Текст книги "Одно лето в Сахаре"
Автор книги: Эжен Фромантен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Июнь 1853 года
В арабской семье такой уклад жизни, что редко удается увидеть вместе мужа, жену и детей и приходится наблюдать их по очереди. То, что я мог бы сказать о тяжелом положении арабской женщины, не ново, ты знаешь ее судьбу в браке: она – мать, кормилица, работница, ремесленник, конюх, служанка и даже домашнее вьючное животное. Жизнь мужчины, который в поразительно несправедливом разделении труда присвоил себе роль супруга и хозяина, протекает, как сказал какой-то географ в хорошем настроении, «за курением трубки и в полной праздности». Определение это верно лишь наполовину, если применить его к мужчинам этой страны, так как арабы Юга не употребляют табака, о чем я тебе уже, кажется, говорил; лишь изредка встретишь молодых людей с небольшими трубками из красной глины, курящих текрури. Я бы сказал для точности: «в поисках тени и полной праздности».
Город пустыни, как видишь, это сухое и выжженное солнцем место, которому провидение в виде исключения подарило воду и где предприимчивый человек создал тень. Источник, у которого собираются женщины, уличная тень, приютившая спящих мужчин, – вот банальные приметы, характеризующие Восток. Тут найдешь мужчин во всех тенистых уголках, под сводами, на площадях, на улицах – повсюду, только не дома. Супруги оказываются вместе только во время еды и ночью.
Улица Баб-эль-Гарби – один из моих «бульваров». В ожидании, когда жара вынудит меня оставить город и уйти в сады, я провожу там почти все время. К часу дня тень начинает слабо вырисовываться на мостовой; она еще не достигает ног сидящих у стены, человеку же, стоящему в полный рост, солнце обжигает голову; надо присесть и вжаться в стену. Земля и стены ужасно накаляются от солнечных лучей; собаки издают жалобный вой, когда им приходится пробегать по мостовой, раскаленной, как металлический противень; все лавки, на которые попадает солнце, закрыты; дальний западный конец улицы колеблется в дымке; в воздухе вибрируют глухие шумы, которые можно принять за тяжкие вздохи задыхающейся земли. Постепенно из приоткрытых дверей появляются бледные и угрюмые фигуры в белом с видом скорее изнуренным, нежели задумчивым; они выходят, прищурившись, с опущенной головой, держа над собой покрывало, дающее тень для всего тела под отвесным солнцем. Один за другим эти люди устраиваются у стен, сидя или лежа, когда находят удобное место. Так мужья, братья, молодые люди заканчивают свой день. Они начали его на левой стороне улицы, продолжают на правой – это единственное различие в их вечерних и утренних занятиях.
В два часа все жители Лагуата выходят на улицу.
Как художник, я могу отметить, что в противоположность Европе в пустыне картины пишутся с темным, теневым центром и залиты светом по краям. Нет ничего более таинственного, чем такие полотна с эффектом, обратным полотнам Рембрандта. Тебе знакома эта тень страны света. Она невыразима – нечто смутное и прозрачное, бесцветное и окрашенное, – словно глубокая вода. Она кажется черной, но когда долго смотришь на нее, то удивляешься, насколько все ясно видно. Уберите солнце, и эта тень сама станет светом дня. Фигуры плывут в какой-то светлой атмосфере, растворяющей контуры. Посмотрите на людей, устроившихся в тени: их белая одежда почти сливается со стенами, голые ступни едва различимы на земле, только лица выделяются коричневыми пятнами на расплывчатой картине. Можно подумать, что это обжигаемые солнцем статуи, вылепленные из одного материала с домами. О том, что это все-таки живые люди, отдыхающие в тишине, говорят лишь шевелящиеся складки одежды, струйка дыма, срывающаяся с губ курильщика текрури и обволакивающая его клубящейся пеленой.
Детей на улице нет; они редко выходят из дома и решаются появиться лишь на пороге, готовые сразу же спрятаться при появлении чужих. Старики малочисленны, и, что бы ни говорили о продолжительности жизни в Сахаре, Несторы почитаются только потому, что здесь редки белые бороды. В этой части рассказа уместно повторить то же наблюдение, которое я сделал, описывая возраст женщин. Между мужчиной и мальчиком едва различим юноша; между мальчиком с непокрытой головой и его старшим братом, еще безбородым, но уже носящим мужской гает и обутым в тмаги, с трудом выделяешь подростка.
Все постоянные обитатели улицы Баб-эль-Гарби достигли возраста воинов, но, видя, как редки их жесты в моменты апатии, как вялы их лица и движения, как они на пальцах задают друг другу вопросы и отвечают, не открывая рта, глухим слогом арабского «да», легким наклоном головы или опусканием век, послушав их разговор, когда они все-таки разговаривают, можно принять этих молодых людей за глубоких старцев. От них веет безразличием и в то же время достоинством, которое принимает эпический характер. Я нахожу, что, за одним или двумя известными исключениями, величие этого народа не представлено в жанровой живописи нашего времени. Едва забрезжив на горизонте, силуэт араба стал принадлежностью маскарада. Этот человеческий тип набил нам оскомину своей банальностью, прежде чем мы его как следует узнали. Помнишь, однажды нам довелось увидеть странные плотные фигуры арабов с курносыми лицами, нечесаными волосами, в небрежной грубой одежде, словно сошедших с медальонов колонны Траяна, загорелых и равно похожих на старый мрамор и на бронзу? Они разбили красные палатки на открытой площадке, ощетинившейся сухими стеблями кукурузы; тощие лошади и дромадеры с узловатыми ногами бродили на солнце между жердями; по виду людей и животных было ясно, что они пришли издалека, с нищих земель с суровым и жарким климатом. Эти пришельцы с Юга, поразившие тебя, словно нечто необычное даже в арабской стране, – настоящие арабы. В тот день ты лишь смутно различал маленькие фигуры на фоне бесконечного, однообразного пейзажа, ныне я хочу показать тебе арабов четко, словно на оправленном в раму портрете, какими их вижу вблизи. Рама так мала, что они кажутся гигантами. Когда кто-либо останавливается, то перегораживает улицу своим широким одеянием, отброшенным назад. При встрече они обнимаются или здороваются за руку. Когда они проходят, слышен мягкий шорох сандалий; решив отдохнуть, они присаживаются, завернув одну руку в бурнус, оставив свободной правую, чтобы отгонять мух, перебирать четки, расчесывать бороду. Несколько минут уходит на обмен традиционными вежливыми вопросами:
– Как дела?
– Хорошо. А у тебя?
– Прекрасно.
Беседа окончена, воцаряется молчание, даже если собеседники бодрствуют. Отдыхают они во всех возможных положениях. Одни спят, свернувшись в клубок и уткнувшись подбородком в колени; другие, опираясь затылком и спиной о стену, запрокинув голову, разбросав руки ладонями кверху, вытянувшись всем телом и ровно поставив ступни, погрузились в глубокий сон, похожий на апоплексию; третьи, укрывшись с головой, подобно умирающему Цезарю, лежат на животе, и на белом камне мостовой выделяются их коричневые ноги и серые пятки; четвертые, опершись на локоть, поддерживают рукой подбородок, погрузив пальцы в бороду. Чуть в стороне дремлют молодые люди, грациозно прижавшись плечом к плечу и держась за руки.
Все эти сонные лица отмечены величественными чертами; даже одуревшие от зноя, они сохраняют скульптурную красоту, а неправильные штрихи не нарушают впечатления сильного наброска. Борода, редеющая к вискам, обрисовывает челюсть; невозможно представить лучшее сочетание бороды и цвета кожи: у европейца черная борода на светлом лице кажется накладной, у арабов незаметно переходит в темную кожу и является неотъемлемой частью лица. Нос у чистокровного сахарца прямой и расширяющийся книзу; если есть небольшая примесь негритянской крови, мясистые, выпяченные губы; наконец, скулы и надбровные дуги – все крепкое, широкое, кажется созданным сверхъестественной силой.
В больших темных глазах вспыхивают искорки, поднимаются ресницы – пробегают дикие огоньки, черный зрачок расширяется и заполняет глазное яблоко, так что едва остается более светлая точка во внешнем уголке глаза и точка цвета крови во внутреннем, будто две черные дырки в спокойной маске, через которые время от времени огненными, струями может вырываться душа.
Костюм достаточно известен, нет смысла его описывать. Названия не имеют значения: гандура, хаик, бурнус, гает и так далее – нет ничего более простого, весь наряд сводится к трем кускам ткани, надетым один поверх другого: нижняя рубашка, которой не видно, покрывало, обрамляющее лицо и два или три раза обернутое наподобие шарфа вокруг тела, закрывающая все тело накидка с капюшоном, который иногда надевают на голову. Все из тяжелой плотной белой материи, образующей крупные складки. Покрывало, удерживаемое на голове серым шерстяным шнурком, увеличивает голову вширь, а не в высоту. Таким образом, мужчина задрапирован под стать женщине. Его костюм представляет собой самое простое и величественное одеяние, которое я когда-либо видел. Эта одежда достойна патриархов, рядом с ней военная форма и официальный костюм сахарцев имеют фантастический вид, как говорят арабы, то есть вид обманчиво роскошный, немного напоминают театральный реквизит. В руках они держат не трубки, а четки из финиковых косточек, нанизанных на шерстяную нить с добавлением нескольких стеклянных бусин и кусочков неотшлифованной ляпис-лазури, к этим четкам подвешен маленький костяной гребень или амулет. Четки висят на груди, и правая рука непрерывно перебирает косточки. Оружия они не носят, только к поясу подвешивают маленький железный нож для бритья в кожаном футляре. Всадники надевают большие сапоги и соломенную шляпу с кожаным ремешком, в руке они держат большое ружье, а под седло засовывают (или вешают на плечо) саблю – турецкую, кабильскую, испанскую или тарги*. Хотя различия в одежде незначительны, нет более непохожих друг на друга людей, чем пеший и верховой житель пустыни. Определить, в чем их различие, сложно, но, может быть, тебе будет понятней, если я скажу, что первый скорее исторический тип сахарца, второй – современный. Пеший араб может сойти за человека любого народа и времени – библейской эпохи, древнего Рима или Галлии, только в его облике чуть заметны черты восточной расы, а выражение лица свойственно людям пустыни. Можно поместить его в любую малую или большую картину, и эта фигура не вызвала бы возражений у Пуссена.
Всадник, сжимающий бока своей изнуренной лошади, то привстающий на стременах, отпуская поводья, и с гортанным криком пускающий ее в галоп, то мчащийся, пригнувшись к ее шее, одной рукой вцепившись в луку седла, а в другой держа ружье, – это житель Сахары. Его не спутаешь даже с сирийским наездником. Верховой сахарец своеобразнее своего пешего собрата. Впрочем, речь идет не о том, чтобы предпочесть одного другому: один – это история, другой – жанр; «Еврейская свадьба» сохраняет свою ценность даже после «Семи священных таинств». Зачем я приехал сюда? Кого я надеюсь здесь найти? Араба или человека?
На днях я наблюдал, как от площади к Баб-эль-Гарби устремился отряд из полусотни арабских всадников. Дело было утром; отряд спешно вызвали, получив известие, что торговый караван с Юга, идущий в Телль, пошел на запад, в обход Лагуата. Все седлали лошадей у своих дверей и собирались в назначенном месте. Видно было, как они выезжают из глубины улицы, пересеченной в двадцати шагах от меня сводом, наклоняются на мгновение, чтобы проехать под ним, затем вновь появляются, уже стоя на стременах, пускают лошадь в карьер и летят, словно ветер. Улица так узка, что всякий раз я ощущал движение воздуха от проносящейся мимо лошади, и так круто спускается к площади, что лошади приходится напрягать ноги. Мостовая звенит под копытами, слышно позвякивание железных стремян и длинных шпор, а человеческий торс кентавра не шелохнется. Всадники улыбались друзьям, мимо которых проезжали, глаза их горели, а длинным ружьем они потрясали так, словно вот-вот собирались воспользоваться им. Обычная, довольно часто встречающаяся картина: всадник мчится галопом по улице, но именно в Лагуате – не могу объяснить причины – она особенно поразила меня. Это была одна из самых красивых картин с всадниками, которые мне доводилось видеть, и я был свидетелем того, как преобразились лентяи, оказавшись в седле.
Июнь 1853 года
Благодаря лейтенанту Н., который стал моим спутником во время прогулок и, пожалуй, другом, я начинаю заводить знакомства. Меня приветствуют при встрече и называют не сиди, а лейтенантом, как его; недостает только, чтобы местные чиновники, привыкшие видеть нас вместе и не понимающие, кто я такой на самом деле, оказывали мне военные почести. У лейтенанта Н. немало друзей в городе, он изучил этих людей, помнит, кто их предки, знает историю каждого, их семейные дела, родственные узы; он в некотором роде врач для больных, защитник для самых бедных; в этом качестве, хотя его и побаиваются, помня, как строго он наказывает в случае необходимости, он вхож в большинство домов, двери которых закрыты для прочих; я высоко ценю эту привилегию, так как он любезно позволяет и мне пользоваться ею.
Лейтенант Н. прекрасно понимает, чего стоит дружба арабов, и называет их «лжедрузьями». Среди его «лже-друзей» старый охотник на страусов и газелей; он первый запросто впустил меня в свой дом, поскольку возраст и внешность его жены не могли дать ему пищу для ревности. Характер у него жизнерадостный, настроение всегда хорошее, он любит пофилософствовать и пренебрегает некоторыми предрассудками, как человек, который после долгих размышлений понял суетность жизни и смеется над земными тревогами.
Судя по седым волосам и бороде, охотнику за пятьдесят. Внешне он похож на волка: маленькие глазки прикрыты сморщенными, воспаленными веками без ресниц, острый взгляд, как стрела, пронизывает человека насквозь.
Он немного хромает на одну ногу. Хромота – результат огнестрельной раны бедра, он, однако, объясняет свою хромоту иной причиной. Охотник еще очень бодр, как старый кабан, не поддающийся смерти. Если бы он рассказал о своей жизни, рассказ, вероятно, был бы длинным и, безусловно, полным не одних охотничьих приключений. Я знаю только, что родом он не из Лагуата, что долгие годы провел среди племени шаамба, занимаясь рытьем артезианских колодцев и охотой; еще он говорит об Уэд-Гире и Джебель-Амуре так, словно ему знаком каждый уголок пустыни от границы Туниса до Марокко, но больше всего он любит говорить о порохе, со всей страстью человека, который всю жизнь пользовался им. Он живет в нижнем городе, в конце тихой улочки, рядом с садами. Сначала я думал, что его нищенское жилище из самых бедных, пока не убедился, что оно ничем не отличается от остальных. На фоне общего безделья и запущенности трудно определить истинную степень нищеты.
Впрочем, это жилище слишком любопытно, чтобы им пренебречь: оно выразительно завершает портрет этого полного контрастов народа. Жилые строения, в которых ютятся обычно две или три семьи, окружают с четырех сторон прямоугольный двор, каждое состоит из одной, максимум двух полутемных комнат, в которые день входит через единственную, всегда открытую дверь. Дверь низкая и впускает солнце только утром и вечером, когда его лучи падают совсем косо, так что в комнату проникают только его отблески; черные стены покрыты толстым слоем чего-то вроде битума, похожего на осевшую гарь, хотя обычно огонь разводят на дворе. Потолок, скрытый в вечном полумраке, служит убежищем для всяких омерзительных насекомых. Когда входишь в пустой двор, заваленный нечистотами, сначала не видишь никого, разве только край одежды женщины, исчезающей в черной дыре двери. Слышен тихий сухой стук, напоминающий равномерные удары отбойного молотка, доносящийся изо всех комнат через равные промежутки времени; затем с трудом различаешь стоящий в каждой комнате в квадрате света, отмеренном дверью, большой ткацкий грубо сколоченный станок, опутанный натянутыми нитями, среди которых бегают коричневые пальцы и движутся острые зубья металлического инструмента, похожего на гребень; понемногу глаз привыкает к полумраку, и наконец удается различить за сетью белых нитей причудливый силуэт сидящей работницы-ткачихи и ее большие глаза, изумленно смотрящие на непрошеного гостя.
После захвата города ткачество стало домашним делом и сведено к выделке одноцветных грубых тканей да изготовлению предметов первой необходимости: шерстяных хаиков, дешевых бурнусов, джерби, то есть покрывал. Иногда несколько сидящих рядом женщин с грудными младенцами на коленях работают над одним куском материи; ткань растянута во всю ширину комнаты, так что середина ее находится напротив двери, а оба конца – в полумраке углов. Сидящие на корточках женщины прижимаются спинами к стене, они или ударяют по ткани, чтобы уплотнить ее, или прореживают ткань, под ногами везде мотки шерсти. Самая старшая сидит в стороне, чешет грязную шерсть широкой железной скребницей. Худенькие девочки, еще более бледные, чем их матери, взобравшись на высокие скамейки, стоящие по углам, работают на маленьких прялках, украшенных перьями страуса; с кончиков их желтых пальчиков свисают до земли длинные нити, крутящиеся и сворачивающиеся под тяжестью веретена. Совсем уж маленькие дети дремлют в углах нагишом, только лица их прикрыты тряпками от мух.
Трудятся все, за исключением тех, чей возраст освобождает их от работы. Ткачихи почти не разговаривают. С их лбов скатываются капельки пота; чем сильнее жара, тем бледнее становятся лица. Каждая семья имеет во дворе собственный уголок у почерневшей от дыма стены, где готовится пища; рядом отведено место для еды. Тут лежит пустой бурдюк, рядом раздутый и полупустой – с молоком, которое оставили киснуть и взбивают время от времени; на земле же валяются деревянные блюда, солдатские котелки, несколько грубых глиняных мисок, лоскуты телли, обрывки джерби, черепки, обглоданные кости, очистки овощей, разные объедки. На всем этом кишат миллионы мух, земля от них черная и шевелится, как живая. Вообрази теперь раскаленное добела солнце, которое освещает квадрат двора, возбуждает и приводит в движение этот бесчисленный рой; вход во двор сторожит желтый пес с лисьим хвостом, с вытянутой мордой и прямыми ушами, который то и дело тявкает, готовый прыгнуть на зазевавшегося прохожего. Добавь неописуемый запах нагретых нечистот при постоянной температуре 40–42° и, может быть, получишь представление – за исключением запахов, ведь я тебя щажу, – о домах, куда мы с лейтенантом Н. отправляемся делать визиты.
День проходит в полной тишине. Мужчин дома нет, женщины работают, самые маленькие дремлют, собаки бодрствуют. Ни песен, ни шума; отчетливо слышно непрерывное жужжание мух, особенно когда стихает стук станков. Иногда ястреб появляется в квадрате голубого неба, заключенного между серыми стенами двора. Его тень, плывущая по земле, заставляет сторожевого пса поднять голову и вырывает у него хриплый лай. Птица камнем падает вниз, хватает что-нибудь из отбросов, взмахивает крыльями и взмывает ввысь; она поднимается широкими кругами и, набрав большую высоту, замирает, так что едва можно различить желтое пятно с темными точками, совсем неподвижное, словно чучело золотой птицы с распростертыми крыльями прибито на синем фоне.
Вечером зажигаются костры, бурдюки наполняются водой, готовится ужин; мужчины возвращаются, и вся семья собирается на краткие минуты вместе под прекрасным ночным небом, почти таким же светлым, какое иногда бывает в Европе.
Вчера после обеда мы пришли к охотнику на страусов и застали его за трапезой. Солнце только что зашло, над террасами начали распространяться редкая рыжеватая дымка и зловонные пары. Один и тот же запах пищи исходил из всех домов.
Улицы опустели, на них можно было встретить лишь таких бедняков, которые не ужинают даже во время рамадана. Одноглазый старик был в веселом настроении, и мы проболтали с ним об охоте более двух часов. Лейтенант Н. питает слабость к старому бродяге, разделяя его страсть к охоте. Разумеется, речь идет не о псовой охоте с африканскими борзыми слуги,наш друг занимался только охотой с засидкой. Он принадлежит к многочисленному классу пешеходов пустыни. Навряд ли он взбирался когда-нибудь на лошадь, разве только на верблюда. Ноги у него не такие, как у тех, кто ездит верхом. Когда старик рассказывает о своем охотничьем снаряжении, он сопровождает свое повествование пантомимой: указывает на здоровую ногу и зрячий глаз, как бы давая понять, что всегда обходится собственными силами. Как человек, пришедший из страны страусов, он с явным презрением относится к здешнему краю. Страусы действительно редки в районе Лагуата, они появляются здесь лишь в периоды сильной жары, когда на всем Юге нет воды и жажда заставляет их мигрировать в поисках источников. Они добираются тогда до Рас аль-Уйюн, но не остаются там, а только проводят ночь. В такое время гигантских птиц можно встретить на востоке, у источников Эль-Ассафии, на западе, на дороге к Джебель-Амуру и в зарослях Решега, но они здесь долго не задерживаются, их приходится терпеливо выслеживать и ждать подходящего момента. Зато газели изобилуют на всем протяжении Ксурских гор, везде, где есть хоть немного травы, особенно розмарина. Тебе известно пристрастие газелей к некоторым сильно пахнущим растениям, встречающимся в этом климате, и знаком тот «продукт», который собирают в местах их обитания. Маленькие коричневые катушки, более или менее пахучие в зависимости от употребляемых газелями растений, очень ценятся арабами; их смешивают с табаком и применяют как ароматические курения. Их терпкий запах напоминает мускус. Достаточно провести вечер перед кофейней Джериди, чтобы понять, что Лагуат находится в центре страны газелей. Именно этой сравнительно жалкой добычей должен был довольствоваться наш охотник с того времени, как обосновался в этом городе и обрек себя на жизнь, которую рассматривает как ссылку или заключение. Как всякий старый солдат, утешающийся во время легкой перестрелки рассказами о больших войнах, в которых он участвовал, наш друг молодеет, когда говорит о страусах, а когда произносит слово делим(страус-самец), мы понимаем по особому ударению, что только сейчас пойдет настоящий рассказ о приключениях, достойных охотника-ветерана. Если слушатель не лишен воображения, то, клянусь тебе, в компании такого рассказчика можно совершить чудесное путешествие. Я слушал его, и передо мной приподнимался занавес, открывая чудесный и далекий мир, целую новую страну. Возникали удивительные картины. Еще более угрюмая местность, длинные переходы по безводному бездорожью, ни деревца – негде укрыться от солнца, горячие дюны, где птицы откладывают свои яйца, вокруг причудливые, крупные, как львиные, следы; затем засада в течение солнечного дня и ночи с долгим бодрствованием среди вечного безмолвия, иногда несколько суток подряд в горячих песках в ожидании благоприятной ночи; неуловимая точка – маленький человек, затерявшийся в огромном пространстве, выслеживает добычу. И в центре полотна – героическая борьба между страстью охотника и враждебной ему пустыней. Одноглазый старик воссоздавал сцены своей жизни, сквозь гротеск воспроизведения просматривалась правда. Длинная дубинка, джерид, служащая ему опорой, заменяла ружье. Он начинает движение со здоровой ноги, припадая на больную, и переваливается при каждом шаге, но забываешь, что он хромает, – столько энергии и движения в походке инвалида; возникает мысль о пружине, помогающей ему при ходьбе; он идет вперед импульсивно и безостановочно. Старик – прекрасный ходок, кажется, что рана сделала его еще более неутомимым. Его хаик торчит за спиной. Единственный глаз, который вынуждает его чаще поворачиваться в одну сторону, чем в другую, ищет следы; раздутые ноздри улавливают запахи; торчком стоящие уши прислушиваются к звукам. Вдруг он падает на живот, прижав свое «оружие» к телу, и застывает. Не забудь, что вся эта сцена разыгрывалась в двух шагах от группы женщин, в том углу двора, где семья только что обедала. Костер, поддерживаемый верблюжьим навозом за неимением дров, отбрасывал лишь слабый свет. Женщины, не знаю, по какой причине собравшиеся вокруг – ведь и ночью тут нечем дышать, – грустно смотрят почти неразличимыми в темноте глазами на затухающий костер. Детей, спящих у стены, совсем не видно. Глубокая тишина царит во дворе, и ни лейтенант, ни я не хотим нарушить ее. Через минуту старый охотник приподнимается на локте и ползет, упираясь подбородком в землю, вытянувшись, как ящерица; незаметно палка перешла в левую руку; он долго прицеливается, осторожно, с уверенностью человека, который не хочет упустить такой редкий случай, и наконец стреляет, то есть громовым голосом воспроизводит звук выстрела: бум! В мгновение ока он вскакивает на ноги и принимается прыгать. Я подумал, что старик сошел с ума, так энергично он исполнял свою роль или, скорее, роли: подражал одновременно раненому страусу и охотнику, который бежит за ним; размахивал обеими руками, изображая огромные крылья птицы, бьющие по земле; наконец он сделал последний бросок, испустив короткий крик тревоги, радости овладения добычей, нагнув голову, словно упершись в страуса, затем повернулся к нам и громко рассмеялся. Глазки его разгорелись, рот широко открылся в приступе радости, и я увидел блестящие зубы, похожие на клыки хищника.
– Что вы скажете об этом хищнике? – спросил меня лейтенант.
– Скажу, что, хоть хромой и одноглазый, он все же, наверное, прекрасный охотник.
– Вот уж не знаю, – сказал лейтенант, – одно ясно, у него в теле сидит пуля.
Во дворе, в сторонке, сидел человек в бурнусе, который вошел во время представления и не проронил ни слова.
Только собравшись уходить, мы его увидели.
– А, это ты, Тахар, добрый вечер, – сказал лейтенант. – А кто же сторожит воду?
Старик встал, ответил, что такой-то, пожелал нам доброго вечера и снова сел. Охотник проводил нас до улицы, призывая на нас благословение неба.
– Разве хранитель воды из этой семьи? – спросил я, когда мы остались одни.
– Это брат одноглазого, – ответил лейтенант. – Трудно поверить, правда? Еще один возвратившийся эмигрант, но он порядочный человек.
– Вы его знаете?
– Первый раз мы встретились четвертого декабря, ночью, за оградой у Баб-эш-Шет, где, как я вам рассказывал, вырвали клок из моей шинели. Сражение в городе уже закончилось, перестрелка продолжалась только в пальмовой роще. Тахар, его сын и еще один старик спрятались за стеной, после того как палили во французов, и вынуждены были бежать. Я сказал сержанту: «Стреляй в молодого». Юноша покатился, как кролик, затем вскочил и бросился прочь. Приближалась ночь, играли сбор, преследовать его было бесполезно. Один из стариков был смертельно ранен, и мы взяли только Тахара. Он не хотел сдаваться, но в конце концов я его убедил, и он позволил увести себя. Однако на следующий день он убежал, и правильно сделал, по-моему. Через два месяца его нашли бродящим в окрестностях. Старик был в лохмотьях и босиком, бедняга искал своего сына. Его пощадили, и он поселился у брата, вернувшегося в Лагуат несколькими днями раньше. Позже я устроил его на службу. Тахара все успокаивали, говорили, что сына вернуть нельзя, что его, наверное, похоронили вместе с другими.
– Если только он не остался на холме, – добавил лейтенант. – Там валялось много трупов, четырнадцать тел в скалах было брошено на растерзание собакам – их никто не подобрал.
Когда мы расстались, кто-то из проходивших мимо поздоровался приятным голосом. Это был флейтист Аумер, весь в белом, в хаике, поднятом на египетский манер, и без бурнуса. Он беспечно пересекал площадь, направляясь к кофейне. По виду и голосу его можно было принять за женщину. Он шел коротать время к Джериди.
– Аумер, флейта с тобой? – крикнул лейтенант.
– Да, сиди, – ответил издали Аумер.
– Тогда пойдем за ним, – сказал я, – раз уж нам обоим не хочется возвращаться домой, останемся у Джериди до ночи.
Аумер – необычный тип. Из всех молодых красавцев города он самый элегантный и самый приветливый. Ему присущи грация, огонь и еще более редкое качество – беспечная веселость. Большой рот, прекрасный цвет лица, негустая бородка, глаза, казалось созданные для улыбки, – все это придавало ему вид человека, всегда пребывающего в хорошем расположении духа. Говорят, что он надежен, смел, отважен, прекрасный вояка и великолепный наездник. Но настоящее место флейтиста – в мавританской кофейне, где мы его видим каждый вечер, небрежно одетого, бледного из-за поста, играющего на тростниковой флейте стройные мелодии с многочисленными кадансами или танцующего под аккомпанемент собственной песни вялый танец альмей Юга. Когда он верхом, он утрачивает свое очарование музыканта и танцора и приобретает обычный вид арабского всадника. Я не знаю, может ли его одурманить пороховой дым, но звуки флейты производят на Аумера сильное действие. Он предпочитает собственную музыку, она приводит его в состояние, близкое к опьянению.
На соседней улице пьют много кофе. Несмотря на поздний час, у кофейни и табачной лавки, которыми владеет Джериди, сидят двенадцать фигур в белом, рядом с каждым чашка кофе, некоторые с сигаретами, издающими сильный запах мускуса, босые ноги упираются в противоположную стену узкой улицы.
Я уже рассказывал тебе, что кофейня Джериди – самое посещаемое в Лагуате место, где собирается кружок надушенной и наряженной молодежи. У Джериди курят больше и развлекаются чуть дольше, чем где бы то ни было. Табачную лавку уже закрыли, кофейня освещена лишь красным отблеском очага: время около полуночи. Легкий ветерок заставил шелестеть две или три пальмы в конце улицы; их черные веера неясно выделяются на фоне фиолетового неба, усеянного бриллиантами. Млечный Путь проходит над нашими головами, как раз вдоль улицы, заливая ее лунным полусветом.
Аумер играл на флейте – сначала довольно равнодушно, затем все с большим теплом и, наконец, с подлинной страстью. Я видел только покачивание его тела и рук, странное покачивание головы; музыка лилась непрерывно в течение часа, то громче, то еле слышно, словно звуки извлекались на последнем дыхании. Все молчали, только Джериди сновал туда-сюда, забирая пустые чашки и принося полные; он снял сандалии и ходил неслышно, как ходят арабы, когда не хотят произвести шума. Время от времени протяжный голос певца, вдохновленного нежным мотивом, сливался под сурдинку с воркованием его свирели.
Это были прекрасные часы. Спокойная ночь, умиротворяющий блеск звезд. Так приятно сознавать себя живущим на земле, размышляющим в полном согласии со своими чувствами и мечтами; не припомню, чтобы мне приходилось испытывать столь полное удовлетворение жизнью и переживать такие глубокие чувства, как в тот вечер, слушая восхитительную музыку Аумера.