Текст книги "Одно лето в Сахаре"
Автор книги: Эжен Фромантен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Перед дверью один солдат торопливо перезаряжал винтовку, штык был красным, кровь стекала в ствол. Два других выбежали из дома, засовывая на ходу в свои «кепи» платки и женские драгоценности.
– Зло свершилось, мой лейтенант, – простонал сержант, – стоит ли входить?
Они вошли.
Бедные женщины лежали распростертые, без движения; одна – на мощеном дворе, другая – внизу под лестницей, откуда она скатилась головой вниз. Фатима была мертва, Мириам – при смерти. С их голов были сорваны повязки. Ни серег в ушах, ни браслетов на ногах, ни заколок на хаике. Жалкие остатки одежды едва держались на поясе вокруг обнаженных бедер.
– Несчастные! – проговорил лейтенант.
– Грязные воры! – воскликнул сержант, первым заметивший, что на женщинах не было украшений.
Во дворе они нашли топившийся очаг, блюдо с готовым кускусом, веретено с намотанной на него шерстью и небольшой пустой сундучок, крышка которого была сорвана. На галерее лежало тело мужчины с головой и руками, свисающими с террасы, застигнутого при попытке к бегству после сопротивления, которое, наверное, и вызвало резню. Мириам, умирая, выронила пуговицу, сорванную с мундира убийцы.
– Вот она, – сказал лейтенант и показал ее мне.
Зная лейтенанта, я не удивился тому, что он придает такое значение этой реликвии.
Когда все трупы зарыли, в городе остался лишь гарнизон в тысячу двести человек. Выжившие в этом пекле арабы, бежали и рассеялись на Юге. Шериф, которому как-то удалось спастись, бежал только на следующую после штурма ночь. Раненный – многие сначала считали его убитым, – он совершил переход из Лагуата в Уарглу. Женщины, дети – все покинули родину. Даже собаки, обезумевшие, лишившись хозяев, оставили город и больше не возвращались. На некоторое время здесь воцарилась ужасающая пустота, более грозная, чем соседство враждебного и едва сдерживаемого населения. В первый же вечер неизвестно откуда налетели тучи ворон и грифов. До сражения тут вовсе не было этих мерзких птиц. В течение месяца они летали над городом, как над бойней, в таком огромном количестве, что приходилось неоднократно устраивать их отстрел. Наконец пожиратели падали убрались прочь сами. Но ружейная пальба, последовавшая за грохотом осады, нарушила спокойствие садов, откуда улетели, не выдержав шума, тысячи пальмовых голубей; таким образом, опустел и оазис. Охоту запретили, и теперь много горлиц вернулось. Уцелело среди общей шумихи несколько одиноких грифов, которые остались жить на восточных возвышенностях, словно в ожидании новой добычи.
Город заселяется вновь, но очень медленно. Возвращающиеся жители устраиваются в нижних кварталах. Они стараются не шуметь и занимать как можно меньше места. На все конфискованное имущество временно наложен секвестр. Из огромной военной добычи – ковров, оружия, украшений, – обильной, но, надо признаться, не слишком ценной, в Лагуате не осталось почти ничего, даже в руках победителей. Все дома, от самого бедного до самого богатого, пусты; все говорило о том. что население оставило этот город.
– По совести, они неплохие люди, – говорил мне лейтенант, указывая на группы арабов, которые поднимались с земли при нашем приближении и почти тепло приветствовали нас. – Они уже не способны открыто возмущаться, но еще могут вредить.
Вы видели вечерние улицы? Во Франции их назвали бы разбойничьим притоном. У нас мстят сразу же или забывают обиду; тут все по-другому, не знаешь, как долго может таиться злоба. Глядя на арабов, можно подумать, что они не способны помнить, но не поручусь, что в один прекрасный день им не захочется свести счеты и получить несравненное удовольствие, набив мне живот камнями или содрав с живого кожу, чтобы натянуть ее на барабан. Пока что: господь написал, Сиди-эль-Хадж-Айка объявил.
Июнь 1853 года
Как все города в пустыне, Лагуат построен по простому плану, смысл которого в сокращении свободного пространства ради увеличения тени. Это лабиринт улочек, проходов, тупики, фундуки, окруженные аркадами. В густой сети тесных переулков, где тщательно старались увеличить количество поворотов, чтобы оставить меньше шансов солнцу, существуют только две прямые улицы, служащие главными артериями движения: одна – на севере, другая – на юге.
Та, о которой я хочу рассказать, начинается у Баб-эш-Шерги и ведет к Баб-эль-Гарби, пересекая город с востока на запад приблизительно в средней части холма, она одновременно отделяет верхний город от нижнего и объединяет их. Узкая, ухабистая улица вымощена белым камнем, сверкающим под полуденным солнцем. Надо обладать дерзостью арабских всадников, чтобы пустить по ней лошадь в галоп, а когда, не дай бог, сталкиваешься с караваном верблюдов, приходится либо поворачивать назад, либо пролезать на четвереньках между ног животных, либо ждать в дверном проеме, пока караван пройдет, что иногда может продолжаться целый час, хотя в нем бывает не более трех десятков тяжело навьюченных животных. Легко отличить по повадке верблюдов из кочевых племен, никогда не видавших города. Они настороженно оглядывают высокие стены и, если случится задеть их, страшно пугаются. Зачастую верблюд, возглавляющий караван, отказывается идти вперед и замирает, дрожь пробегает по всему каравану, испуганные животные жмутся друг к другу, сбиваются в кучу, улица оказывается не просто перегороженной, а запруженной на значительном участке, и перед вами возникает непреодолимое препятствие, ощетинившееся ногами и торчащими в разные стороны головами, к которому невозможно без страха приблизиться. Слышны крики и рев, доносятся стоны и жалобное мычание. Представь теперь, что происходит под сводами, когда встречаются два каравана.
Эта улица к тому же еще и торговая, чуть ли не единственная, где открыты лавочки, кофейни, мастерские галантерейных изделий, магазинчики тканей и портновские заведения, которые содержат мзабиты. Кроме того, в самых глухих уголках прячутся узкие, задымленные лавчонки, где худые старики с острыми бородками раздувают угли ручными мехами и бьют молотками по наковаленкам, зажатым между пятками, выделывая мелкие металлические вещицы вроде свинцовых солдатиков. Эти старики очень грязны, на головах у них черные тюрбаны; заметь, ни один араб не присядет возле них. Их жены покрывают голову яркими, пестрыми платками, некоторые из них красивы и печальны, но надо признать, лишь очень отдаленно напоминают библейскую Рахиль.
Эти крошечные мехи вроде кузнечных, наковальни в два пальца шириной, горстка металлических опилок в глиняных чашечках – вот и все оборудование для изготовления украшений: гребней, ручных браслетов из нечистого серебра, филигранных застежек для ожерелий, булавок для хаиков.
Мзабиты, как и евреи, занимаются торговлей в этой стране, где торговля и кустарное производство считаются равно презренными занятиями. Как и евреев, их легко узнать по внешнему облику: цвет лица, как у мавров, красивые глаза, округленный овал лица, небольшая полнота, которая изобличает породу торговцев и лавочников, обосновавшихся в городе. Мзабитов упрекают в том, что они предпочитают торговлю войне и занимаются ростовщичеством. Они вежливы и общительны с иностранцами. В других районах и в крупных центрах, где торговля в почете, их считают очень честными, и все сменявшие друг друга правители предоставляли им привилегии. Мы в этом отношении лишь последовали политике турок. Впрочем, соотечественников моего друга Бакира, мзабитов, арабы называют евреями пустыни.
Все дома в Лагуате сделаны из грязи. Землю берут в садах, заливают водой, потом разделывают на бруски и сушат на солнце. Высушенные бруски укладывают рядами, как кирпичи, и вместо известкового раствора скрепляют и обмазывают жидкой грязью. Среди сооружений землистого цвета выделяются своей белизной только Дар-Сфа да старые бани Бен Салема. Все остальное серого цвета, который превращается на рассвете в розовый, в полдень становится фиолетовым, а вечером – оранжевым. Некоторые двери обведены по периметру известью; над другими изображена кисть руки, окрашенная в синий цвет; над третьими – разноцветная шахматная доска, клеточки которой расцвечены красными, голубыми и зелеными точками.
Всего четыре месяца назад в Лагуате шумели два оживленных рынка: в каждом квартале свой, возле ворот. Теперь эти обширные участки, на которых, говорят, едва размещались торговцы города-посредника, можно узнать лишь по земле, утрамбованной за долгие годы толпами людей и животных. Лагуат, перевалочный пункт между востоком и западом, между Теллем и пустыней, служил также местом обмена и складом; это было не только причиной его процветания, но и единственным смыслом его существования. Я пошел посмотреть место рынка в квартале Серрен. Сначала моему взору предстала голая равнина, пожираемая солнцем. Потом в глубине, у стены сада, я различил кучку людей, по-видимому разговаривавших о делах. Там же было несколько овец, две молочные козы, вымя одной из которых изучал покупатель-араб, и пара кур, точнее, петух и курица; в Лагуате не было домашней птицы, но после завоевания пытаются акклиматизировать кур. Рядом два или три лагуатца, не принимавшие участия в торге, смотрели на парившего высоко в небе грифа. Хищная птица чуяла скотобойню, но, должно быть, тоже нашла рынок очень изменившимся.
Я говорил тебе о площади, названной Большой площадью в отличие от двух фундуков, столь же пустынных, как и рынки. Благодаря ручью она является единственным оживленным местом в Лагуате вместе с кварталом кофеен и улочкой, где с наступления рамадана я провожу вечера в компании местных молодых щеголей.
Ручей, без которого оазис погиб бы, к счастью, никогда не иссякает. Он берет начало в одном углу площади, пересекает ее под палящими лучами солнца и скрывается в другом, за стеной сада. Илистая, черноватая канавка, по которой течет ручей, не способна скрасить вид всеобъемлющей засухи. Ручей, да не обвинят меня в неблагодарности, лишь усиливает жажду.
Воду набирают два раза в день, в основном с трех часов пополудни до наступления ночи. Оживление начинается, как только немного спадает дневная жара. Одна за другой почти все женщины города спускаются к источнику в сопровождении девушек и целой свиты разновозрастных детей.
Разочарование – первое чувство, которое я испытал при виде белеющих фигур без украшений, одетых в лохмотья, покрытые пылью. Я вспоминал пестрые одежды женщин, живущих к югу от Константины: серые и белые покрывала, черные тюрбаны, пурпурные шерстяные шнуры, вплетенные в волосы, знаменитые красные хаики, хаик-ахмер, на котором сверкали разнообразные золотые украшения, гребни, браслеты, шкатулки, зеркальца. Я вспоминал женскую улицу Тольги – два ряда прелестных лиц вдоль нее, словно высеченные барельефы. Я воскрешал в памяти яркие наряды, игравшие в лучах солнца, на фоне лилового песка дорог или среди темной зелени абрикосовых деревьев, и девушку, хорошо одетую, в богатых украшениях, которая поставила свою палатку под пальмами Сиди-Укба; у нее был единственный недостаток: она приехала из Дра-эль-Гемель (Блошиных гор) в Туггурте.
С тех пор, уплатив дань сожаления, я почти забыл, что рассчитывал увидеть совсем иное. Ныне я уже не могу сказать, что суровое облачение не подходит этому краю, и навряд ли пожелаю добавить привлекательности. Местный наряд чрезвычайно прост, и описать его можно несколькими словами. Он состоит из хаика, покрывала, тюрбана, иногда добавляется еще длинная женская накидка, или мехлафа.
Хаик – легкая и непрочная хлопчатобумажная ткань неопределенного цвета, среднего между белым, желтым и серым, – похож на тунику на греческих статуях, скрепляется застежками на груди или плечах и стягивается поясом на талии. Покрывало из той же ткани, еще более сомнительного цвета, подкладывается под тюрбан и образует апостольник вокруг лица. Оно закалывается на шее, расходится на груди, спускается по бокам, закрывая сзади все тело с головы до пят. Иногда оно длиннее, чем хаик, и производит впечатление королевского плаща. Косая и строгая линия от самого верха до нижнего края покрывала восхитительна, и при ходьбе складки колеблются самым изящным образом. Тюрбан делается из более светлой хлопчатобумажной ткани с цветными полосами по краям, иногда с бахромой; он наматывается, как турецкий, так, что один конец свисает на ухо, спереди низко надвигается на лоб до самых бровей. Головной убор считается тем красивее, чем просторнее и небрежнее. Длинная женская накидка и выходное покрывало не обязательны. Их носят менее бедные и, полагаю, самые красивые. Наконец, когда женщины не ходят босиком, то надевают ботинки или кожаные чулки со шнуровкой, расшитые цветным шелком и красным сафьяном, вроде тех то ли азиатских, то ли греческих башмаков, которые можно видеть на ногах женщин на картинах художников Возрождения.
Теперь представь себе под легким покрывалом, изобилующим складками, рослых женщин с мужественными формами, с подведенными черным, немного раскосыми глазами, с волосами, ниспадающими волнами под покрывалом или обрамляющими косами вялые, болезненные, поблекшие лица, кажется не способные ни оживиться, ни еще больше побледнеть; обнаженные до плеч руки в браслетах до локтя: серебряных, костяных или резных из черного дерева. Иногда из-под приоткрывшегося хаика выглядывает высокая грудь или крутое бедро. При ходьбе женщины держатся прямо, поступь у них мягкая, бесшумная; наконец, им присуща какая-то величественная неуклюжесть, так что, присев на корточки, они принимают позу обезьяны, а стоя – положение статуи.
В конечном счете красивых женщин не так много, но еще меньше не имеющих выразительной и величественной осанки.
Только здесь и нигде больше можно рассуждать о красоте лохмотьев. Надо заметить, что эти драпировки часто вводят в заблуждение, оказываясь вблизи жалкой ветошью. Но свободные одеяния арабов не имеют ничего общего с безнадежной нищетой ветхой одежды. Плохо ли, хорошо ли прикрыты их тела, они не теряют своего достоинства и тем самым сродни богам.
Между девочкой и женщиной здесь нет переходного возраста; арабская девушка – это маленькая девочка. В десять лет – невеста, в двенадцать – жена, к шестнадцати женщина может уже трижды стать матерью. Все времена жизни смещены. Два едва различимых периода – детство и старость – и между ними летний расцвет, так же быстро наступающий, как и блекнущий. Маленькие девочки одеты, как их матери; более изношенная, чем у матерей, и менее скрывающая тело одежда их не смущает. Вместо тюрбанов они носят платки, а нередко единственным головным убором служит копна коротко остриженных волос, окрашенных в красный цвет. Некоторые девочки красивы, почти все милы; в них сочетаются достоинства взрослых женщин в миниатюре и пугливая приветливость диких детей. Я нигде не видел столько прелестных ножек, столько безупречных рук, не встречал столько грустных улыбок, соседствующих с самым веселым смехом.
Одну из них, Фатиму, я буквально преследовал, но она так и не согласилась на мою просьбу постоять спокойно шагах в четырех от меня, попозировать. Ты знаешь презрение арабов к моей профессии; у девочек оно выражается в том, что они относятся ко мне с большим подозрением.
Фатима ходит всегда с непокрытой головой, копна неухоженных волос обрамляет детское личико; голова словно огромный шар на тонкой шейке над хрупким телом. У нее огромные черные глаза, которые почти совсем закрываются, когда она улыбается; вместе с тем ее лицо может выражать ярость, как у дикой кошки. Когда я встречаю ее на дороге к источнику, она в первый момент теряется, не знает, что предпринять: вернуться домой, броситься бегом к площади или подойти и взять из моей руки деньги, которые я протягиваю ей на ладони, как горсточку зерен птице, намереваясь ее приручить. Чаще всего побеждает жадность, но ценой каких усилий! Дабы понять, до какой степени девочка ненавидит меня в такие минуты, надо видеть, как она подходит короткими шажками, но держась прямо, с высоко поднятой головой и смело устремленными на меня большими глазами, излучая отвагу, растерянная и злая, боязливо наблюдающая и в то же время переполненная угрозой. Она догадывается, что я расставил ловушку, и смутно чувствует, что меня забавляет ее испуг. Едва она хватает деньги, как ужас – ведь она рискнула так близко подойти, радость от удачи – ведь ей удалось ускользнуть, боязнь, как бы я не погнался за ней, что же еще? – все это вместе заставляет ее сломя голову бросаться наутек. Безразлично, по какой улице, лишь бы убежать, она летит, размахивая пустым бурдюком, со взрывом прерывистого смеха, который одновременно выражает удовольствие и пароксизм ужаса. Когда же мы встречаемся у источника, она тут же выдает меня женщинам и детям, и я слышу многократно повторяющееся шепотом неблагозвучное арабское слово, означающее «художник», которое я долго путал с другим, значащим «вор». Поднимается тревога; мне остается только покинуть площадь, так как совершенно ясно, что женщины приходят в отчаяние, когда я смотрю на их детей. У других девочек в возрасте Фатимы такой печальный вид, что они напоминают воплощение юной скорби.
Одна из них с простой повязкой на прямых волосах, с выпуклым лбом и молчаливым взглядом напоминает мне «Меланхолию» Альбрехта Дюрера.
Склонившись над темной водой, подставив спины жаркому солнцу, женщины и дети с подобранными выше колен хаиками, отброшенными назад покрывалами набирают воду, через воронки наполняют бурдюки и завязывают их, когда они разбухают. Весь этот мирок копошится, движется, теснится, но так немногословен, что многих можно принять за немых. Взбаламученная вода распространяет в воздухе иллюзию свежести, а влажная пыль пахнет грозовым дождем. Каждую минуту подходит новая семья, а предыдущая, запасшись водой, медленно возвращается в верхний город: женщина, согнувшаяся вдвое под тяжестью бурдюка, похожего на огромный черный пузырь, и маленькая девочка с воронкой из пальмовой соломы на голове – таков, видно, обычай – или с миской из коры в руках.
В гуще толпы, расплескивая воду, крутятся самые маленькие ребятишки с бритыми непокрытыми головами, ведь не все могут позволить себе роскошь купить детям феску. Слишком короткие или слишком длинные рубахи вот-вот готовы сползти с детских плеч. Большой живот, тонкие ноги, землистый цвет лица и, прости мне одну не слишком приятную местную деталь, гроздья мух в уголках глаз, в ноздрях и на губах делают этих мальцов, созревающих медленнее, чем их сестры, малоприятными созданиями. Удивляешься, что из них вырастают красивые и воинственные мужчины.
Иногда тяжелая обязанность доставлять воду в гору ложится на ослика с худым хребтом, лохматого, как коза, которого тычками в незаживающие раны на шее подгоняет ребенок, сидящий на нем между двумя бурдюками. Постепенно солнце опускается за пальмовую рощу и освещает лишь дальний угол площади. Первый план погружается в не приносящую облегчения тень, в которой нельзя ясно различить ни одного цвета, только пурпурные фески нескольких мальчиков продолжают сверкать, точно маки-самосейки. В это время в противоположной от источника стороне наблюдается совсем иная картина. Я говорю о ней только потому, что она связана с ручьем.
Прежде чем уйти из города в сады, ручей делится на два рукава, предназначенные для последовательного отвода воды направо и налево через строго определенное время. Каждый землевладелец имеет водоотвод от основного канала своего квартала и может, таким образом, пользоваться несколько раз в неделю одним из рукавов этой маленькой речки, называемой Уэд-Лекье. Плотину стережет хранитель вод, назначенный муниципалитетом. Этот распорядитель воды далеко не последняя личность в городе. Я вижу его постоянно, ведь плотина находится перед моим домом; отдыхает он обычно на моем пороге, наслаждаясь тенью от моей стены. Лишь в полдень он скромно укрывается под сводом и вполне дружески приветствует меня, когда я прохожу мимо. Это старик с седеющей бородой, этакий Сатурн, вооруженный киркой вместо косы, с песочными часами в руке. Узелки на веревочке, привязанной к часам, означают, сколько раз часы были перевернуты. Каждый день я нахожу старика на одном и том же месте перед двумя унылыми канавами, одна из которых суха, а другая полна воды. Он смотрит, как течет вода, и одновременно следит за тем, как сыплется песок, отмеряющий время, перебирая трясущимися пальцами свои странные «четки», каждый узелок которых соответствует четверти часа. Я никогда не видел лица более спокойного, чем лицо человека, обреченного складывать, узелок за узелком, четверти часа своей жизни. Веревочка кончается – значит сады уже «напились» и пора менять направление ручья. Тогда он поднимается, разбивает киркой одну перемычку, а другую заделывает камнями, землей и соломой из хлева, затем снова усаживается у стены и возобновляет свои невеселые подсчеты.