Текст книги "По городам и весям
(Книга очерков)"
Автор книги: Евгения Ярославская-Маркон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Письмо десятое
ТАМБОВ. ДЕВИЧИЙ МОНАСТЫРЬ
НЭП – не очень спокойный, но все таки успокоительный – более уверенный, чем верный, – доплескался и сюда, до монастыря, возвратив монастырю часть его прежних обитательниц… И, пугливо оглядываясь, вернулись они с узелочками, иконами, божницами, пасхальными яйцами и деревянными пяльцами. Вернувшись, долго кропили углы святой водой, прежде чем размещать иконы, – выкуривая безбожный дух (– «Шутка ли сказать, – сколько времени большевики хозяйничали, – в монастырских стенах кощунствовали да сквернословили!») – и наладилась жизнь своим чередом.
Строгого прежнего устава и в помине нет, – нет былого чинопочитания, – оно и понятно: если раньше многое в монастыре держалось строгостью, то сейчас все решительно зависит от одной лишь доброй воли монахинь и послушниц… Те, что были помоложе, поповерхностней, – большей частью повыходили замуж в годы искушения и рассеяния, пока был реквизирован монастырь, – а вернулись лишь те, в ком сильна тягота к родному монастырю и в применении к кому, значит, всякая игуменская строгость была бы излишня…
Много детского в них – в этих девушках, уже не молодых, но никогда не знавших реальной жизни – той жизни, за которую цепляться надо зубами и в которой так легко и незаметно стираются с души и любезная ласковость, и игрушечное благолепие, и даже сама честь… Прожили они здесь лет по 30–40, как расписные яйца и пучки вербы в горке, – кормились трудом рук своих – вышиваниями по атласу и бархату, – стеганьем одеял ватных, – работали, правда, – иной раз далеко за полночь, натруживая слабое зрение, – но самой когтистой борьбы за существование все-таки не знали, ибо на них только работа лежала, забота же лежала на других…
Вот хотя бы матушка Антония. Вступила она в монастырь семнадцати лет, соблазнившись рассказами родной своей тетки, монахини этого же монастыря…
«Самый счастливый день моей жизни был день пострига» – говорит матушка Антония и глаза ее – голубые, детские, ясные – блестят неподдельной радостью теплого воспоминания. Она любит рассказывать об этом дне, описывать торжественную церемонию пострижения… Лицо у матушки круглое, щеки – розовые, девичьи, – морщин почти нет, – и, если бы не белые, как ризы на иконах, – волосы, – ее шестьдесят лет смело сошли бы за семнадцать…
Молится матушка тихим спокойным шепотком, – ласково и ровно, – сразу видно, – не грехи замаливает, – не груз сваливает с души, а только беседует о своих маленьких делах с давно знакомыми, и оттого – уже родными, – угодниками… И четки теребит, словно девушка, гадающая о суженом – лепестки цветка…
В келье матушки Антонии чисто, бело, и от чистоты – весело… Убранства и украшений никаких нет, и только множество икон блестит, горит и играет, да белоснежная белизна салфеток и скатертей отражает этот блеск…
Все три послушницы любят матушку, как родную мать – одна из них так даже и зовет ее: – «Мама», – вместо «матушка», – и целыми днями склоняются над пяльцами с очередными одеялом четыре деловитые головы… Выполняют и другие рукоделия, – шьют на заказ белье.
Странно было видеть, как девственница-монашенка, в глухом целомудренном платье, трудилась над батистовыми «комбинэзон», явно предназначенными для разжигания похоти и прельщения плоти… Но времена настолько тяжелые, что одними рукоделиями не прокормишься, и стали монашки, в виде подсобного приработка, – сдавать комнаты в кельях… И вот появились в кельях первые мужчины… Монастырский кот шарахнулся в сторону от новых квартирантов, – его, как видно, забыли предупредить о будущих жильцах, – а одна из послушниц кокетливо сказала:
– Это он мужчин боится… Потому не привык: в девичьем монастыре вырос!.. К женщинам он сразу идет.
Питаются монахини более чем скромно, общего стола нет; в каждой келье готовят отдельно… Сколько заработают в неделю, – столько и проедят… В постные дни едят капустный навар и пшенную кашу пополам с вареной картошкой (кушанье это весьма распространено в Тамбовской губернии и называется здесь – «сливни»…) с подсолнечным маслом… В скоромные дни едят почти то же… Только разговляются… стаканом молока или молочной лапшой. Рыбы почти не едят даже по праздникам…
Подрабатывают на жизнь и «по специальности»: ходят на целые ночи читать псалтырь по покойникам…
Круг интересов у всех этих девочек-старушек крайне ограничен: почему кот Вася пришел сегодня домой раньше, чем вчера? – Успеть – или не успеть к завтраму достегать заказанное одеяло? – Чем бы лучше разговеться в следующий праздник, который будет через два с половиной месяца, – молочной ли лапшой или галушками с молоком? – Не сготовить ли завтра вместо приевшейся пшенной каши – каши гречневой? – Сумеет ли справиться мать-регентша с воскресной службой, когда она уже дня два, как охрипла? – Что сказала матушка-казначея про матушку-просвирню, с которой она полгода в ссоре?
Вот темы их бесконечных разговоров… Угощать их чем-нибудь сладеньким так же приятно, как – маленьких детей… Если угостить послушниц конфетами – они их не съедят, а тут же побегут показывать друг другу и матушке Антонии, будут сравнивать все конфетки между собой, – и уж непременно каждая поделится с матушкой Антонией, которая сама – большая сластена и лакомка…
– А что, – как моложе были, – не скучно вам здесь казалось? – спрашиваю я у одной из послушниц.
– Эх, – когда моложе были, – чего-чего мы тогда не выделывали!.. Сберемся, бывало, во дворе на лужайке в горелки играть… А матушки смотрят на нас – радуются…
Или еще, бывало, – как вечер: приходит матушка к нам наверх, – мы, послушницы, наверху, во втором этаже спали, – и говорит: – «Ну, девочки, пора спать!..» – Она нас, бывало, не «сестрами», а «девочками», – все называла… Мы обождем, пока она за дверь, – и босиком, чтоб не слышно было, – собираемся все в кучу, – до самой полночи шушукаемся.
Только раз случилось мне видеть серьезное и даже недоброе (очень недоброе притом) – выражение на приветливых лицах монастырских обитательниц: это, когда «живо»-священник с представителями своей общины – приходили смотреть монастырскую церковь, которую собирались отобрать у «тихоновского» монастыря… Лица монашек сразу стали суровыми и заговорщическими:
– «Не дадим церковь!.. Искони – наша была… Пусть “живцы” свою сами строят!.. Ишь, проклятые, – к чужому добру подбираются!..» – И с ненавистью следило множество глаз из всех келий за проходившим по двору живоцерковником… Я заговорила с монахинями о «живой» церкви. Оказалось, они весьма смутно представляли себе историю и причины церковного раскола, – цели и задачи живоцерковников совершенно не были им известны, – как, пожалуй, для большинства ортодоксально-православных кругов русского населения, для них живоцерковники были просто подхалимами перед советской властью, «шкурниками», «предателями церкви Христовой» и т. д., а отсюда и – ненависть к ним…
Письмо одиннадцатое
САРАТОВ. ГОЛЬ ПЕРЕКАТНАЯ
Волга, как огромная, развесная, свежепросольная рыба, плоско уложена в берегах и поблескивает на солнце чешуей. Пароход быстро скользит по ней, точно отточенный нож в проворной руке рыбника, и вкусным ломтем отрезает волну. На дебаркадере тесно. Пароход еще не подошел, но народ уже заранее теснится, толкается, устремляется к тому месту, к которому сейчас будут спущены сходни с парохода.
– Куда едут эти люди?
Из Астрахани в Нижний. Из Нижнего в Астрахань. И в ту и в другую сторону – с одной целью – «пристроиться». И каждый почему-то верит, что если плохо, непереносимо ему у себя дома, то где-то в чужом городе, где ни дома, ни родных, ни знакомых – должно же быть лучше. Ибо по самой природе человеческой никто не хочет поверить, что жизнь просто упустила его из виду, не отвела ему места за столом.
– Должен же я чем-нибудь жить? – вот единственный и эмоционально неопровержимый довод, которым ответит вам каждый такой переселенец на яснейшие ваши доказательства, что пристроиться ему там, куда он едет, не удастся, и что ехать ему вообще незачем, потому что – некуда… Едут все: безработные, обнищавшие во время голодных годов крестьяне, и по сию пору не оправившиеся; кустари, замученные налогами, не выдерживающие конкуренции.
Пароход подошел. Толпа кинулась, сбивая друг друга с ног. Кого-то уже ведут в местное гепеу, по подозрению в покушении на чью-то котомку. Обладатель котомки давно уже на пароходе – ему некогда возиться с предполагаемым похитителем, он впопыхах просто указал на ближе к нему стоящего из толпы, а несчастного задержанного долго еще будут допрашивать и передопрашивать.
С берега бабы с чайниками и даже целыми ведрами бегут на пароход за бесплатным кипятком, еще увеличивая тем давку, – многие из них даже белье стирают пароходным кипятком.
Наконец, пароход отходит. Первый и второй класс почти пусты: два ответственных «товарища» проводят отпуск, жена и теща капитана, один ревизор, и некто, командируемый Цека водников, разумеется, с бесплатным проездом. Больше – никого. Зато значительная часть пассажиров третьего и четвертого класса осталась на пристани до следующего парохода, за неимением мест.
Они расселись семейственными кучками на полу дебаркадера и на траве возле пристани. Много в этой толпе немцев-колонистов и татар-крестьян. Они группируются по национальностям. Семьи в дороге давно перезнакомились друг с другом, но за котомками своими все-таки боязливо присматривают.
– Отойди, мать твою!.. Эй, мать твою!.. поберегись!.. – то и дело раздается над пристанью. Отупевшие от тяжести грузчики, точно караван горбатых верблюдов, ползут с протяжным ревом взад и вперед. Листы железа, мешки с мукой, ящики с помидорами – какой только поклажи не побывало за день на их спинах. Кто-то из артели загрезился: стоит в стороне и мечтательно-медлительно поплевывает в воду. Товарищи усовещивают: «Что стал так? Кто за тебя таскать должен? Мы, что ли?».
И опять ползут унылые человеческие караваны…
– Эй, ты, – окосел, что ли? – Барышню чуть не пришиб!.. Это тебе не наша тамбовская, которую дави почем зря!.. – кричит грузчик завевавшемуся приятелю. – Тут если пришибешь, – вовек не отвертишься…
Рассказывали мне грузчики такой случай… Рассказывали злобно, непримиримо.
– Позапрошлым летом такая, мол, штука вышла: вздумали-де грузчики из своей же артели старика дразнить… – «Ты, мол, старик, уж плох стал… – Какая уж твоя теперь работа?.. Тридцать с лишним лет грузил, а против молодых не устоишь… – Задело старика… – «Вы что, – мелкота! В наше время поздоровше народ был… Вы против меня – что?!» – Взял, взвалил на спину поклажу – так вдвое против обыкновенной – и понес… – Отнес на баржу, свалил и назад еще вернулся; идет – улыбается, криво этак…
– «Ну, что – донес?!» – говорит, – да тут и повалился мертвый… Ущемленная грыжа…
Когда все очередные пароходы и баржи разгружены и вновь нагружены, – тогда наступает временный перерыв в работе, иногда на полчаса, иногда на несколько часов – смотря по тому, когда прибудет новый пароход…
Грузчики ленивой неработной походкой подымаются вверх, на пригорок и на самом солнцепеке ложатся на землю, как настоящие верблюды… Мухи прилипают к потным, липким лицам, – но солнце вряд ли обжигает эти насквозь прожженные и прокаленные горячим трудом тела.
Если работы много и заработок относительно велик, некоторые позволяют себе роскошь:
– Ну, тетка Агриппа, – больно молоко у тебя сладкое! Давай-ка сюда полбутылки холоденького!..
Или:
– Почем пельмешки, бабка? – <нрзб.> штук – гривенник? – Давай-ка сюда полсотни!..
– Сейчас, родной, сейчас!.. – сразу оживившись, суетится бабка. – Тебе и вьюшки подлить? – Иль без вьюшки?..
Но чаще всего берут – порцию картофеля, о котором никак не решить – вареный он или пареный; порция – 15 копеек…
Как раз напротив – ухмыляется лоснящейся свежевыкрашенной рожей вывеска столовки ТОПО. Но туда грузчики не идут. – Не по карману…
Столуются они всей артелью у себя на ночевке, продукты закупают сами, стряпает специально нанятая артелью стряпуха. Я пробовала заговаривать с грузчиками во время таких перерывов в работе. Они вначале отвечали неохотно.
– Чего это вы нас все щупаете? – запротестовал один из них на мои вопросы об их житье-бытье. – И кто только нас не щупает!.. Чего только вам – интеллигенции – от нас нужно?..
И тут же ехидный вопрос:
– Вы, мадамочка, случайно, не коммунистка будете?
– Верно, из социалисток-революционерок или, может, из эсдечек?
И еще большее издевательство, и безграничное презрение всколыхнулось в голосе.
Поистине, недаром русская интеллигенция столько времени обходила и обхаживала именно эту, наиболее пролетарскую часть русского пролетариата, недаром умиленно пела «Дубинушку», «Бурлаков» и прочие песни грузчиков и о них – это, действительно, в настоящий момент по крайней мере, наиболее сознательная часть русского рабочего класса, и первая классовая истина, которую усвоили волжские крючники, была та, что всякие интеллигентские разглагольствования, все равно – коммунистические или соглашательские, ни малейшей реальной пользы никому, кроме самого оратора, не приносят. – Не доверяй интеллигенту, который к тебе лезет… – думает грузчик. – Отцепись!.. – огрызается он на всякую агитацию и пропаганду.
Но худший его враг, это – Комитет водников, комитет их же, грузчиков, профсоюза… Потому что всякий член этого профсоюза отчетливо видит те отчисления, которые приходится ежемесячно уплачивать в союз, и лишь в исключительно счастливом случае удается ему испытать реальную помощь, которую в свою очередь оказал бы ему союз…
– И на кой черт содержим мы этих дармоедов?!.. – с горечью говорят грузчики о своих секретарях и прочих профсоюзных деятелях. – Попробуй-ка забастовать, надбавочки попросить – он, профсоюз, так тебе поможет – получше царской жандармерии.
Но есть у грузчиков другая спайка, живая, цепкая – не то, что бумажно-митинговая «солидарность» профсоюзов: грузчик всегда последним поделится с товарищем, не только последним хлебом, но и последним глотком самогона, – может быть, потому, что все равно не имеет возможности и не привык скапливать частную собственность. Все равно на старости лет умрет он от недоедания и нищеты – в те обидные и унизительные годы, когда работать не станет больше сил, – или будет ютиться нищим приживальщиком возле артели грузчиков.
Письмо двенадцатое
ЛЕНИНСК. ГОРОД И ДЕРЕВНЯ
Автомобиль наш легко и ловко щекотал землю, а земля – русская крестьянская лахудра, ко всему равнодушная, с тупыми нервами, – даже не хихикала под этим непривычным ощущением.
В деревнях – глазели. Но глазела больше молодежь. А старики, которым это зрелище должно бы было казаться особенно необычным, – просто игнорировали наш автомобиль и лишь в редких случаях – провожали равнодушным, не совсем доброжелательным взглядом.
Мелькали деревни, – русские, татарские, мечети странно и красиво контрастировали с церковками. Решительно не идет ислам срединной России.
И даже югу русскому идет не везде. Ислам требует жары, солнца, экзотики, – он у себя дома на Кавказе, в Крыму и в Туркестане; а в Поволжье, выше Астрахани, он какой-то странный, словно забитый.
Вот едем мы мимо большого села – три мечети в нем и две церкви – торговое село.
День воскресный, гуляет село.
Тут и гармошка, и частушки, и семечки, и самогон.
А только что это?
Да рази ж это девчата? Али, может, городские какие навестить приехали? Нет, что-то больно много – не все же село из одних приезжих состоит. Это все свои же, сельские девчата.
А на девчатах – высокие ботинки с французским каблуком, коротенькие, немного подлиннее колен, юбочки, а больше всего – легкие белые платьица, коротенькие, декольтированные и без рукавов.
А посредине площади – кружится толпа в водовороте человеческом. И доносится оттуда:
– Сливочное мороженое!.. Сливочное мороженое!..
Я спрашиваю:
– Это что же, из города, по случаю праздника, мороженщик?
– Да нет, – отвечают, – свой, деревенский. Каждое воскресенье, да и по пятницам (мусульманский праздник) торгует.
Сарафанов сейчас на Руси и в помине нет. Это только «вдовствующая императрица» и Крупская во всех госиздатовских магазинах в сарафане выставлена и внизу надпись: «Редкий снимок: Крупская в сарафане».
В толпе молодежи наш автомобиль вызывает хотя и не сенсацию, но все же – повышенный интерес. «Барышни» как-то по особенному, по «интеллихентному», не так, как своим деревенским, строят шоферу глазки, а парни смотрят на него с затаенной завистливой злобой и напускной насмешливостью.
Но шофер наш не совсем твердо знает дорогу дальше и просит кого-нибудь из парней сесть с нами – показать.
– Ну, я, што ли. Ведь ненадолго? – словно нехотя, но тем не менее поспешно, не успел бы кто другой пока вызваться, соглашается один из парней.
И вот он уже несется рядом с шофером «на машине» и не может сдержать растекающуюся лучами глуповато-блаженную улыбку, когда навстречу нам попадается группа сельских девиц.
– Он теперь недели две, по крайней мере, будет считаться завидным кавалером, «на городской машине ездил».
В город Ленинск – честное слово, читатель, он считается городом – мы приезжаем, когда уж совсем темно.
Два-три неярких огня освещают нам въезд – это огни у ворот Дома приезжих.
В Доме приезжих бывают обеды и ужины, но сейчас уже поздно и мы отправляемся на поиски ситного и колбасы.
Нет, поистине, Ленинск – город: напротив самого Дома приезжих – ларек. А в ларьке – ситный и даже колбаса местного изготовления. Впрочем, последнюю хозяин ларька не советует покупать:
– Не берите вы ее, граждане. Я вам добра желаю. Потом сами жалеть будете. Она уж лежит-лежит, не знаю сколько. Оно для местных жителей, конечно. А вы как-никак из губернии…
Любезный хозяин ларька дал нам приблизительный адрес (сперва – направо, потом – налево, потом – прямо, а дальше спросите…) местной колбасной… В темноте найти было очень трудно. Но, как на счастье, навстречу – две-три местные городские барышни…
– Скажите, барышни, как пройти в колбасную?..
Барышни, конфузливо хихикнув, закрываются рукавом и убегают. Мы невольно вспоминаем общительность и светскость только что виденных нами сельских девиц…
В темноте искрятся зажженные папироски… Уши щекочет легкий матерок… Идем на матерок.
– Скажите, граждане, как бы нам в колбасную пройти?..
– Сейчас вы не пройдете…
– А что, разве уж заперто?..
– Да оно не в том то дело, что заперто… А так, что вчерась двух конокрадов поймали…
– Ну, так при чем же тут колбасная?
– А так, что они, значит, в домисправе сидят…
– А в колбасную пройти вам ведь домисправовским двором нужно, так вот в те дни, когда в домисправе кто сидит, через двор никого и не пускают.
Когда мы вернулись к единственному светлому пятну Ленинска – пятну, отбрасываемому фонарями Дома приезжих, в глаза нам бросилась афиша, писанная от руки, видимо, старательным и малограмотным человеком:
Семейство Ивановых.
С собачками.
И многие прочие дивертисменты.
Мы отправились на семейство Ивановых с собачками. Семейство сие, как мы увидели, состояло из разбитного добродушного парня лет шестнадцати, ловкого и остроумного, появляющегося на сцене то дрессировщиком собак и белых крыс, то – через пять минут – клоуном, и умеющего занять публику, – и старой матери его, переодетой мальчишкой, в кепке и брюках клеш…
Старческий голос ее звучал застенчиво и жалко и она все время ошибалась и, по привычке, говорила о себе в женском роде, когда подавала сыну реплики… тут же поправляясь и это выходило еще <хуже>.
Публика хлопала каждому номеру, но в то же время раздавались выкрики:
– Мало! Мало! Еще!.. За билет <дву>гривенный плачено.
Ленинск отстоит от железной дороги верст на сто. Сообщение со Сталинградом – только на лошадях…
Во всем городе – ни одной мощеной улицы и даже ни одного мощеного тротуара.
В городе – три рояля. Один в клубе, – другой в школе второй ступени. Впрочем, когда нужно для концерта, берут третий, принадлежащий какому-то частному гражданину, так как первые два поломаны и расстроены, а настройщика в городе нет. Педагогический персонал в ленинских школах работает по принуждению: в порядке партийной дисциплины посылают из Сталинграда учителей и учительниц, членов партии или коммунистов, так как добровольно никто не едет…
– Хороший город – Ленинск!..
Письмо тринадцатое
ПЕРЕЯСЛАВЛЬ. БОТИК ПЕТРА ВЕЛИКОГО
На станции толпой окружают ямщики. До города пятнадцать верст, они наперебой предлагают свои услуги:
– Со мной, со мной поедем, барышня… У него конь плохой, – не довезет. Да и сам – ледащий.
После неизбежной толкотни и суматохи мы усаживаемся.
Хорошие возки у переяславцев – крытые, с фанерным верхом, чтобы укрыть от ветра. Настоящий автомобиль на полозьях! Я видела среди возков даже целые рессорные помещичьи кареты, обращенные в сани.
Впрочем, внутри наш «автомобиль» совсем не роскошен: всюду торчат гвозди, окон нет; на досчатое сиденье брошено сено. Но сидеть удобно, хоть и темно. Со скрипом поворачивается наш «автомобиль» и постепенно приходит в движение. От теплоты, от мерного покачивания, от надрывающего воя ветра снаружи – засыпаю.
От внезапного грома просыпаюсь. Гром оказывается стуком возницы в стенку возка:
– Вставай, барышня, не спи. Приехали.
Выхожу с заспанными глазами в полутемный, плохо освещенный трактир. Внутри он уютнее. Подают горячий чай, ситный и замечательно вкусные переяславские копченые сельди.
Номер в трактире – он же гостиница, единственная во всем Переяславле – чистый, но, конечно, с клопами.
Перед сном интересный разговор с соседкой из общего отделения. Она жалуется:
– Никак не могу с мужиками спать. Хоть бы отвели под нас, женщин, отдельную комнату. А то прямо совестно. Заведующий себе забрал цельную квартиру, а нас, женщин, утеснил, хочь и партейный. Уж мы жаловались. А он говорит: – Спи в общей, ежели ты сознательная. Это все из буржуазного класса предрассудки. А не нравится, – иди в номер. А номер-то самый маленький – полтора рубля. А где их взять-то? Я вот делегатка на съезд по землеустройству – дают шестьдесят копеек в сутки, а из них двадцать пять отдай за помещение. Вот и кручусь тут вторую неделю, маюсь. В другой раз откажусь, – пусть лучше не выбирают.
Лицо у собеседницы хорошее, открытое, круглое, с удивленно-обиженными детскими глазами.
Утром Переяславль хорош. Хрустит снег под ногами и вкусно и свежо. А солнце заливает сверху кипятком лучей рассветные крыши и церковные главы. Блеск солнца наверху и блеск снега внизу. Чуть слепит в глазах. Хорошо!
Осматриваю достопримечательности города. Их две:
Уже упомянутые вчерашние селедки. И ботик Петра Великого. Отправляюсь осматривать ботик, так как с селедками я уже знакома.
По дороге служащий местного политпросвета знакомит меня с замечательным священником. Благородное, впавшее, полное достоинства лицо, – совсем замучили старика большевики. Отобрали приход старой церкви (отец Георгий не дружит с живцами). Но не поддался старик: сапожной работой содержит себя и семью. Хорошим сапожником стал священник. И несут обувь в починку прихожане своему пастырю.
– Я от веры своей не откажусь, – говорит он мне. И вспыхивают упорством старческие, но молодые глаза.
Он угощает нас медом и мы едем дальше.
Кроме ботика, в городе оказывается музей.
Сторож, кряхтя, вынимает заржавленный ключ и протаптывает неторопливо свежий след по глубокому снегу к двери: редко кто зимой заглядывает в музей.
Открываются двери и нам показывают достопримечательности, – такие странные сейчас, – реликвии великого Петра в обнищавшей, оскудевшей большевистской России: ядра, пушки, весла, старинные канаты. По стенам – выцветшие картины и гравюры.
Сторож просит расписаться в толстой, пыльной, холодной, пахнущей чем-то мерзлым книге. Расписываюсь.
– Что это? – Среди подписей вижу: широко наляпано посреди страницы:
– «Нарком Луначарский».
Неужели он был здесь? Сторож, оживляясь, дает пояснения. Служащий политпросвета тоже.
– Как же, приезжали. В позапрошлом годе. Об весеннее время. И с ними – две мамзели. Сами – важнеющие и толстущие, а мамзели – тоненькие. Два раза, поди, заходили. И мне рублевку дали. – «Ты, – говорят, – стар очень… (это я, то-ись). Тебе бы на социальное обеспеченье нужно. Но если сам хочешь, – служи».
Служащий политпросвета рассказывает, что все они очень боялись, пока наркомпрос был в городе.
Осматриваем ботик Петра Великого. Он весь в снегу. По борту широкая расходящаяся трещина. Говорит сторож, что весной ремонтировать собираются. А только, наверно, опять отложат ремонт, как и раньше было.
Хотя солнце по-прежнему высоко, – делается холодно. Сторож советует еще заехать в монастырь – четыре версты крюка – но мы возвращаемся обратно.
Уныло висит выцветший красный флаг над вывеской: «Переяславский Совет рабочих…» – и т. д. – депутатов, и кроме него, да, пожалуй, еще постового милиционера, форменная шинель которого чуть виднеется из-под громадного тулупа, ничто не напоминает, что улица эта – советская.
Идут мещаночки с ведрами на концах расписного коромысла, горланит песню пьяный в валенках и без шапки, и возятся в снегу, играя, две громадных буро-коричневых дворняги. Направо – базар (сегодня местная ярмарка), такой же, вероятно, каким он был от века. – Где же новое? В чем оно?
– Жалованья второй месяц не получаем, – говорит служащий политпросвета. – Совсем оборвались, обнищали. Кто может – бежит в губернию. Совсем пропадешь здесь, в Переяславле нашем.
Дешевы только селедки. А на все остальное цены – ой! – московские.
А потом еще наши партейные сами всего боятся… Потому – еще больше прижимают.
Маленькому человеку жить трудно. А если торговлишку завести, – сейчас – из союза вон, да и со службы – вон. А потом налогом придушат. У нас все торговли позакрывались из-за этого. Одними только ярмарками и живем. Если бы их не было, – уж не знаю, что и делали бы…
Худо живем, – худо. Серая наша жизнь, скучная. Хорошо, что хоть танцы теперь разрешил исполком, а то раньше и их запрещали. Вот и отплясывает молодежь. Да вечером – с гармошками и девками. Тут и вся радость.
Хотели кино устроить, да что-то все не выходит. Подъезжаем к трактиру. Прощаемся.
Обед из борща и яичницы и, конечно, с неизбежными селедками.
Вечер приходит быстро. Неяркий, без шума и без огней. И сразу хватает холодом землю и здания. Мерзлая хрустящая тишина и собачий вой.
Наутро я уехала из Переяславля.