Текст книги "Земля святого Витта"
Автор книги: Евгений Витковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
– Все правильно. У вас что тогда, архонт сухой закон ввести хотел?
Гликерия не знала, но с порога кухни подал голос новый участник событий – хозяин дома, папаша которого, так уж получалось, и замуровал эту дверь.
– Архонт Паносий Шпигельпек. Отец, помню, его без матерной секвенции даже помянуть не мог. Целый месяц у власти был. Как сейчас помню произнесет отец, что про бывшего архонта думает – и тут же под образа, на молитву, грех сквернословия замаливать. Случалось и по дюжине разов на дню, и больше. Папаша как раз и был среди горожан, когда архонта с чина повергали, он его до переправы на Римедиум сопровождал, а то бы толпа его вовсе растерзала. Чего захотел: с одиннадцати до двух по карточкам, а потом и без карточки ни рюмки. А чего его ограничивать, зелье-то, когда в каждом доме змеевик, да хозяйки настойки сами делают. Дурак был архонт, один разговор. Все уж и забыли про него.
Покуда Роман произносил речь, Нинель с трудом выволокла из темноты опечатанный старинным сургучом мамонтовый бивень. Варфоломей, как единственный и нестарый глазами, и киммерийской азбуке обученный, разобрал по складам:
– "Двойное миусское. Каморий Кью... Кьюлебьяка и правнуки"...
– О... Да-а-а... Это о-о!.. – выразил свои чувства хозяин, – Давно и фирмы этой нет, и не знаю, есть ли у кого в погребе... Если не стухлось, это мы на Троицу! А еще есть, милая? – Старец, приволакивая ноги, ринулся к проему. Нинель тащила второй бивень с теми же рыбками-птичками, которые давно когда-то сделал своей эмблемой не такой уж позабытый, как выясняется, винокур Каморий Кулебяка. Варфоломей вытащил третий бивень. В каждый входило пол-амфоры, по-русски что-то около двадцати литров. Всего бивней с печатями нашлось шесть, – Мина Подселенцев, как всякий нормальный человек, считал на дюжины. Ничего больше, кроме пыли, в каморке не было, кровать тут вполне помещалась, оставалось место для шкафа и столика – катух был побольше того, что отдали Варфоломейке. В полу обретенной комнаты имелось еще нечто: квадратный люк чугунный люк явно вел в подпол, к шести уютно и прочно прикованным таможенникам.
– Это прекрасно, – подытожил Федор Кузьмич, – это прекрасно. Только окно размуровать нужно. Куда оно выходить будет, Нин?
– В коридор... – растерянно ответила татарка. Всем как-то стало жаль нового жильца, у Варфоломея катух был меньше, но окно выходило во двор.
Четыре удара в дверь возвестили о возвращении Гендера. Он стоял на пороге в обнимку с трехлитровой банкой, до краев полной кроваво-красной жидкостью, между мизинцем и ладонью левой руки были зажаты невостребованные рецепты: подпись доктора Чулвина в аптеке уважали.
– Но четыре мы продадим! – возгласила Гликерия, не глядя на гостя, видимо, как итог каких-то своих мыслей. Нин, почем нынче на рынке термос такой самогонки?
– Империалов двести, наверное. А то и более. Никогда не видела. Деньги у нас пока есть, не хватит – продадим по одному. Тащи к нам, Фоломейка, негоже в кухне такое добро держать. Да погоди ты, пылища же, Доня оботрет! Электричество провести – раз... Кровать новую... Шкафчик, нет, шкаф, стул из гостиной возьмем... Не окормить бы доктора соболятиной, поганая она, говорят, я на рынке слыхала, даже продавец говорил...
– Не тревожьтесь, барышня, – мирно сказал Гендер, – я могу есть даже сырую ежатину, она в моей, увы, бывшей профессии чудесно работала как лекарство.
– Чтобы возыметь?.. – с интересом спросил Федор Кузьмич.
– Как раз наоборот, доктор, чтобы спустить лишний пар...
– Доня! – скомандовал Федор Кузьмич, – первый же термос мы не продаем, а меняем. На две тысячи освежеванных, потрошеных ежей, надо дать объявление в газету...
– Эва! – возмутился Подселенцев, – На две? На шесть, не меньше! Если, конечно, сектанты из Триеда их всех не извели... Я объявление по телефону продиктую, у вас не примут... – и хозяин удалился с кухни в гостиную, в сторону допотопного телефонного аппарата.
– Ежи едят змей, а триедцы сами змеееды. Так что сектанты вам ежей сами привезут. И мало прoсите – такое вино еще дороже. – откомментировал Гендер, отверзание неведомой комнаты прошло мимо его внимания – он решил, что хозяева просто кое-что решили переставить в доме, а уж заодно и продать избыточные продукты. О том, что малолетний некоренной киммериец "здоров и избыточествует", газета сообщала не реже, чем раз в неделю. – Доктор, я тут кое-что придумал насчет брома... Необходим баланс – нужно, чтобы они не впали в каталепсию, однако бром обязан свое действие проявлять в полной мере, не вступая в кумулятивный контакт со специфическими гормонами, присущими сырой ежатине.
– Словом, чтобы было хорошо раньше, чем станет плохо... – пробормотал лепила, закрываясь с помощником в своей комнате. Пасьянс так и пришлось убрать неоконченным – если на него что и было загадано, то ответа узнать доктору не пришлось. – Итак, коллега, для начала введем норму брома, учитывая тушеную соболятину реакции на соболятину, причем относительно свежую, с учетом коэффициента сырой ежатины...
Святая Варвара в отключенном телевизоре, наверное, заткнула уши и зажмурилась. Не любила она таких ученых слов. И ее почитатели тоже их не любили.
Какой такой коэффициент ежатины?
А над Русью плавал Хрустальный Звон.
11
Никто не хочет заниматься классической филологией: слишком опасно.
Андрей Столяров. Некто Бонапарт
Доне, признаться, многие мужчины нравились, причем в одних ей нравилось одно, а в других другое, а третьих – то, что в них не было ни того, ни другого, – но Пол ей понравился больше прочих, понравилась даже его привычка сперва на все спрашивать разрешения, краснеть при этом, а особенноего привычка носить крахмальный белый халат. Пол принес его с Великого Поклепа вместе со своими пожитками вместившимися в три корзины; сам стирал его, крахмалил, сам сушил, гладил, утром и вечером отправляясь кормить нерадивых рабов бромистой соболятиной. Он аккуратно надевал халат перед зеркалом возле своего выходящего в коридор окна, долго поправлял складочки и воротник, лишь потом брался за кастрюлю. Как действовало созерцание белого халата на бывших таможенников – неизвестно, но Доню пленяло безотказно.
Федор Кузьмич говорил, что нового работника с прежней службы поперли, вот он теперь и пристроился кормилой к подселенцевским рабам. Гендер сам стряпал для них неслыханное, страшно пахнущее варево, сам что-то в их еду добавлял, сам дважды в день вниз топал по лестнице в подпол. Первые три-четыре дня рабы чего-то там ревели и жрать не хотели, но Пол только добавлял в старую еду немного накрошенной ежатины и еще темно-красной жидкости из банки – и с той же кастрюлей опять лез в подпол. Со второго раза, с третьего – рабы оставляли кастрюлю пустой. Раньше туда ходила Нинель с Варфоломеем, теперь Пол брал с собою паренька-богаты-ря, а Нинель вовсе посещать рабов перестала, пообещав, что "скоро много разного будет, будет им..." Доня не расслышала – то ли "дедушка", то ли "девушка". Доня ожидала ну, чего-нибудь. Она с самых первых сознательных мгновений жизни знала, что Нинель слов на ветер не бросает.
В своем катухе Гендер развел немыслимую чистоту. Стены, пол и потолок он отскоблил крупным песком и наждаком. Выделенный ему старый стол постоянно застилал свежей газетой; за неимением скатерти, взять хозяйскую он почему-то отказался, – впрочем, посуду он тоже держал собственную, а именно – графин с кипяченой водой. Возле двери, изнутри, укрепил он в своем катухе карманное зеркальце – смотрелся в него по утрам, прежде чем выйти к прочим обитателям подселенцевских хором. Узкая койка, которую он выбрал из числа предложенных, всегда была застелена с солдатской точностью – сто двадцать восемь квадратиков одеяла налицо, прочие подвернуты. Что было в его комнате странно, так это то, что среди пожитков почти не оказалось ни одной книги; Гендер признался Доне, что читать никогда не любил, потому что дело это долгое и только отнимает время, – но, несмотря на это, стихи он любил.
В уголке, на тумбочке, Гендер приладил доску, к ней привинтил микроскоп, спиртовки и несколько рядов пробирок на проволоке – тут была его лаборатория. Гендер всерьез изучал организмы подопечных шести бывших таможенников рабов: некогда кособородого, нынче бритого экс-капитана Овосина, двоюродных братьев экс-рядовых Листвяжных, а также экс-рядовых Запятого, Сырцова и Забралова.
Шестеро рабов, брошенных на декаду – то есть на двенадцать лет – в подпол к Роману Подселенцеву, не могли ждать досрочного освобождения ни при каких обстоятельствах, включая возможное прощение со стороны Романа, – тогда предстояла бы отправка в Римедиум, где, по слухам, никто столько не живет, вредное это место для жизни. Даже умри Роман (что в его возрасте никто не расценил бы как неожиданное событие) – рабы просто перешли бы по наследству к его старшему сыну Дидиму, а у того только и власти было, что отказаться от них в пользу младшего брата своего Захара, притом у каждого из братьев имелось по четверке взрослых сыновей плюс множество внуков мужеска пола. Каждый мог делать с рабами что хочет (даже убить, хотя за это Минойский кодекс грозил огромным штрафом), кроме одного – дать свободу. Приговор архонта не мог отменить даже сам архонт, его не мог отменить архонтов преемник, – теоретически его мог отменить российский император, предкам которого Киммерия присягнула как вассальная волость. Но что-то никогда не доходили руки у российских императоров до киммерийских прошений. Да и слать куда? Консулу Киммерии в Арясине для вручения лично... При мысли о таком прошении даже в потемках подвала на Саксонской набережной помысливший смеялся. Иногда – громко, если со стола посылали что-нибудь минимально хмельное. Чаще – тихо. Еще чаще – молча, про себя.
Как только главные раны зажили, руки-ноги с кандалами пообвыклись, а желудки приспособились к поганой жратве, которую стряпали на кухне Подселенцева рабам не иначе как из мороженой соболятины с моченой ягодой, хозяин приказал обычное: "Рабам – работать". Работу камнерез подобрал для них именно что рабскую: бить баклуши. Притом из железного кедра их бить, чисто бить, чтоб резчик потом из каждой мог цельную фигурку вырезать, замахивающегося на брата молотом безлицего Кавеля, или вставшего на дыбы моржа, или задравшую две угрожающих лапы медведицу. А резать дерево железного кедра, вытачивать железную баклушу, было невозможно даже стальным тесаком. Требовался тесак деревянный, из того же кедра, и так сложились в подполе обязанности, что на то, чтобы вырезать одну баклушу на сдачу хозяину в счет урока, требовался целый деревянный нож – а его точить приходилось самим, стоимость этой (пошедшей на изготовление ножа) баклуши целиком погашалось тем, что другую баклушу удавалось хозяину все-таки сдать, получалось так на так, план по баклушезаготовкам неизменно стоял на месте. Но все-таки кормили, следили за чистотой в подполе, а другой раз можно было – издали, правда – и под юбку ненароком глянуть кому-нибудь из спускавшихся в подпол женщин. Хоть и темень, нарушаемая лампочками над рабочими верстаками (пятнадцать ватт, перегорит – сдашь две баклуши сверх плана), а все равно какое-то развлечение. Впрочем, телевизор у рабов тоже был, но черно-белый, в напоминание о рабском состоянии на все ближайшие годы. Его смотрели. Но на время передач про Святую Варвару телевизор по приказу Романа рабам отключали. В напоминание о том же. Про подписание двусторонних соглашений, про визит президента к императору – это пожалуйста. Даже про подвиги комиссара Мыгрового, подпольная кликуха – "Жюв" – если угодно, там все время кого-нибудь сажают, так что вреда нет. Но никакой Варвары.
Рабы, памятуя русско-киммерийскую пословицу, по которой не следует зарекаться ни от тюрьмы, ни от сумы, ни от чумы, ни от кумы, ни от хурмы не очень-то и роптали, зная свою вину. Конечно, наказание казалось им жестоким до нелепости, рабский труд – жестоким надругательством над их высочайшей таможенной квалификацией. И все время вспоминались проклятые семь люф, из-за которых их преступление чуть ли не удвоилось, согласно минойскому кодексу. Всего же было жальче то, что навевали эти люфы – семь куцых люф на шестерых здоровых мужиков – воспоминания о термах на Земле Святого Витта, до которых было рукой подать, да только вот – рука-то, нога-то, она, вишь, в кандалах, да еще прикованная.
А тут еще топот над головой. С трудом разузнали рабы, что во всей Руси – новость. Сказывали (Доня позволяла себе перекинуться с рабами парой слов, когда Гендеру помогала), что царь ударил над Москвой в Царь-Колокол, и это, только это, ничто как именно это, вдруг умножило Хрустальный Звон. Звон тут же переместился и завис над Москвой, но сразу пришли сообщения, что такие же, хоть и поменьше, возникли над Екатеринбургом, Челябинском, Красноярском, Иркутском, Магаданом, Владивостоком, Хабаровском, Якутском – а чуть позже и в Европе, над Архангельском, Нижним Новгородом, Астраханью, – и, наконец, над Петербургом. Все Звоны были подобны Великому, зависшему над Москвой и, сказывали, рассеялась яко дым перед лицем Творца чья-то неведомая киммерийцам грозная дума, – отчего дума может иметь такое значение – рабы в толк взять не могли. В Киммерионе то ли с нетерпением, то ли с боязнью ждали, что и над ним – несмотря на ограждение Великого Змея – тоже зависнет Хрустальный Звон. Но тот все никак не зависал, да еще пустил кто-то слух, что Киммерион сам по себе как раз Хрустальный Звон и есть.
Говорили, что странные дела творятся в России: мусор собирается в могучие кучки и сам по себе на помойку выметается, дым от огня не уходит, а рассасывается, дурные мысли как-то превращаются в благостные, и даже головы дурные из всероссийской столицы куда-то улетают, ушами помахивая, – впрочем, в Киммерии все это отозвалось лишь неким волшебным эхом. Звон присутствовал тоже, но до слуха рабов не доносился: это звенели московские золотые монеты в шесть империалов, – девяносто рублей по-русски, – офени стали приносить в Киммерию и покупать на них самые дорогие молясины, даже такие, которые простой человек в одиночку от пола не оторвет. Купив три-четыре двухпудовых чуда киммерийской работы (яшмовая подставка, серебряные молоты Кавелей, вся отделка – мамонтовая кость), офеня уходил во Внешнюю Русь, очень быстро возвращался налегке – всей-то поклажи мешок муки в четыре-пять пудов (это святое!) да империалы в кошеле на поясе – и все опять по новой.
Первой разбогатела и вышла в знатные по такому случаю гильдия свещелеев. Офени считали, что деньги – грех вынужденный, и потому каждую осьмушку обола, каждую русскую полкопейку вкладывали в свечи, иногда пудовые, которые ставили в киммерийских церквях Святой Лукерье Киммерийской, Святому Ионе Чердынскому, Святому Давиду Рифейскому, а если кто хворал или силами слабел, то и просто Святому Пантелеймону. Русскому золоту в Киммерии всегда оказывалось большое уважение: чего только не извлекала из берегов Рифея многоумелая киммерийская братия, а вот золота здесь своего не было. Потому как запретил государь Петр Алексеевич в Киммерии быть своему золоту. И все тут.
(Но тут нужно сделать отступление. Выглянул я – когда эту самую главу писал – из окна, и гляжу – над самым моим домом тоже висит Хрустальный Звон. А живу я на последнем этаже. Так что хоть Звон, может, по всемирным масштабам и небольшой, но точно, что Хрустальный, а главное – близко висит и... не простой Звон, а... Здоровенный. Здоровенный Хрустальный Звон. И точь в точь такой, как его по телевизору показывают, хотя, каюсь, я телевизора вот уж лет тридцать как не смотрю. Но глянул – понял – не ошибешься. Вылитый, словом. И не одна это хрустальная сфера вовсе, а девять. Одна в другой. Вращаются и, разъедрить их в разные части мест, хрустально звонят. И понял я тут – это Музыка Сфер. А когда ее слышишь – значит, покой всюду. И полная гармония. Протер я виски одеколоном "Любимый аромат императрицы", бывшая "Красная Москва", и понял – не нужно мне ни о чем тревожиться, а пора делом заниматься, пора дальше писать про Киммерию, про детство царя Павла Третьего, про полное отсутствие на Руси законной императрицы и про возможное покушение на похищение... Тьфу, я, кажется, уже вперед слишком забегаю).
Однако в Киммерион офени занесли золотых девяносторублевиков пока еще совсем немного, две-три сотни, и в широкое обращение монета, на которую – на одну! – можно было купить на рынке для прохарчения рабов никак не меньше, чем тридцать шесть пудов соболятины, по-новорусски – больше, чем полтонны, а набьют ли охотники всей гильдией столько поганого мяса за зиму? – в широкое, словом, обращение эта монета едва ли могла попасть. И если какой звон и доносился из Верхнего Мира до бывших таможенников, то никак не звон московского золота. Хотя звон Царь-Колокола в Кремле по телевизору показывали. Гликерия тогда телевизор на полную мощность врубила, Федор Кузьмич прослезился, Нинель забормотала что-то обычное, но словно бы эдак с лица сбледнула,-а Роман Подселенцев послушал, послушал и веско сказал:
– Я считаю, этот вот звон... этот вот звон, он будет исторический.
Ну, а рабы в подвале тем временем занимались обычной любимой работой той, которую ведут все рабы во всех подвалах мира; если напрямую сказать, то вели они подкоп. Бывшие таможенники, давно уже перепилив удобные кандалы, вели себя осторожно: навострились передвигаться в пределах подвала и быстро возвращаться на места своего прикова, – когда смещался люк и вполне выздоровевший Варфоломей тащил обед – проклятую соболятину. Бывшие таможенники, нынешние рабы, Минойский кодекс знали наизусть и помнили, с какими частями тела должен проститься преступник, пойманный на одном лишь умышлении бегства. "Дело – наказуемо, мысль – вдвое супротив дела!" утверждал Кодекс в русском переводе, не менявшемся со времен Евпатия Оксиринха. Попавшийся на попытке к бегству преступник рисковал разве что головой. Попавшийся на мечтах о побеге – максимально долгой смертью под пыткой. Все шестеро знали палача Илиана Магистрианыча лично и не сомневались, что он таковую обеспечить каждому из них вполне в силах. Палач и без того тосковал по настоящей работе: как правило преступник либо не доходил до его рук, либо сразу черной лодкой бывал отправляем на монетный двор, в Римедиум. Немногие выпоротые Илианом на всю жизнь начинали ненавидеть любые мыслимые цветы, – запах киммерийских настурций неизменно сопровождал палача, а их засахаренные семена (в принципе – настоящий деликатес) шли в Киммерионе не к детям, а только к бобрам, к бобрам, к ним одним, хотя даже их не защищал Минойский кодекс от Минойского возмездия.
Но харчи с подселенцевской кухни, первое время вызывавшие у рабов ярость и тошноту, постепенно стали казаться съедобными, к тому же не ограничивались количеством, и соболятину с моченой ягодой через полгода после водворения в рабы ели без отвращения. Пища была все-таки мясная, дающая силы, а они рабам требовались – и для кедровые баклушей, и для сверления точильного камня, на прочном фундаменте из коего стоял дом Подселенцева. Направление подкопа было взято на юг, в переулок: однажды ночью выскочить из подвала, переправиться к Мурлу, скрыться у сектантов. Другой свободы в Киммерии найти было невозможно, разве что таиться в северо-восточной киммерийской тайге, где бьют соболей и росомах, – и где жрать придется всю жизнь опять-таки соболятину: так стоит ли туда свободу долбить? Ну, а если – из Киммерии во Внешнюю Русь? Лучше уж в Римедиум. Клаустрофилия – неотъемлемое качество киммерийца, такое же, как длинные пальцы или как любовь к горячему клюквенному квасу. Рабы знали, что сектанты едят змей и поклоняются тройной букве "Е" в слове "ЗмЕЕЕд". Еще слышали рабы, что беглых сектанты приставляют к уходу за плантациями сухопроизрастающей морской капусты. Словом, не к теще на блины готовились драпать рабы. Но не драпать было выше их сил. По всем правилам они вели подкоп, собираясь убежать. А уж куда, а уж потом что – это все дело десятое.
Рабы долбили. Долбили ножи для баклуш, баклуши и подкоп. Стуку получалось много, бывшие таможенники полагали, что старцам, бабам да поротому мальцу-силачу и в голову не придет, что долбят они долотами из железного кедра каменную плиту, на которой стоит дом. Сомнения вызвал новый жилец, которого раб Ставр Запятой припомнил, узнал в нем лекаря по мужской слабости, к которому его некогда жена посылала, да он не пошел, – вот и бросила его жена, сама ушла к лабазнику на Дерговище... С появлением этого жильца рабы на время насторожились, но поняли вскоре, что он тут вроде как за прислугу – интерес у них к надсмотрщику прошел. Увлеченные долбежкой, не заметили они, что соболятина при нем чем-то другим пованивать стала. Отчего-то стало у них теперь на душе спокойней, теперь они точно знали просверлят они ход в переулок, убегут на край света киммерийского, станут сектантами, переженятся на бабах-змееедках и прочих жизненных услад сподобятся. Но ход шел небыстро – очень твердый, сволочь, точильный камень. Никак больше чем полфунта от кормежки до кормежки не выберешь. А больше чем в четыре руки долбить было никак нельзя – Кодекс, вишь, не простой, Минойский-то кодекс.
Пол Гендер тем временем окончательно прижился в доме. Обедал он за общим столом, язык общий легко находил со всеми, чувствовал на себе повышенное внимание юной Дони, но сам благоговел перед негласной царицей дома – матерью некоренного киммерийца Павла, Антониной. Женщина это была видная, несколько дородная, не самой первой молодости, но именно в ней наметанный глаз сексопатолога безотказно распознал настоящую, подлинную женщину. Она целыми днями возилась с маленьким сыном, до девяти месяцев, говорят, кормила его грудью, потом пошла напропалую зачитывать сказками Пушкина, баснями Крылова и прочей детской классикой, какую надарили малышу добрые киммерийские граждане в первые же дни его жизни. Хотя бы раз в день поклониться малышу, принесшему в дом Подселенцева нежданное благосостояние, ходили почти все обитатели дома – а уж Нинель, та и вовсе жила в проходной комнате, ведущей к Антонине и малышу, – разве что не спала поперек порога. Варфоломей тянул на себе всю тяжелую работу по дому, притом без видимых усилий, кроме того – ходил раз в неделю с Гликерией на рынок, на Петров Дом, и притаскивал свежей провизии и прочего столько, сколько требовалось. Он тоже очень любил малыша. А старцы – хозяин и доктор – так просто в нем души не чаяли. Но, ясно, каждый на свой манер.
Гендер завел – чтобы не скучать, да и чтоб квалификации не терять "истории болезни" на всех шестерых, заточенных в подполе. Вообще-то изучать их он права не имел, как не имел права, согласно минойскому кодексу, трогать никакую чужую вещь. Согласно этому кодексу хозяин имел право даже резать свою вещь на части, а чужую даже потрогать без разрешения владельца не мог (не то – плати зверский штраф). Куда уж там брать у этих вещей анализы! Однако Гендер отчаянно не хотел терять квалификацию, тем более что все рабы Романа Подселенцева (кроме Варфоломея, на рабское положение которого давно и дружно закрывали глаза) по меркам добродетельного Киммериона выглядели ублюдками. Упомянутый выше Ставр Запятой подозревался в нелегальной перекупке у охотников северо-западной Киммерии горностаевых шкурок, – именно на эти шкурки, точней, на разноцветные, подобранные в тон кончики хвостов, имелся спрос у триедских сектантов. Зосима Овосин, бывший капитан таможенников, страдал недержанием спермы, фантазии и мочи, быть бы ему натуральным пациентом Гендера, кабы Гендер был врачом, а не наймитом. Герасим Иваныч Листвяжный и его двоюродный брат Редедя Шайбович Листвяжный подозревались в грехе рукоблудного шулерства – оба были известны как заядлые игроки "в пальцы" – или, по-старинному говоря, в "мору". У шулеров половая сфера никогда не отлажена, – это Гендер знал из учебника, написанного собственным прадедом. Тимофей Забралов страдал гусиной кожей, куриной слепотой и утиной желтухой. Наконец, самый злой из преступников, нанесший в свое время чуть ли не все увечья богатырю Варфоломею, был похожий на лису Матвей Сырцов, он маялся особой дурью, сивилломанией, и неоднократно бывал пойман на разговорах о том, какие мощные, наверное, какие сахарные бабы эти самые старые сивиллы.
Все как один они были интересны Гендеру с научной стороны, видать, чуяли это – и поэтому, видимо, разговаривать с ним отказывались. Но Гендер не унывал: прикупил кое-какое оборудование, испросил у хозяев разрешения и раскочегарил в своем катухе обширный цикл исследований. Увы, ходили по нужде все рабы в общую парашу, и отделить кал Герасима Листвяжного от мочи Тимофея Забралова Пол пока никак не мог. Но был уверен, что вскоре научится. А не вскоре, так все равно научится. Не этому, так чему другому. Посадили рабов сюда не на день и не два.
Впрочем, сколь ни трудно было Гендеру приказать что бы то ни было чужим рабам, в целях науки следовало попытаться. Рабы принадлежали старцу Роману, а наниматель бывшего сексопатолога, ныне наймита, был Федор Кузьмич все-таки негласный личный врач Подселенцева. И нужно-то было Гендеру совсем немного, требовалось каждого раба принудить справлять нужду в свое ведро. И повод имелся: как-никак уже много месяцев подполовых рабов поили бромом, а узнать о результатах, об усвояемости брома или же об его бесполезности полагалось. Кроме того, не мог понять Гендер и того, отчего на дне каждой параши оказывалось столько минерального осадка, – как если б рабам добавляли в едиво не бром, а мелко размолотый песчаник. Подсушив немного этого порошка и взяв с собой истории болезни (которые именовал киммерийско-греческим словом анамнезы), наймит отправился к Федору Кузьмичу.
Застал он лекаря за утренним пасьянсом. Лекарь выслушал, взгромоздил на нос очки "для близи" и надолго уставился в предъявленные предметы, точней только в один, в порошок минерального происхождения. Потом щелкнул языком и поднял лицо.
– Коллега, вам все ясно или вам не все ясно? – тихо сказал он.
– Боюсь, что пока ничего...
– Ну да, вы... Вы "Графа Монтекристо" читали?
– В школе проходил...
– Так уж и в школе?
Гендер смутился. Он не помнил. Он, может быть, и не проходил. И не читал вовсе. У него с литературой, историей и подобными науками всегда было плохо. Он биолог, лекарь какой-никакой...
Федор Кузьмич встал. Гендер, хоть и должен был привыкнуть, но в очередной раз удивился: старик, если не горбился, был выше него на две головы. А если горбился – только на одну. Сейчас он стоял как генерал, принимающий парад.
– Коллега, это же измельченный точильный камень! А поскольку баклуши бьют в подвале деревом об дерево, и стружку сдают – значит, камень природный!
Гендер все еще не понимал. Федор Кузьмич заорал шепотом:
– Коллега, так называемые рабы, они же ваши пациенты, роют подкоп!
Гендер долго запрягал, но быстро ехал: врубившись в ситуацию, он первым делом прислушался. Обычный стук из подпола действительно слышен не был. Так что же, выходит, сбежали? Или просто здесь не слышно?
– Вызвать из отделения?.. Побег по минойскому кодексу – верная смертная казнь. А я... хотел бы сохранить работу.
Федор Кузьмич выдвинул ящик стола, чем-то щелкнул, что-то в самой глубине сдвинул и один за другим извлек оттуда четыре очень маленьких револьвера старой киммерийской конструкции "Кумай Второй" – с вращающимся барабаном, на тридцать две плюс одна пули. Гендер даже и не стал ломать голову – откуда такое. Он тоже оттрубил свой год на миусских пастбищах, где такие револьверы служат табельным оружием.
– Вам... Варфоломею... Мне и... ну, в запасе будет. Зовите Варфоломея. Боюсь, его сила понадобится. Очень похоже, что у нас будет сегодня... варфоломеевский день.
Варфоломея нашли во дворе у дров, Гликерию отправили к деду, Нинель приставили было стеречь Антонину, но она сказала, что это "потом", а она будет где все, Павлику пока что ничего не грозит. Доня быстро собирала все, что может понадобиться – прежде всего веревки. Варфоломей, полыхая праведным гневом, теребил револьвер, но полагался, видимо, скорей на любимую дубину не тяжелую, пуда два всего, но прикладистую, хорошо уравновешенную, которую смастерил, когда руки у него уже зажили, а тройной перелом бедра ходить еще не позволял. В душе Варфоломей знал, что когда-нибудь вложит своим истязателям по первое число. Гипофеты злопамятны, хотя это качество не похвальное. А дубинка, кстати, входит у гипофета в число повседневных принадлежностей: такое Сивилла порой напрорицает, что без дубинки с клиентом никак не управишься.
Когда все встали вокруг люка в полу, настал миг – словно тихий рифейский ангел пролетел. Доня одной рукой обнимала огромную кастрюлю с холодной соболятиной, на тот случай, если никакого подкопа нет и рабы мирно бьют кедровые баклуши, а другой придерживала связки веревок, в основном свежеснятых бельевых – и прочих, какие нашлись. Нинель всем своим видом выражала одну мысль: "Ждите худшего". Видать, нужно было все-таки тащить и кастрюлю, и веревки – вещи как будто взаимоисключающие. Варфоломей гладил пальцами дубинку и невольно облизывался. Гендер прижимал к груди фонарь.
Федор Кузьмич перекрестился.
– Господи, благослови!
Варфоломей рывком поднял квадратную крышку люка; Гендер сделал шаг вниз, светя перед собой мощным киммерийским фонарем из числа тех, что ставили в Киммерионе вместо фар на автомобили; называли эти фонари выразительно – "дракулий глаз". Через две ступеньки остановился.
– Никого! Сбежали! – бросил Гендер ожидающим сверху и опрометью кинулся вниз по лестнице, за ним поспешил Варфоломей, следом – Доня с ворохами веревок, за ней без спешки, сгорбившись и пребывая в обычном полутрансе, спускалась Нинель, что первоначально не планировалось. Но она знала, что делала, и никто с ней не спорил, никогда. Федор Кузьмич перекрестился еще раз и тоже шагнул вниз.
"Дракулий глаз" выхватил из темноты то самое, во что непременно вступил бы человек, несущий перед собой кастрюлю с обедом: полную до краев парашу, передвинутую сюда специально для того, кто вечером придет с ненавистной соболятиной, – а также распиленные и в спешке брошенные кандалы: видимо, продолбив дорогу на свободу, рабы дали драпа немедленно А это значит – в любое время с тех пор, как вчера вечером их кормили. А прошло с той поры уже часов пятнадцать. Кошмар, да и только.
Шагов через двадцать, миновав невыключенный телевизор, с экрана которого невероятно толстый человек что-то уверенно обещал новым народам российской империи, Пол и Варфоломей обнаружили дыру в стене, тесную, один человек с трудом боком протиснется. Гендер нырнул туда сразу; следом полез Варфоломей. Он долго сопел, богатырские мышцы не желали сокращаться – но в конце концов протиснулся. Спустя минуту в проломе опять показалась голова Гендера. Глаза у него были круглые.