Текст книги "Одно лето в Сахаре"
Автор книги: Эжен Фромантен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
В зарослях альфы прячутся зайцы, кролики, ганги. Но я не знаю растительности более наводящей тоску на путешественника, а она, к сожалению, завладевает равниной на многие лье. Представь себе невзрачные пучки травы, растущие там и сям на бугристой земле, видом и цветом напоминающие низкорослый тростник, волнующиеся, словно волосы, при малейшем дуновении ветра, который в альфе постоянен. Издали заросли альфы кажутся огромной нивой, не желающей созревать и поблекшей, не успев налиться золотом. На близком же расстоянии видишь, что они образуют лабиринт, бесконечные меандры, по которым можно продвигаться лишь зигзагами, спотыкаясь на каждом шагу. Усталость от ходьбы усиливается обескураживающим видом однообразной зеленой, как болото, степи перед глазами, лишенной каких бы то ни было ориентиров, так что приходится наваливать кучи камней, чтобы обозначать дорогу. В зарослях альфы никогда не бывает воды, и ничто другое не может расти на этой сероватой песчаной почве.
Я предпочитаю почвы каменистые, сухие, жесткие, солоноватые, поросшие розмарином и полынью, – там чувствуешь себя хорошо, идти легко, цвет растительности приятен, хотя она совсем бесплодна, и можно увидеть целый мир копошащихся под ногами, ползающих, убегающих и извивающихся друзей солнца, проводящих долгие сиесты на теплом песке. Бесчисленное множество ящериц. Они похожи на наших самых маленьких степных ящериц и двигаются с ловкостью, которая, кажется, удвоилась от радости жизни под ярким солнцем. Крупные пресмыкающиеся встречаются редко. У них лоснящаяся кожа, желтое брюшко, спина в крапинку, изящная вытянутая головка, как у ужа. Иногда растянувшаяся, так что издалека ее можно принять за корявый сук, или свернувшаяся вокруг стебля полыни гадюка поднимает головку при вашем приближении и, не теряя вас из виду, с достоинством уползает в свою нору. Крысы величиной с небольшого кролика, ловкие, как ящерицы, лишь показываются и тут же исчезают в ближайшей норе, будто у них нет времени выбрать убежище, а возможно, они везде чувствуют себя как дома. Я едва успевал разглядеть маленькие белые крапинки на серой шкуре, когда они убегали от нас. Но среди этого бессловесного народца, уродливого или ядовитого, на этой бледной земле, среди серой полыни и соленого портулака летают и поют жаворонки, как во Франции. Та же величина, то же оперение, те же песни. Этот вид хохлатых жаворонков не объединяется в стаи, а живет парами. У нас их видишь печально прохаживающимися по заброшенным полям, а чаще на обочинах больших дорог, вблизи камнедробильщиков и пастухов. Они поют в самое тихое время суток, когда почти все птицы замолкают, вечером, незадолго до захода солнца. С вершин облетевших миндальных деревьев отвечают им другие осенние певцы – малиновки. Эти два голоса со странной нежностью передают октябрьскую грусть. Один из голосов более мелодичен и похож на песнь-плач, другой – глубокий и страстный.
Я спрашиваю тебя, что делают здесь, в Сахаре, сладкоголосые птицы, воскрешающие во мне все то, что я люблю на родине? Для кого поют они здесь, в соседстве со страусами, с угрюмой компанией антилоп, бубалов, скорпионов и рогатых гадюк? Кто знает? Возможно, без этих птиц некому было бы приветствовать восходящее солнце. Аллах акбар! – «Аллах – велик, и нет выше его».
В утренний час, когда меня охватили воспоминания, эти и другие, о стране, которую я увижу вновь, «если будет угодно богу», мы добрались почти до середины равнины, и в поле нашего зрения возникли дуар и огромные стада, принадлежащие племени улед-диа, входящему в более крупное племя улед-наил. Дуар улед-диа – первый, который мы встретили в Сахаре после ночной стоянки в лагере племени улед-моктар.
В это время года кочевники начинают перебираться на летние пастбища и равнина пустеет.
Мы направились прямо к палаткам. Было жарко, а нам предстояло еще пройти огромное пространство желтого песка, сверкающего между горой и нами, – тяжелый переход в полдень под безоблачным небом.
Встречает нас каид. Мы разнуздываем лошадей и сразу же усаживаемся передохнуть в тени. Нас угощают финиками и верблюжьим молоком. Мы обходимся без воды, которая здесь еще большая редкость и противнее, чем в других местах.
Дуар, едва ли не самый меньший из поселений кочевников, насчитывал не более пятнадцати-двадцати палаток, но сохранил суровый вид настоящих сахарских стойбищ; непосвященные могли в миниатюре увидеть жизнь кочевников в часы отдыха.
Красные с черными полосами палатки живописно поддерживаются множеством жердей, укрепленных переплетением растяжек и колышками; внутри навалена вперемежку кухонная утварь и хозяйственные вещи, военное снаряжение хозяина палатки, каменные жернова для размола зерна, тяжелые ступки для растирания перца, деревянные блюда (сахфа)для замешивания кускуса, решето для его процеживания, сосуды с отверстиями, в которых готовят кускус, миски, сплетенные из альфы, дорожные мешки, или телли, вьючные седла верблюдов, ковры, ткацкие станки, широкие железные скребницы для расчесывания немытой верблюжьей шерсти и прочее. Среди беспорядочно разбросанных, грязных и потемневших вещей выделяются один-два квадратных сундука яркого цвета, с медными замочными скважинами, обитые по углам позолоченными гвоздями: в них хранятся женские украшения – самое ценное в состоянии хозяев. Вокруг истоптанная, избитая копытами земля, в которой не осталось даже корней травы, грязная, покрытая всяческим мусором, отбросами и скелетами животных, с почерневшими подпалинами на месте костров. Для приготовления пищи служат очаги, сложенные из трех камней в вырытой в земле яме. Кругом навалены кучи сухого кустарника, и на трех составленных шалашом палках висят черные бурдюки с длинными клочьями шерсти. Вокруг бескрайняя равнина со свободно пасущимися верблюдами, которые днем рассеиваются, а вечером собираются по звуку рожка и укладываются спать внутри дуара. Вот что представляет собой кочевое жилье, в котором кочевник Сахары проводит половину жизни. Мужчина ничего не делает, ибо «работать постыдно». Женщина поддерживает порядок в палатке, за всем присматривает, пока бдительный пес, терпеливый, суровый и подозрительный, как и его хозяин, несет дозор. Вторая половина жизни проходит в пути. В другой раз я расскажу тебе о племени в походе – увлекательном зрелище, которое воспроизводит здесь, на наших глазах, в двух шагах от Европы, переселение Израиля.
Но пусть эти последние слова, написанные под настроение, не обязывают меня к большему, чем я хотел сказать. Они верны лишь наполовину. Я затрагиваю один из вопросов искусства – вопрос, по-моему не имеющий решения, но давно поставленный, обсуждающийся и всегда остающийся без ответа. Итак, раз уж я решился рассмотреть вопрос о местном колорите применительно к определенному порядку вещей, то хочу объяснить то, что может вызвать споры по поводу сравнения, которым я воспользовался. Вот уже второй раз я обращаюсь к Библии в этих заметках; ты можешь подумать, что я путешествую в настоящей стране Ханаана, только не столь изобильной, и на каждом шагу встречаю то богача Лавана, то великодушного Вооза.
Действительно, писали, более того, пытались доказать экспериментально, ты знаешь об этих попытках, что живопись старых мастеров исказила Библию, что священная книга погибла в их руках и что если и возможно хоть частично воскресить мертвую ныне святыню, то лишь поехав на Восток и наблюдая там воочию картины библейской древности.
Это мнение опирается на аргумент верный сам по себе, что арабы, почти полностью сохранившие обычаи древних народов, должны также лучше, чем кто бы то ни было, сохранить не только нравы, но и костюмы, тем более что их костюм обладает двумя преимуществами: во-первых, он также красив, как греческий, и, во-вторых, имеет более характерный местный колорит. При этом обычно добавляют, что Рахиль и Лия, дочери пастыря Лавана, одевались не так, как Антигона, дочь царя Эдипа, что мы воображаем их в совершенно иной среде, в ином виде и совсем под другим солнцем; тем не менее одно бесспорно: библейские патриархи должны были жить, как ныне живут арабы: пасти, как они, своих овец, укрываться в таких же шатрах из шерстяных тканей, перевозить свое имущество на таких же верблюдах и так далее.
Вот мое мнение по этому вопросу: гении всегда правы, талантливые люди часто ошибаются.
Рядить Библию в театральные костюмы – значит уничтожить ее, подобно тому как нарядить полубога – значит превратить его в человека.
Привязать к ней реальные пейзажи – значит изменить ее дух, превратить книгу, предшествующую всей истории, в учебник истории. Так как всякая идея должна так или иначе получить облачение, великие мастера поняли, что приблизиться к истине возможно лишь упростив форму, то есть совсем отказавшись от местного колорита. Et ego in Arcadia… И вот я в Аркадии…
Греки ли это? Аркадия ли? Да и нет: нет, что касается драмы; да, в смысле вечной трагедии человеческой жизни.
Итак, правда в картинах, написанных о нашем происхождении, возможна лишь в самых общих чертах; и, безусловно, следует отказаться от иллюстрирования Библии или делать это так, как Рафаэль и Пуссен.
Заметь, что мое мнение укрепляется, чем дольше я путешествую по стране, которая, казалось, должна была убедить меня совсем в обратном.
Но неужели нельзя ничему научиться у народа, который, признаю, заставляет часто и непроизвольно вспоминать Библию? Нет ли в нем того, что приводит в движение душу и уносит мысль к картинам прошлых столетий?
Да, этот народ обладает истинным величием. Величие принадлежит только ему, ведь, единственный среди цивилизованных народов, он сохраняет простоту своей жизни, своих нравов и кочевий. Он прекрасен вечной красотой сменяющихся времен года и мест, среди которых живет. Он прекрасен более всего тем, что, не представая в наготе, почти совсем освободился от излишних оболочек, как это и понимали мастера прошлого в простоте их великой души.
Он единственный обладает чудесной привилегией сохранять как аромат далеких времен наследие того нечто, что называют библейским. Но это проявляется лишь в самых неприметных и скромных сторонах его жизни. Он более всего прекрасен тем, что, не оставаясь голым, избавился от рожденных цивилизацией мишурных оболочек, скрывающих древнее библейское наследство – религиозное смирение и в то же время величие духа, – и сохраняет его в первозданном виде. Именно поэтому он свободно и легко разрывает сковывающую оболочку арабского костюма и поднимается до эпических подвигов большого общечеловеческого содержания чаще, чем другие народы. При виде полуобнаженного пастуха в моем воображении возникает Иаков. И наоборот, я утверждаю, что в бурнусе Сахары или машла Сирии можно представить только бедуинов.
Если мне впредь придется воскликнуть: О Израиль! – то, приняв мои пояснения, ты поймешь, о чем идет речь, и не станешь меня перебивать. Теперь я продолжу свой путь.
Я без сожаления умолчал бы о бивуаке у Соляной скалы, хотя вода, взятая за солончаками, хороша, дров довольно и удобна стоянка на берегу реки Уэд-Джельфа под очень красивым тамариском.
И все же несколько слов о скале. Это двуглавая гора, образованная нагромождением странных камней всевозможных оттенков серого цвета – от сиренево-серого до беловато-серого. С нее сбегают бесчисленные ручейки молочно-белого цвета, которые сливаются в два канала, заполненные до краев солью, необыкновенно похожей на гашеную известь. Кажется, что гору свело конвульсиями, так она вздыблена, изрезана, искорежена. Это не просто красиво, а великолепно. Три огромных орла парят на уровне середины этой горы и кажутся не крупнее ворон.
Уже почти наступила ночь, когда наконец мы ступили на голое плато Джельфы. Дом халифа – большое сооружение, резко возвышающееся над окружающими его низкими стенами, – смутно виднелся в конце поднимавшейся равнины сероватой массой, несколько более светлой, чем совсем темная земля, но более темной, чем небо, еще освещенное отблесками уходящего дня. Слева, очень далеко в складках долины, где сверкали два маленьких красных огонька и откуда еле доносился лай собак, угадывался дуар, поближе, наверное, с болота, лежавшего между дуаром и плато, доносилось кваканье многочисленных лягушек. Остальная часть плоского горизонта, над которым господствовал одинокий бордж Си Шерифа, мирно отдыхала в прозрачной коричневой тени. Яркие белые звезды зажигались по всему небосводу; воздух был свеж и влажен, обильная роса смягчила землю под копытами лошадей. Я ориентировался на белеющую дорогу, ведущую к дому; всадники на несколько минут опередили меня, а я оставил позади своего слугу вместе с караваном.
Итак, я один приблизился к воротам борджа и въехал во двор, не зная, куда направиться. С обеих сторон от монументальных, широко распахнутых ворот я заметил людей, примостившихся на ночлег у стен возле своих лошадей; показавшийся мне очень просторным двор был пуст; моя лошадь, почуяв близость конюшни, заржала. В глубине двора виднелось крыльцо с несколькими ступенями, ведущими на высокую галерею, поддерживаемую белыми столбами; из приоткрытой двери в правом углу галереи лился свет, а из полуосвещенного окна первого этажа, выходящего во двор, слышались голоса.
Я спешился у крыльца и, бросив поводья кому-то, вынырнувшему из тени, пошел на свет и поднялся в дом. Я успел заметить, что человек, которому я бросил поводья, не спешил их подхватить, и различил причудливую маленькую фигурку в заостренном кверху колпаке. Вскоре одно вечернее происшествие открыло мне ошибку, которую я совершил, приняв самого святого человека борджа за слугу.
Мы ужинали в большой чистой белой комнате, в которой ничего не было, кроме камина из черного мрамора, богатых южных ковров, закрывавших окна, и круглого стола, за которым сидели гости. Блюда были арабскими, но стол, весело освещенный свечами, был накрыт по-французски; на красивой белой скатерти были безукоризненно расставлены приборы, разложено столовое серебро, стояли четыре графина со свежим молоком и четыре – с лимонадом. Халиф Си Шериф, крупный, толстый человек с редкой бородой, с невозмутимым лицом и глазами навыкате, небрежно одетый в простой белый халат без бурнуса, как мусульманский отшельник, сидел во главе стола и наливал себе обеими руками сразу в один стакан лимонад и молоко. Его брат Белькасем, изнеженный молодой человек с усталым лицом, не садился за стол, а отдавал приказания. Комната была полна арабских слуг, снующих туда-сюда, но руководил всеми худой тунисец в белом тюрбане, с живыми глазами, тонко очерченным ртом, «высокомерным» носом, бледный как смерть, легкий, ловкий, расторопный, с манерами белки и лихорадочно-возбужденным видом – необыкновенный и драгоценный слуга, единственный, видимо, в доме халифа, кто умел обходиться с фарфором и прислуживать по-французски.
Итак, приехав в Джельфу, столицу племени улед-наиль, я увидел большой дом, затерянный в пустыне, более чем в пятидесяти лье от Богара, почти в тридцати двух лье от Лагуата; столовую, переполненную запахами мяса и наводненную людьми, разносящими блюда; стол, накрытый по-европейски, за которым говорят по-французски; важную особу в домашнем платье, серьезно занятую составлением сладкого шербета. Я был в центре огромного торгового племени, богатого и развращенного, название которого звучало на всех дорогах Сахары, символизируя для меня все достопримечательности пустыни.
Местность, в которой я теперь находился, граничит на северо-востоке с Бусаадой, на юге – с ксурами Лагуата и с Уэд-Джеби, а на западе доходит почти до Джебель-Амура. Прислуживающие за столом арабы, вытиравшие тарелки подолами хаиков вместо салфеток, возили шерсть на базары Юга и могли мне рассказать все о Северной Сахаре от Шарефа до Туггурта, от Джельфы до Мзаба, до Метлили, до Уарглы.
И, наконец, передо мной в лице халифа предстал один из самых значительных князей – по своему состоянию, по рождению, по высокому политическому положению и по славному военному прошлому. Господин Н. пытался научить Си Шерифа пользоваться вилкой и ножом. Халиф охотно предавался этому развлечению, как детской игре, добродушно проявляя неловкость, которая казалась мне нарочитой, но нисколько не подрывала его достоинства.
К середине обеда появилось новое лицо, тотчас же узнанное мной по головному убору и необычному внешнему виду. У него было маленькое, съежившееся тельце, грязное, уродливое, ужасное. Он двигался так, словно не имел ног, хаиком, как шлемом, скрывал лицо, а шляпа без полей напоминала огромный кулек. Насколько я мог заметить, на его груди болталось множество кожаных мешочков, а на живот свешивалось полдюжины больших тростниковых флейт, которые, раскачиваясь, постукивали друг о друга; он опирался на сучковатую палку, волочащийся по земле бурнус скрывал его ноги. Никто, кроме меня, казалось, не обратил на него внимания. Он подошел к столу и через плечо Си Шерифа протянул руку к его тарелке. Я с беспокойством нагнулся к улыбающемуся господину Н.; Си Шериф даже не повернулся, а только перестал есть. Белькасем заметил мое удивление и сказал почтительно и серьезно: «Дервиш, мусульманский монах, безумный, а значит, святой». Мне не требовалось более подробного объяснения, ибо я знал, какое почтение оказывается сумасшедшим в стране арабов, и поэтому старался не выказывать недовольства той бесцеремонностью, с которой гот держал себя во время обеда. Он бродил вокруг нас, бормоча какие-то бессмысленные слова, упорно требуя табаку. Ему дали табаку, но он требовал его вновь и вновь, подходя к каждому с протянутой черной рукой, с неистовством повторяя слово «табак» хриплым, прерывистым голосом, похожим на лай. Его мягко отстраняли, успокаивали, делая знаки замолчать; у всегда невозмутимого Си Шерифа было суровое выражение лица, и он явно следил, чтобы ни один слуга не обидел его. Все же, когда тот стал слишком навязчив, тунисец взял его за руку и осторожно повлек к двери. Бедный безумец, уходя, кричал:
– Почему, Мохаммед? Почему, Мохаммед?
И еще долго из-под галереи доносилось его бормотание. Си Шериф, без сомнения, был очень раздосадован тем, что мы оказались свидетелями этой сцены, в которой в отличие от него не усмотрели глубокого смысла. Необходимо все же отметить, что никто из нас не забылся.
У арабов напрочь отсутствует ложный стыд, что позволяет им избегать неловкости в ситуациях, которые могут показаться европейцу смешными, поэтому я ничуть не удивился, но почувствовал ревность к их превосходству над нами даже в области суеверий. Я вспомнил встречу с одним из вождей племени Восточной Сахары, который возвращался домой в сопровождении блестящих всадников, везя дервиша на крупе своей лошади. Вождь, изящный, необыкновенно красивый молодой человек, был одет почти с женской изысканностью, свойственной сахарцам из Константины. Дервиш, тщедушный старец с отпечатком безумия на лице, ехал в простом халате цвета бычьей крови, надетом прямо на голое тело, и покачивал своей уродливой непокрытой головой с пучком длинных седеющих волос в такт движению лошади. Он обхватил молодого человека поперек тела и, казалось, сам худыми пятками управлял животным, обремененным двойной ношей. Я поздоровался с юным вождем, он мне ответил и пожелал благословения неба. Старик ничего не сказал и пустил лошадь рысью.
У дервиша Джельфы нет прошлого. Я не знаю даже его имени. Мне рассказали, что часть года он проводит у Си Шерифа то в змале, то в бордже. Он не доставляет особых хлопот, питается без посторонней помощи тем, что находит под рукой. Он нигде не ночует, и ни днем, ни ночью никто: точно не знает, где он. Иногда ночами дервиш бродит то по двору, то по саду, то по деревне, когда все двери уже закрыты. Его бурнус и лядунки набиты подобранными тряпками и объедками. Порой среди ночи можно услышать, как он пробует одну за другой свои флейты. Ни холод, ни солнце, – ничто не властно над неприхотливым телом этого человека, которое, кажется, утратило способность страдать. Лицо, иссеченное морщинами, уже не может постареть; возраст истощает старца незаметно, так же как дряхлый ствол, давно лишенный листвы; смерть подбирается к нему с ног, и все же он всегда в пути, изредка присаживается, но почти никогда не ложится. Однажды он упадет и больше не поднимется, тогда его душа присоединится к покинувшему его рассудку.