене и без того слишком уж неподвижен.
Когда его снимали – а для этого удалось пропустить, благодаря распорядительности дежурного по станции, всего лишь несколько поездов, чтобы затем без посторонней помощи, только дежурный да надзиратель, очистив предварительно вагон, буквально отодрать оцепеневшее тело, – так вот: когда они снимали его, то дивились толпе, не усомнившейся, а вообще, жив ли он?..
Некоторые, впрочем, были испуганы по-настоящему. Они видели, в каком отчаянии повернута в сторону ушедшего поезда его голова, как раздвинуты глаза: один глаз как бы пытается удержать поезд, уже входящий в тоннель, другой изо всех сил помогает ему, упираясь о платформу. Не страх, а напряжение, страшнейшее усилие, раздвоившее и раздвинувшее так эти глаза, ужасали.
Было совершенно ясно: в момент, когда они разошлись, каждый в своем усилии, до предела, и наступила смерть.
Почему и как те двери открылись?
Может быть, он сам же их и открыл?
За отсутствием свидетелей, невзирая на расклеенные еще в тот же день во всех вагонах метро объявления с просьбой всем, видевшим это, позвонить по такому-то телефону, это так и осталось невыясненным.
Сам этот вагон и эти двери найти не составило никакого труда: у них остался стоять портфель пострадавшего. Двери, как показала проверка, были в полной исправности.
В портфеле, кроме нескольких, оформленных на какие-то технические изобретения, отнюдь не секретных, заявок, аккуратно уложенных в папку – их, к счастью, никому переделывать не пришлось; вообще, в патентном бюро составилось мнение, что как бы там ни было, этот патентовед свою работу знал, как никто другой, – кроме этой папки да нескольких скомканных листов салатовой бумаги, исчерканных химическим карандашом, в портфеле ничего не было. Разобрать этот, исчерканный вконец текст, как видно, какого-то личного, очень трудного письма, было, в общем, не так уж и сложно, только это мало что дало: речь там шла о каком-то Т., которого в круге знакомых пострадавшего обнаружено не было, о каких-то невнятных, кружащих в его голове мыслях, перелицовывавшихся и так и сяк и каждый раз все более смутных.
У самого пострадавшего ничего обнаружено не было. На путях был подобран блокнот с такими же салатовыми листами, самодельный, да надломленный карандаш – в блокноте было набросано что-то и вовсе непонятное, оборванное и с середины: «…на сегодня, пятницу, очень явленно во всем, что, кроме постоянного его присутствия, даже запаха, не связано с отцом…» Будь это даже расшифровано, вряд ли оно что-либо разъяснило бы, ведь его отец, единственный из близких, кто у пострадавшего оставался, умер чуть больше года назад, впрочем, в довольно почтенном, сравнительно с его сыном, возрасте.
Перевод К. Лактионова