Текст книги "Земля святого Витта"
Автор книги: Евгений Витковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Павлик вырастал законченным киммерийским патриотом – чтоб не сказать хуже. Рука у него была обыкновенная, русская – ничего страшного. У киммерийцев тоже не у всех пальцы длинные. Смотря какую работу делаешь. Тетя Нина сказала как-то, что Павлику, когда он вырастет, пальцы сгодятся любые. А тетя Нина знает, что говорит. С этим даже мама согласна, а она такая упрямая: почти никогда и почти ни с чем не согласна. Вон, рабы живут в подполе, а рабам полагается раз в неделю баня и порка. Всегда так было заведено, дядя Ведя сказал, дедушка Роман тоже сказал. Почему их не порют? Надо их пороть. Приглашать порольщика и пороть. Интересно же! Сами бы посмотрели, другим бы рассказали. Когда он, Павлик, большой вырастет, и у него рабы будут, – много рабов! – то он еще других рабов заведет, специальных, чтобы первых пороли. Много и часто. И больно. И долго.
Никакой жестокости между тем в характере Павлика не было, основной чертой его, очень радовавшей Федора Кузьмича, была гипертрофированная хозяйственность. Только-только научившись класть нос на парапет Саксонской набережной, он высказал неудовольствие: вон сколько всего по реке плавает, а где регулировщик, почему светофор не висит? Почему бобры и лодки плавают вдоль и поперек, а не как на улице, держась правой стороны? Почему дядя Астерий – лодочник, и еще другие дяди есть, которые лодочники, а одеты все по-разному? Надо их в одну форму одеть. Гликерия умилилась, и – как всегда сдуру проболталась об таком трогательном высказывании киммерийца Павлика кому-то из соседей. Уже через неделю пара гнедых кляч доставила на дом Астерию новую униформу, сшитую из прорезиненной мешковины – и клеенчатую фуражку с острым верхом. На спине лодочника теперь красовалось что-то, похожее на пронзенную стрелой грушу, – это было стилизованное изображение знаменитой статуи "Дедушка с веслом", – статую гильдия лодочников присвоить не могла, но никто не мог ей запретить пользоваться "Дедушкой" как эмблемой. Разговоров об униформе для лодочников "Вечернему Киммериону" хватило на три воскресных номера. Другие гильдии не захотели отставать, появились сперва формы у камнерезов, затем у евреев – и пошло-поехало. Гильдия портных, понятно, очень сильно разбогатела, но в уважаемые все равно не вышла. Потому как не имела собственной униформы, не было у нее времени (да и ткани), чтобы себя обслуживать.
"Вечерний Киммерион" между тем приметил, что идея внедрения униформ для гильдий, в одночасье прижившаяся в Киммерии, принадлежит довольно знаменитому мальчику с Саксонской набережной. Газета выступила с инициативой: присудить мальчику за эту идею Минойскую премию. Идея понравилась, ибо за всю последнюю декаду премию присуждать было решительно некому и не за что; в прошлый раз (ровно декаду назад) ее получил Гаспар Шерош за первое издание своей "Занимательной Киммерии" – первой книгой, которую вундеркинд с Саксонской набережной прочел самостоятельно, была как раз эта, – что, конечно, символично. В архонтсовете закипели дебаты, как всегда, глава гильдии сборщиков Назар Эрекци и глава гильдии мытарей Давид Лажава вцепились друг другу в горло, хотя – когда дело дошло до голосования – каждый из них назло другому проголосовал ЗА присуждение Минойской премии юному Павлу Чулвину, будучи уверен, что противник на то и противник, чтобы голосовать ПРОТИВ. В итоге лауреатом Минойской премии за год от основания Киммериона три тысячи семьсот девяносто пятый стал именно юный Павлик.
Тут возникла некоторая неувязка. Обычная сумма минойской премии составляла семьдесят два мамонтовых бивня. Декаду лет назад Гаспар Шерош эти бивни как принял, так и сложил у себя на дворе в подобие башни-беседки, иногда летом надевал старый красный халат и уходил туда занимательные мысли записывать. Промысловики-бивеньщики, с риском для жизни добывавшие драгоценную кость на неистощимом кладбище мамонтов, отысканном в незапамятные времена в северо-восточной Киммерии, Гаспара за это не уважали: резчикам молясин нужна была кость для резьбы, иногда на рынке цена товара взлетала под небеса, когда очередной раз проносился грозный слух, что "мамонты кончаются" – а Гаспар свою башню продавать не хотел ни в какую, ему в ней хорошо думалось и работалось. А ведь премия складывалась из тех шести бивней в год, что платила гильдия в казну за право пользования кладбищем! Теперь такая же башня должна была воздвигнуться во дворе дома на Саксонской набережной, рядом с поленницей.
Семьдесят два термоса! Сырье для шести сотен молясин! Косторезы, хоть и состояли в одной гильдии со старцем Романом, камнерезом, но в пределах подгильдии не могли даже просить о продаже столь драгоценного материала именно им, а не термосникам, чья главная контора на острове Банная Земля обслуживала преимущественно Землю Святого Витта да лавки свадебных подарков в Гостином Ряду на Елисеевом Поле. Однако решение мог принять лишь опекун мальчика, известный Федор Кузьмич Чулвин, – а тот сказал, что у Павлика своя голова есть. Павлик посоветовался с мамой (которая советовала свалившееся богатство приберечь на черный день) и, не особенно размышляя, дал поручение тете Нине: все бивни продать по одному, тому, кто больше даст. И не продавать больше одного в день. "Вечерний Киммерион", узнав о такой новости, истек типографской краской необычайно яркого, синего, как волны Рифея, цвета: "Истинный киммериец! Простое – всегда гениально!" Ошибку заметили, и на следующие день поместили вариант заголовка: "Истинная коммерция: гениальное – всегда просто!" На Саксонской разницы, напротив, не заметили: там теперь утро начиналось как обычно, а в полдень Павлик объявлял аукцион. Время было летнее, в школу мальчику предстояло идти лишь на будущий год, толкотня приказчиков у парадного подъезда быстро вошла в привычку, и немедленно родился слух, что мамонтовой костью теперь будут торговать только на Саксонской, что будет там особый рынок... Сплетни доносились до редакции газеты, потом разносились по всей Киммерии, потом, как и положено сплетням, гасли, уступая место новым слухам. А ими Киммерион всегда полнился.
Аукцион открывал и проводил всегда Гендер в парадном белом халате с воротником-жабо: такую униформу утвердила для себя гильдия наймитов. Но молотком, специально купленным для такого случая, ударял по железному листу (чтоб громче было) именно Павлик. В иные дни победа бывала за термосниками, но чаще – за косторезами. Один бивень – темно-розовый – купили часовщики, переплатили вдвое, но сказали, что им теперь на год материала хватит. Павлик в честь такого события стукнул по железу целых двенадцать раз. Гильдия обещала, как только мальчик достигнет совершеннолетия (а это по-киммерийски две декады лет) – его сразу примут в почетные часовщики. Быть почетным часовщиком очень почетно. Это Гаспар Шерош сказал. А его умную книгу "Занимательная Киммерия" Павлик собирался снова прочесть, когда нынешние книги, в доме Подселенцева найденные, чтением окончит. О, это были замечательные книги!
Книг была дюжина с четвертью, а если по-маминому считать, то пятнадцать, впрочем, у одной было оторвано начало, из-за этого на обороте обложки кто-то написал гусиным пером: "Книга акефалическая", Павлик сперва думал, что это название, но дедушка Федя объяснил, что это просто значит нет у книги начала. По такому случаю книгу эту отложил Павлик до тех пор, пока это начало не отыщется. А пока читал другие.
Иногда он заявлялся к старшим и требовал разъяснения, что это значит: "Аще будет Рождество Христово в середу – зима велика и тепла, весна дождева, жатва добра, пшеници помалу, вина много, женам мор, старым погуба". Это он вычитал из огромного тома "Записка о днях и часах добрых и злых", и Варфоломей с грехом пополам растолковывал мальчику, что пшеница в Киммерии это ячмень, вино – это красивая бокряниковая настойка, которую тетя Глаша делает и которую детям пить нельзя, что мор – старинное название рифейского неперелетного аиста, специалиста по приносу детей, а погуба – старинное название рифейской зубатки, рыбы для пирога. Павлик с трудом соглашался во все это верить, но уже через час вылетал в гостиную, требуя телевизор вместе с неинтересной Варварой выключить, а ему немедленно объяснить, что будет, "аще бровь ошую потрепещет, да к тому ж во ухо десное пошумит, бысть на седмый день велику женонеистовству с мужем, муженеиствству со женою" – это как все понимать? Все это, оказывается, возвещено в толстенной книге "Трепетник" И были это еще не худшие из вопросов, ибо все почти книги в доме Романа, по наследству ему от прадедов доставшиеся, имели гадальный характер: "Громник" давал предзнаменования по месяцам о состоянии погоды, будущих болезнях, урожаях и ратях; "Молнияник" точно сообщал, что и в какой день месяца и недели предвещает удар молнии (а главное – какой именно удар!); имелись также книги "Сносудец", "Зелейник", "Разумник", "Куроглашенник" и прочие, столь же мудрые. Надо бы их вовремя от отрока спрятать, да вот... не спрятали, как говорил великий писатель Лесков, "не спопашились".
Павлик любил задавать вопросы и не переносил случаев, когда ответа не получал. Откуда и куда течет Рифей, где Москва, где Канберра, где Ново-Архангельск, где Старо-Сейшельск, почему Россия одна, Германий две, Армений три – это он и по карте разобраться мог. Но вот почему нет живых мамонтов – даже мама не знала. Даже дедушка Федя! А сколько и чего можно купить, если все бивни продать? Ну, если не все, то один? Антонину на большее не хватило, как брякнуть: "Ну, маме – шубу..." Соболья шуба Антонине была немедленно куплена. Павлик походил по ней босыми ногами и пришел в восторг. Всем тетям – собольи шубы! Всем дядям! Всем дедушкам! К концу второй недели собольи шубы стали униформой дома на Саксонской. А потом было воскресенье, и Коварди стали проситься к Подселенцеву во двор: порисовать собольи шубы, развешенные на мамонтовых растопыренных бивнях. Когда еще такое невероятие увидишь!
Согласие было дано, художники пришли и долго рисовали – углем, темперой, цветными карандашами. Павлик от художников не отходил, смотрел, как зачарованный на то, что у них получается. Вечером стал приставать к маме, тетям и всем прочим в доме с одним вопросом: "А как рисуют?" На этот неожиданно простой вопрос ответа он получить не мог, покуда тетя Нина не нашлась: "Они рисуют, ты у них и спроси!" Павлик утешился ответом, но проснулся в пять утра и стал требовать, чтобы Коварди немедленно шли к ним во двор, рисовали бивни и шубы и все ему объяснили – как это такое вот берут да и рисуют. Он такое тоже хотел вот так просто брать и рисовать. Мамонтов, шубы, маму, тетю Нину, Канберру и Ново-Архангельск. И Царь-колокол. И Хрустальный Звон.
Характерами супруги-художники были ангелы: через час они уже сидели во дворе у Подселенцева и рисовали, непрерывно отвечая на многие сотни вопросов Павлика. Федор Кузьмич вышел послушать их разговор, через некоторое время отвернулся, возвел очи горe, тайком перекрестился обыкновенным троеперстием – и ушел в свои покои. Тоня глядела на сына в окошко и радовалась. Доня что-то стирала в углу двора, прислушивалась к разговорам художников с малышом и очень огорчалась, что ничего не понимает. Сам малыш то ли не огорчался, то ли все понимал. К полудню он, впрочем, устал, потребовал, чтобы художники ели кашу вместе с ним (они согласились), после этого сам, по доброй воле, отправился спать – с тем, чтобы ближе к вечеру, идти в гости к Коварди в мастерскую.
В мастерскую с Павликом пошел Варфоломей. Парню недавно исполнилось девятнадцать, заматерел он так, что временами смотреть было страшно: в одиночку перетаскал с казенной подводы всю Минойскую премию за четверть часа, потом поднял пустую подводу вместе с охреневшим представителем архонта и так сфотографировался на фоне Земли Святого Витта для газеты. Ходил слух, что Конан-варвар потому больше не появляется на Саксонской в виде привидения, что Варфоломеевой силы боится. Однако умом оставался дядя Варя сущим дитем, регулярно что-нибудь воровал, регулярно тетя Нина спасала его от наказания. Впрочем, ничего не брать в мастерской у Коварди она приказала ему отдельно и трижды. Потому как дураком считать будут круглым. Почему-то эта угроза на Варфоломея действовала.
Дом Коварди стоял на той же Саксонской, сразу за домом лодочной Гильдии, где раньше проживал Дой Доич, а теперь – Астерий Миноич. Боковым окном огромная мастерская Коварди, почти весь дом занимавшая, выходила на улицу с названием Четыре Ступеньки, – в мастерской долгими летними днями было светло чуть не круглые сутки. И вся мастерская была увешана готовыми, но не купленными работами – "обманками". Первое, что сделал Павлик, войдя к ним в мастерскую, это завопил "Ой, персик!" – и, не знавши за всю жизнь ни единого отказа, попробовал персик схватить. Тот не дался. Ни со второго раза, ни с третьего. Тогда Павел Павлович поступил наконец-то как настоящий ребенок: шлепнулся на пол и заревел в голос. Впрочем, упаковка вяленых вьетнамских бананов, врученная Варфоломеем, его не сразу, но утешила.
– Тетя Вера, – спросил Павлик у Коварди, когда банан дожевал, от мечты о персике временно отказался и решил перейти к делам государственного масштаба, – а ты косоглазых любишь?
Басилей, муж Веры, немножко косил, но это мало кто замечал.
– Обожаю, Павлик! – провозгласила Вера, – Косоглазые – очень хорошие люди! – на всякий случай, впрочем, она добавила: – А еще я очень люблю таких, которые не косоглазые. Даже не знаю, кого больше обожаю.
Павлик засомневался.
– А комаров ты тоже рисуешь?
– Я специалист по тараканам, – подал голос Басилей и вытащил небольшую обманку. На картине была изображена другая картина, и на ее золотой рамке сидел слева внизу таракан. Хватать его рукой Павлик не стал, напротив, возмутился:
– Косоглазый... а тараканов зачем рисуешь?
– А кого рисовать надо? – смутился Басилей.
– Мамонтов! – восторженно заорал Павлик, – Великих огромных мамонтов! Много-много-много!..
– Сейчас будут мамонты, – невозмутимо сказал Басилей, ставя маленький загрунтованный холст на подрамник. – Сейчас будет много-много настоящих мамонтов.
Павлику дали высокую табуретку, вместо спинки позади нее разместился обширный дядя Варя. В ближайшие полчаса Павлик только вздыхал и вскрикивал, наблюдая, как невероятно быстрыми штрихами набрасывает Басилей цепочку задравших уши и хоботы, бегущих друг за дружкой кругами и зигзагами мохнатых мамонтов. Размером они были не больше таракана с золотой рамки, но точно так же казалось: протяни руку – схватишь мамонта в кулак. Потом Павлик освоился и стал считать мамонтов. Он заранее заявил Басилею, чтобы больше сорока восьми тот не рисовал, потому что дальше его считать еще не научили. Вера вела себя тише мышки. от своего мольберта поглядывала на мужа и на гостей, и что-то свое рисовала на квадратике картона.
– Ой, здорово... – наконец произнес Павлик. Ровно сорок восемь мамонтов взбирались на какую-то невозможную гору, самый передний держал в поднятом хоботе молоток, такой, какой был у самого Павлика для аукционов, – Я скажу тете Нине, чтобы вам обоим шубы подарили! Чтобы зимой вам тепло было. А эта картинка дорогая? – мальчик взял строго деловой тон.
– А эта картинка твоя, – ответил Басилей. – Это последние настоящие огромные сорок восемь мамонтов, и ты их владелец.
– Точно последние? – подозрительно спросил Павлик – Никому рисовать больше не будешь?
– Точно – последние! – Басилей перекрестился – Не будет больше мамонтов!
– А если я попрошу? – вконец обнаглел Павлик.
– Тогда... Тогда будут мамонты! Но только твои, только столько, сколько ты скажешь! – в Басилее, похоже, кроме художника жил еще и незаурядный артист.
– Ну тогда ладно, – успокоено сказал Павлик – наконец-то все понятно. А то мама глупая совсем, никак объяснить мне не могла – где мамонты. А мамонты, оказывается – все тут, и все мои. Это очень хорошо. Я очень люблю мамонтов. Моих. И тебя, дядя... Бася. Шубу тебе завтра купят.
Басилей покрыл картину тонким слоем лака и вызвался сам ее отнести в дом к Подселенцеву. Так они и двинулись вдоль набережной: впереди – курносый мальчик неполных шести лет, за ним – сорокалетний бородатый киммериец, в чьих длинных пальцах картинка со стадом мамонтов казалась совсем маленькой, замыкал шествие юноша пудов эдак в семь-восемь весом, гора мышц, и все притом – железные. Вера осталась дома: дорисовывать начатую картинку.
Хорошо, что мальчик на эту картинку не взглянул, не то прибрал бы к рукам и ее. С фотографической точностью запечатлела Вера мужа за мольбертом, мальчика с горящим взором на высокой табуретке и могучего телохранителя мальчика. Удивляло Веру то, что со старшим братом, известным всему городу гипофетом Веденеем, у телохранителя было лишь едва заметное сходство – в профиле, в разрезе глаз. Но выражение глаз было совершенно одинаковое, эти глаза говорили всему миру: "День пройдет – станет вчерашним – и новый день тоже пройдет – зачем, люди, вы хотите знать будущее – вы же в нем живете!" Варфоломей на тройном портрете глазами говорил именно это. Часть подобных мыслей читалась и на лице мальчика. На лице Басилея же читалась одна-единственная, вечная его мысль: "А вот я сейчас как нарисую!.."
Не окончив портрета, Вера завесила его и вышла на набережную: поискать, куда муж делся. Миновав угрюмого Астерия, восседавшего на крыльце казенного жилища с бутылкой в руках, постучалась она к Подселенцевым. С первой же секунды, как отворили ей дверь, поняла: упустила!.. И вправду – голос Басилея доносился из гостиной:
– Ну, разве уж только бокряниковой... Да не надо, не надо, я дома заем... Ну, только на посошок... С рыбой? У меня жена знатно с рыбой печет...
– Нести его домой ты будешь, – тихо сказала Вера Варфоломею, когда Доня пропустила ее в гостиную. Мальчик и коротышка в белом халате бегали из комнаты в комнату, разыскивая гвозди нужного размера, аукционный молоток уже был взят наизготовку. Картине с сорока восьмью мамонтами предстояло висеть отныне в ногах над кроваткой юного Павлика.
Когда картинку все-таки повесили, явился поглядеть на нее и хозяин дома. Он сгибался в пояснице и приседал на корточки, цокал языком и щурился, все искал нужный ракурс, кривился, менял одни очки на другие, наконец, шевеля губами, подробно пересчитал мамонтов. И остался доволен. Именно таких мамонтов, как он помнил по годам далекой своей юности, иногда находят на самом севере Киммерии, когда отмерзает кусок заполярной земли. Ну точь в точь таких. Правда, никогда не видел Роман Подселенцев, чтоб держал мамонт в хоботе молоток. Но это – считал Роман – допустимая вольность. В остальном все мамонты – как живые. Хорошая картинка. Воспитательная. Молодец Басилей. Потом старец ушел, и в воздухе повисло ощущение чего-то недосказанного.
– Стареет дед, – со вздохом сказала Гликерия, но тут Роман вернулся. Поглядев на Варфоломея, в могучих руках которого уже сладко спал принявший свою дозу автор картины, а потом на саму картину, Роман торжественно произнес:
– Я считаю... Я считаю, что вот эта картина... она будет историческая. Она уже историческая.
– Слава тебе, Господи! – не удержалась Гликерия. Но Роман молча удалился к себе.
– Мама, хочешь, я тебе мамонта куплю? – спросил Павлик.
– А ну давай, кто кашу есть будет? – грозно ответила ему тетя Нина, входя с тарелкой, притом сильно ею размахивая: чтоб скорей остыло. Павлик горестно вздохнул. Тут его власть кончалась. Вечерняя каша была штукой посильней всех мамонтов.
Федор Кузьмич вышел в гостиную, посмотрел в окно – Варфоломей бережно нес бесчувственного Басилея, Вера торопливо старалась держаться рядом. За протокой вовсю дымили бани Земли Святого Витта. Киммерийское время шло своим ходом.
16
...потом свинью за бобра купили, да собаку за волка убили, потом лапти растеряли, да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом Щуку с яиц согнали . Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села .
М.Е.Салтыков-Щедрин. История одного города
Циферблат не светился. Радиоприемник молчал как еретик под пыткой. От пейджера остались мелкие кусочки, он с самого начала был лишний. Компас еще работал, но необычно: стрелка его вращалась против часовой стрелки со скоростью четыре оборота в минуту – приблизительно. Борис помнил откуда-то, что если не очень быстро сказать "двадцать один" – то за это время как раз проходит секунда. Так что из механизмов в его распоряжении были сейчас только незаряженный револьвер и ополоумевший компас.
– Двадцать один, – пробормотал Борис, – двадцать один, двадцать один, двадцать один. Четыре секунды. Ну и что мне толку от четырех секунд?
И вправду: ни четыре секунды, ни рехнувшийся компас, ни банка с хлороформом, ни шприц с раствором пентонала чего-то там умного не могли вывести Бориса из Лабиринта, чье нынешнее состояние было сильно отягчено колючими змеями. Можно было эту проволоку в любом месте перекусить, оборвать, но тогда и последняя надежда выйти из Лабиринта исчезала. Борису было уже не до добычи, ради которой он сюда полез. Не до жестокого сообщника-цветовода, не до щедрого, хотя коварного заказчика. И с каждым произносимым "двадцать один" становилось только хуже.
– Двадцать один! – громко сказал Борис и сел на пыльный, покатый пол Лабиринта. Где-то впереди, далеко внизу, сильно и неприятно звучал чавк. Проволока туда не вела. Неизвестно почему испоганивший древние пещеры садист на эту часть Лабиринта колючек пожалел. Борис еще раз проклял Бога, Царя, Отечество и другие, менее значительные предметы, немного успокоился и стал размышлять над возможными перспективами своего дальнейшего блуждания в этих неуютных пещерах.
Ему ли было бояться пещер! Тридцативерстный путь через Лисью нору, традиционная офенская дорога в Киммерию, был пройден им чуть ли не тысячу раз. И ведь ни разу не только что не заблудился там – с шагу не сбился! Как войдешь из Руси в Нору – там семь тысяч шагов с малым гаком все вниз, вниз и чуть влево, покуда в углекислую кислоту не уйдешь до пупка, там еще три сотни шагов, входишь в Полугарную пещеру. Там посредине пупырь есть, на нем посидеть можно и сухарей пожевать. Молодые офени, конечно, не жуют, хорохорятся, сразу во второй переход, к Заветной Дырке топают, четыре с гаком тысячи шагов, там пупыря нет, но и углекислота кончается. Там сталактиты, сталагмиты на мысли неприличные наводят. Вольготно там. Не то, что тут. Там не чавкают хотя бы.
Там знаменитые пещеры есть, но в них не всегда заходить можно, потому как обычно с товаром торопишься, бежишь галопом. Но в другой раз так ноги собьешь, либо так спину наломаешь, необходимый товар таща, что позволишь себе краткий отдых, уйдешь на триста шагов влево, идучи в Киммерион (или вправо – если из него), тогда попадешь в знаменитый Миллион Белых Коз; старые офени говорят, что пещера эта размером в миллион Больших Театров. Нигде, кроме как по телевизору, ни Борис, ни старшие офени Большого Театра не видывали и видывать не могли, ибо по древним заветам нет офеням на Москву пути. Говорят, плохо бывает тому офене, который к Москве пойдет. Говорят, Наполеон был самый что ни на есть корсиканский офеня, зов услышал, да истолковал неправильно, вместо Киммерии пошел на кимбров и кимров, а дальше путь его получился через Москву, – что потом вышло, то все у писателей Лермонтова и Льва Толстого до малых подробностей описано и нет смысла пересказывать. Пересказывать интересно только незаписанное. Офенские сказки, например, которые офени, изредка встречаясь, друг другу сказывают – и никому больше. Сидят, бывает, двое-трое в Миллионе Белых Коз – и друг другу сказывают. Как, например, и откуда перевелись на Руси богатыри, а пошли вместо них молясины. Как услышала одна девочка в душе зов, поняла его неправильно, ей бы к врачу да в мальчика переделаться, потом за мукою пшеничною да помогай Бог ноги в Киммерию, – а она, дурища, возьми да в милиционеры пойди, потом за Ахмед-пашу замуж выйди да и сиди шахиней всю жизнь в Ахмедии своей, кукуй с тоски по Киммерии, на роду написанной. Как пошел по Камаринской дороге рак в лаптях... Эх, много сказок у офеней есть, и пещер много в Лисьей Норе, да только здесь, в Лабиринте, не Лисья Нора. Сюда полез офеня Борис Тюриков не по зову, а по жадности.
Трижды девяти киммерийским батюшкам исповедался Борис, что грех стяжательства его тяготит. И почему-то всегда слышал: "Не грех это вовсе, иди с миром, чадо, служи людям". И уверовал Борис, что жадность в себе копить не надо, а надо дать ей выход. Сам отыскал близ городка Богозаводска, который почти у самой Камаринской стоит, представителя Государевой Разведуправы, и спросил: нет ли для честного офени хорошо оплачиваемой службы, – такой, конечно, чтоб душу не погубить, но и такой, чтобы родному карману не обидно. Тут же арестован был Борис, долго и скучно бит, брошен в узилище, но ненадолго. Прилетел из Москвы главный начальник, который сколько уж лет самые лучшие Борисовы шары по бильярду катает, и купил тело Борисово вместе с потрохами и душой. Ласковой речью, горячим кофием, большими деньгами купил. Был Борис по рождению архангелогородец, потому не чай уважал, как иные русские офени, а кофий. Кофий, наилучшая японская "арабика", как раз и нашел путь и к душе Бориса.
Вспомнив про кофий, Борис произнес в сердце своем что-то такое пятиэтажное, что никогда по офенской стыдливости не попало бы к нему на язык. Фляжку-термос с кофием он брать в Лабиринт не стал: заранее глянув на то, как близко, всего через переулок, стоят на Саксонской набережной дома, принадлежащие соответственно камнерезной и лодочной гильдиям, решил Борис, что и подземный путь – как бы ни был он запутан – тоже слишком долог не будет. Теперь-то, вот уже сколько тысяч раз пробормотав "двадцать один", не мог он отделаться от образа большого клубка ниток, притом с узелками, с железными, в который свернут распроклятый, никуда не ведущий Лабиринт.
Никуда? А как же заверения в том, что у Лабиринта есть вход в доме лодочника Астерия, и есть выход в доме камнереза Романа, всего-то трудов, что пройти от входа до выхода, подняться в дом Романа, забрать там спящего по ночному времени мальчика, вкатить ему снотворное, потом вынести мальчика опять через Лабиринт и отнести к цветоводу Илиану Магистриановичу, проживающему на дальнем Острове Святого Эльма. Клятва была дана Борису страшная, что ничего плохого с мальчиком не случится: просто украден этот мальчик у родного отца, а тот с ним увидеться хочет, воспитать его, дать хорошее образование, выучить его на большого начальника либо же на главного архиерея, там уж как сын с отцом условятся. Дело обычное, не хочет мать жить с отцом, умыкнула дитю. А оно, дите, еще несмышленое было, сказать не умело, как отца любит, как только с ним с одним свою грядущую карьеру строить собирается. В том, что это сын того самого отца, которому будет мальчик в итоге передан живым и здоровым, клялись Борису все трое известных тайным людям нынешних будущевидцев, – и Клас, и Геррит, и Гораций. Сам Борис с ними не говорил, но в подлинности их слов было ему дано девять страшных клятв. По три на нос. Борис поверил. Ибо чист был душой офеня, страдал только грехом стяжательства, а этот грех был ему многократно и запросто отпущаем киммерийскими батюшками, коих офени почитали почти святыми.
В дом Астерия Борис проник без проблем – когда лодочник на дежурстве был; дверь с печатью тоже открыл легко, а колючая проволока не только не мешала – она вела его по Лабиринту не хуже, чем индейская веревка с узелковыми письменами вела бы североамериканского индейца к заветному скальпу. Сперва Борис даже напевал любимый офенский распев про родную Камаринскую дороженьку. Потом обнаружил, что остановились часы. Погас фонарик. Испортился компас. К третьей-пятой-восьмой (иди знай, какой) версте пути Борис уже знал, что ни один прибор в этом клубке коридоров, уходящих вверх и вниз и во все мыслимые стороны, не работает. Борис встревожился и решил вернуться, но поскользнулся. А встав на ноги и вновь ухватив колючую проволоку, не смог вспомнить – где "вперед", где "назад". Лабиринт в высшей степени точно выполнил свое предназначение: он заблудил в себе незваного гостя, вора как в старинном, так и в новейшем значении этого слова.
И только доносился снизу, из коридоров, в которые проволока вовсе не вела, гнусный протяжный чавк. Петь Борису больше не хотелось. Ему вдруг вспомнился родной Архангельск. Лет тридцать не вспоминался – а тут вдруг... "Не хватало еще "Мама!" заорать", – одернул себя офеня. Не из таких переделок выпутывался. От роты солдат, накурившейся анаши и бросившейся насиловать все, что шевелится, посохом да мешком отбился однажды. Мачехиных уломал, чтоб ему одному, только ему сбывали темные "бальтазаровые кружева", уж целую декаду на них монополию держал! Из зыбучих песков даже выплыл однажды! Чавка ли после этого бояться? Лабиринта ли?
"Чавка и Лабиринта. Бояться. Именно" – эхом ответил ему внутренний голос. Здешнее многократное эхо пробиралось и в подсознание. И тут, повинуясь не то чьему-то непроизнесенному приказу, не то наитию, Борис отпустил проволоку и сделал шаг в коридор, никакой проволокой не отмеченный – прямо навстречу сытному и страшному чавку. "Съедят" – равнодушно подумал офеня – и пошел вниз, отбросив малейшие сомнения.
Коридор вел вниз под все более крутым углом, приходилось тормозить носками сапог и придерживаться за стену. По счастью, спуск оказался недолог, словосочетание "двадцать один", отвязаться от которого Борис все еще не мог, произнес он не более тысячи раз, когда спуск резко закончился. Чавк звучал теперь громко и близко. Кроме того, тянуло холодом от близкой воды.
Ледяной рукой Борис полез за пазуху. Там лежала у него, припрятанная для самого черного мига, пачка непромокающих спичек. В России таких нет давно, в Киммерии, при Офенском Дворе, в лавке всегда есть, и недорого. В пачке – двадцать четыре спички. Всего два обола. Одна беда – ни обо что, кроме точильного камня, не зажигаются. Впрочем, в Лабиринте это роли не играло, весь Лабиринт как раз в точильном камне и был выдолблен. Борис выудил спичку из пакетика, чиркнул об стену. Вспыхнула она как бенгальский огонь, и озарила черную, смоляную воду, у самого края которой стоял Борис. В сажени или двух от "берега" в этой воде что-то ворочалось. Не будь Борис офеней, он бы обмочился. Но он был офеней, уже тридцать лет как был.